Новогодняя ночь
Я ждал отъезда с нетерпением. Я был уверен, что в Тифлисе от перемены климата пройдет моя малярия.
Но отъезду предшествовало несколько хотя и не очень значительных, но характерных событий.
Из этих событий стоит рассказать, пожалуй, только об анекдотической встрече нового, 1923 года.
Мы все удивляемся таинственному и внезапному возникновению анекдотов. Авторы их неизвестны. Они, конечно, есть, но их никто не видел, не слышал и не знает. Они не имеют «фигуры», как знаменитый подпоручик Киже.
Анекдот на любой случай жизни рождается как бы сам по себе.
Но, кроме анекдота, существуют еще так называемые анекдотические события, иными словами, события неправдоподобные, смешные и нелепые. Таким анекдотическим событием – одновременно и неправдоподобным и нелепым – была встреча 1923 года в Батуме.
В те времена хождение по улицам в Батуме разрешалось без пропуска только до двенадцати часов ночи. Из типографии «Трудового Батума» мы возвращались всегда ночью, и почти каждый раз нас задерживал патруль солдат-грузин из бывшей так называемой «Народной» (меньшевистской) армии.
Большинство этих солдат говорили только по-грузински, кроме двух слов: «документи!» и «коменданти!». Мы тратили много времени на объяснения с этими вспыльчивыми и ретивыми юношами. Спасало нас только совершенно ненатуральное спокойствие Довгелло.
Комендантом Батума был тогда некий красивый и преувеличенно галантный полковник, оставшийся нам во временное наследство от той же меньшевистской армии.
Я не помню фамилии этого полковника. Будем называть его для удобства повествования псевдонимом Курдия.
Полковник отличался могучим голосом. На силе этого голоса и была основана оборона Батума от турок, когда они начали при меньшевиках наступление на Закавказье и вплотную подошли «к стенам» города.
Курдия командовал обороной Батума. Пренебрегая телефоном и другими средствами военной связи, а может быть, вспомнив средневековые рыцарские времена, он командовал войсками с каланчи батумской пожарной команды. Он стоял на каланче со всем своим блестящим штабом, с затянутыми в рюмочку адъютантами и смотрел вдоль улиц в бинокль, силясь увидеть неприятеля.
Поминутно к каланче подскакивали на мыльных храпящих конях ординарцы. Приложив руки рупором ко рту, сдерживая пляшущих коней, они кричали Курдии, задрав голову, последние донесения с места боя.
Курдия не заставлял себя ждать и охотно кричал ординарцам ответные приказы.
Батум прислушивался к бешеному цокоту копыт. Чем чаще раздавался этот цокот и чем реже долетала винтовочная пальба с окраин города, тем яснее становилось жителям Батума, что военные дела принимают плохой оборот.
Оригинальный способ Курдии командовать с каланчи не спас города. Курдия быстро покинул каланчу и самый Батум и отступил за пределы турецкого огня.
Так вот этот самый Курдия расклеил по городу накануне встречи 1923 года объявление о том, что по случаю встречи Нового года хождение по улицам Батума разрешается всю ночь. Мы все, хотя и искушенные, но глупо доверчивые люди, поверили этому объявлению, за что жестоко расплатились.
Новый год мы с Фраерманом встречали у Мрозовского. В три часа ночи мы распрощались с хозяином и пошли домой. В нескольких шагах от подъезда нас остановил патруль, и послышалось давно знакомое слово: «Документи!»
Мы начали спорить, но солдаты крепко взяли нас под руки и доставили в обширный двор комендантского управления.
Двор был запружен толпой необыкновенно веселых, поющих, играющих на гитарах, танцующих лезгинку и целующихся пьяных людей. Их всех, как и нас, поймали патрули.
Никто не знал, за что мы задержаны. Но в новогоднюю ночь даже не хотелось об этом думать. Люди веселились напропалую. Только хмурые и недовольные конвоиры представляли разительный контраст с хохочущей толпой арестованных.
Потом нас всех разбили на группы по пятьдесят человек (при этом Фраермана отделили от меня), окружили большим конвоем и повели в тюрьму.
Мы шли, начиная понемногу тревожиться за свою судьбу. Мы видели, как за освещенными окнами домов какие-то счастливцы, не вышедшие, как мы, столь опрометчиво на улицу, танцевали вальс, кружа красивых женщин, как летали серпантин и конфетти. Мы шли и слышали, как гремели расстроенные от чрезмерной праздничной нагрузки рояли, звенели бокалы и (как это бывает всегда) самый пьяный гость пел отчаянным, пропащим голосом застольную: «Мравал джамиер!»
Нас привели в совершенно пустую и гулкую цементную тюрьму. В коридорах и камерах не было ни одной скамейки. Сидеть было не на чем. От этого сразу же заныли ноги.
Эхо усиливало мрачный стук прикладов, резкие выкрики команды и бесшабашное пение заключенных.
Но веселье довольно быстро потухло. Только самые пьяные долго еще пытались что-то понять и втолковать самим себе. Большинство же догадывалось, что мы попали в какую-то непонятную, но неприятную историю.
К рассвету в тюрьму привели итальянского консула с женой. Набриолиненная голова консула отражала нудный свет единственной на весь коридор тюремной лампочки. Смокинг подчеркивал ослепительную манишку и южную сизоватость недавно выбритых щек итальянца.
Жена консула – высокая, красивая женщина – вошла в тюрьму гордо, как на эшафот. Черный мех был спущен с ее беломраморного плеча, обнажая длинную, изысканную руку и выпуклость матовых грудей.
Но консульша недолго играла роль Марии-Антуанетты. Внезапно она прислонилась к холодной стене и зарыдала. Консул схватил ее руку и трагическим голосом закричал по-французски:
– Замолчи, Джульетта! Сейчас же замолчи!
Театральным жестом он прижал женщину к своей груди, как истинную Джульетту, и обвел всех нас яростными глазами.
От Джульетты исходило тончайшее веяние духов «Шанель». Но, конечно, этот изысканный и размагничивающий запах не мог вытеснить фронтовой, солдатский, берущий за горло яд махорки. И Джульетта зарыдала еще сильнее.
Вскоре по тюрьме пронесся слух, что с нами вместе сидит автор очень популярной в то время оперетты «Иванов Павел». Я забыл его фамилию. Я видел его, хотя и не решился заговорить с ним. Он оказался скромным, молчаливым человеком небольшого роста.
Он помалкивал, улыбался, а вся тюрьма, будто взвинченная его присутствием, пела по камерам отрывки из «Иванова Павла».
А ме-ри-ди-аны!
Ме-ри-ди-аны!
На части делят наши страны,
Да, наши страны, господа!
Особенно удачно выходили куплеты о букве «ять»:
Кто не знает буквы «ять»,
Буквы «ять», буквы «ять»?
Где и как ее писать,
Да!
Но это пение длилось недолго. Вскоре тюрьма уснула пьяным, тяжелым сном.
Среди арестованных я увидел Довгелло с женой. Он поцеловался со мной и представил меня жене Ванде – пышной и вянущей блондинке с надменным лицом. Она говорила с польским акцентом и называла мужа Ежи, хотя имя у него было самое русское и простонародное – Егор.
Поглядывая на меня сквозь полуопущенные веки, она сказала мужу громко и внятно, как на сцене:
– Я рада, что у тебя наконец появились довольно приличные коллеги.
Довгелло сжался и покраснел. А невозмутимая Ванда так же властно и громко сказала, обращаясь ко мне:
– Надеюсь, что нас здесь не расстреляют? Это было бы хамством. Как вы думаете?
Я промолчал. Тогда Ванда пожаловалась, что выпила много грузинской водки чачи, что ей невыносимо жарко, что ее душит лифчик, хотя он сшит идеально, по последнему парижскому образцу. После этого она засунула руку под платье, ловко расстегнула лифчик у себя на спине и вытащила его, слегка растрепав прическу.
При этом она сказала: «Уф!», заправила в платье выпавшую грудь – пышную и чуть вялую – и вызывающе посмотрела мне прямо в глаза.
Да, это была довольно странная графиня! Довгелло сидел весь мокрый и взъерошенный. Недаром наборщики называли Ванду «бандершей».
Я сбежал от Ванды и пытался скрыться в одной из бетонных камер. Но скрыться мне не удалось: в камере я увидел поэтессу Флору с неизвестным спутником – скромным светловолосым юношей.
Флора была расстроена не меньше итальянки, но не рыдала, а тихо плакала, сморкаясь в совершенно ничтожный и совершенно декоративный кружевной платочек.
Потом она, сидя на пальто молодого человека, сразу уснула, и лицо ее сделалось беспомощным и обиженным. И я вспомнил ее последние неважные стишки:
В густых лесах Аджарии пустынной
Брожу одна, лелея образ твой,
Мцыри, мой брат, мой сладостный герой,
Мой юноша с глазами властелина!
Иду к тебе бестрепетно одна,
Касаясь туч, под рокот водопадов,
И диких гор зловещие громады
Мне кажутся преемственностью сна…
Когда Флора уснула, положив голову на плечо скромному юноше, в тюрьму привели семерых английских матросов.
Они бодро вошли, хлопая широченными клешами, и прокаркали приветствие. Тотчас самый долговязый матрос лег на пол посередине коридора, по его оси. Все шесть остальных легли головами на него, как на подушку, прикрыли лица бескозырками и сразу уснули.
Только один из матросов все время старался сдуть сквозь сон электрическую лампочку, висевшую над его головой. Она жужжала, умирая, как жужжат все умирающие лампочки, и матрос, очевидно, принимал ее за большую надоедливую муху.
Все это было забавно, но утром мы проснулись помятые, голодные и злые. Итальянский консул с женой исчезли. Довгелло рассказал, что ночью в тюрьму приезжал Курдия («Будь он проклят, зараза!») и выпустил консула, английских матросов и еще нескольких человек.
– Всех, кто побогаче и хорошо одет, – добавил Довгелло. – Блатная петрушка. Кстати, и эту хлипкую поэтессу он тоже выпустил. За бакшиш.
Ванда проснулась и сказала хриплым, попугайным голосом, что мы не мужчины, а старые матрасы, если не можем добиться немедленного освобождения беспомощной женщины.
В общем, мы просидели в тюрьме без пищи и почти без воды до вечера и всю следующую ночь. Через каждые три-четыре часа в тюрьму приезжал тучный Курдия, обходил, позванивая шпорами, камеры, вызывал то одного, то другого заключенного, преимущественно людей спекулятивно-восточного типа, о чем-то вполголоса говорил с ним, и заключенный тотчас исчезал.
Днем он выпустил Ванду, притом совершенно бесплатно, но Довгелло задержал. Я пытался поговорить с Курдией, но он, даже не взглянув на меня, прошел мимо, похлопывая стеком по лакированным голенищам сапог.
На глазах происходило грандиозное взяточничество, бесстыдное и откровенное преступление, грабеж населения, как в каком-нибудь диком вилайете малоазиатской Турции.
Меня просто ошеломила спокойная наглость Курдии. Теперь уже было ясно, что Курдия нарочно расклеил провокационное объявление о хождении всю ночь, чтобы захватить побольше жертв и нажиться на взятках за освобождение.
Я все же остановил его во время одного из обходов и сказал, что я гражданин РСФСР и требую немедленного вызова в тюрьму батумского консула РСФСР.
Курдия посмотрел на меня с нескрываемым презрением.
– Кто вы такой? – спросил он. – А? Может быть, вам вызвать из Москвы самого Калинина? Подождите!
Он что-то сказал по-грузински адъютанту, хохотнул и ушел.
Ярость охватила меня. Я видел, как Курдия уехал из тюрьмы в роскошном ландо, на паре вороных рысаков. Я быстро прошел в тюремную канцелярию. Там висел на стене телефон, а около него сидел и заунывно пел часовой – черный и тощий человек, похожий на чистильщика сапог.
Я рывком снял трубку. Часовой пытался встать, но я толкнул его в грудь. Он упал обратно на сиденье венского стула – сиденье жидко затрещало, сломалось и провалилось. Часовой застрял в стуле.
Я попросил соединить меня с русским консулом Лунцем. Мне надо было, конечно, позвонить в Ревком Аджарии, но я решил, что торжественный титул «консул» должен произвести на Курдию сильное впечатление.
Задыхаясь от негодования и оттого, что мне все время приходилось держать за грудь часового, чтобы не дать ему выбраться из проломанного стула, я рассказал Лунцу о том, что происходит в тюрьме.
– Через час я буду, – сказал Лунц. – Кроме вас, есть в тюрьме граждане РСФСР?
– Есть.
Я положил трубку. Часовой выбрался из стула, схватил трубку, вызвал адъютанта Курдии и торопливо и жалобно закричал. Потом он замахнулся на меня прикладом, но ударить не решился. Я вышел.
Но мне так и не удалось встретиться с Лунцем. Через четверть часа ко мне в камеру (камеры, между прочим, не запирались) вошел Курдия со своей свитой.
Он сиял, улыбался, звенел шпорами и сказал мне, склонив голову:
– Прискорбное недоразумение, дорогой! Я не знал, что вы состоите сотрудником «Трудового Батума». Надеюсь, вы в добром здравии?
– Вас это не касается! – ответил я. – За что были арестованы все эти люди, в том числе и я? За что вы держите нас в тюрьме уже второй день? Почему вы выпустили часть арестованных? За какие такие заслуги?
– Зачем сердишься, дорогой, – сразу переходя на «ты», вкрадчиво сказал Курдия. – Ты меня огорчаешь! Ай, нехорошо! Ай, обижусь! Садись в мое ландо. Оно в полном твоем распоряжении. Поезжай домой и будь здоров. Недоразумение вышло, понимаешь. Недоразумение! Пожалуйста, поезжай. Я тебя очень прошу.
Я согласился и взял с собой Довгелло. Курдия не возражал.
Когда я спускался по лесенке во двор тюрьмы, где сверкало, как черный бриллиант, комендантское ландо, адъютант Курдии почтительно поддерживал меня под локоть.
Когда мы с Довгелло отъехали, то Курдия и его свита, широко улыбаясь, приветственно махали нам руками, будто провожали дорогих гостей.
Я, конечно, жаждал мести, но желание это вылилось в совершенно мальчишеский поступок: я решил задержать комендантское ландо, сколько возможно, и приказал кучеру везти нас на Барцхану, к Синявским.
Там мы выпили и жестоко напоили кучера. После этого он затеял на шоссе гонки с гиканьем и свистом с батумскими извозчиками, зацепился за арбу с бочкой вина, сломал у ландо колесо, слез, привязал лошадей к стволу чинары и, безнадежно махнув рукой, поплелся, рыдая, в обратную сторону от Батума, по направлению к Чакве. Мы его не останавливали. Мы тоже вышли и вернулись домой.
На третий день после этого Курдия был арестован и предан суду.