«Это не мама»
Люсьена и Миша Синявские встретили меня в Батуме на пристани. Потом прибежал запыхавшийся Бабель. Он жил за городом, на Зеленом Мысу, и приезжал в Батум на дачном поезде.
Синявские снимали маленькую застекленную террасу в Барцхане. Я поселился вместе с ними.
Так началась наша совместная жизнь, очень беззаботная, несмотря на то что мы висели на волоске. Ни у Синявских, ни у меня не было денег, а у меня к тому же не было и «определенных занятий». Были только смелые планы.
Я надеялся, что мне удастся открыть в Батуме морскую газету вроде «Моряка».
Я просто тосковал по «Моряку». В то время я уже был захвачен газетной работой, ее горячими темпами, ее стремительным движением, ее тесным соприкосновением с бурлящей, ни на миг не затихающей жизнью народа, всей страны, всей Европы, всего мира.
Новые идеи, ворвавшиеся в сознание после революции, делали нас всех даже в собственных глазах представителями передового поколения.
Мои надежды открыть в Батуме «свою», как я тогда говорил, газету объяснялись тем, что побережье Черного моря от Гагр до Батума было в ведении Союза моряков Грузии. Моряки эти, конечно, мечтали о собственной газете. Но пока что дальше моих разговоров об этом с комиссаром Союза моряков, эстонцем Нирком, дело не двигалось.
В утро моего приезда Миша Синявский вынул из фанерного шкафчика бутылку водки. На белой этикетке была изображена добродушная корова и было написано, что водка эта изготовлена на батумском заводе Артемия Рухадзе. Люсьена зажарила камбалу. Мы съели эту камбалу с мандаринами, запили водкой Рухадзе и были счастливы.
Счастливому нашему настроению способствовало все, что нас окружало, – прежде всего сознание, что мы в субтропиках, где льется теплый дождь и где небо так густо обложено теплыми тучами (был уже октябрь), что сумерки висят над землей весь день. В их глубине медленно и торжественно раскатывало свои волны, добегая почти до порога нашей террасы, Черное море.
Мимо нас ехали арбы, нагруженные темно-лиловым виноградом «изабелла». У этого винограда, как мне тогда казалось, был вкус Испании.
Река Барцхана, бежавшая, курчавясь, по камням за частоколом нашего дома, несла в море желтые и пурпурные виноградные листья. Земля пахла кустарным вином.
После еды мы пили кофе, курили сухумский табак, вспоминали Одессу, и жизнь была прекрасна, как никогда. Особенно от запаха прибоя, шумевшего под бесшумным дождем.
Миша Синявский, высокий, несколько угрюмый и насмешливый человек, полный меткого юмора, придумал хорошее занятие. На стене своей террасы он повесил объявление, что делает увеличенные портреты с фотографий и притом даже в красках.
К его удивлению, заказчик появился не только из Барцханы, но даже из Махинджаур и самого Батума!
Заказчик был простодушен, как дитя. Он относился к работе Миши, как к непостижимому чуду, как к божьему дару. Получая готовый портрет, он держал его осторожно, цокал от восхищения языком, качал головой и безропотно платил одну турецкую лиру (советских денег в ту пору в Батуме было еще мало, а грузинские боны не имели уже цены).
Одной лиры нам хватало на три дня. Но очень скоро в Батуме действительно открылась морская газета «Маяк», и я тоже начал зарабатывать, и наша жизнь на дырявой террасе приобрела некоторые черты изобилия. Измерялось оно количеством мандаринов, папирос и банок со сгущенным кофе.
Однажды пожилой грек Яни, сапожник с базара Нури, заказал Мише портрет с фотографии своей мамы. И притом в красках.
Я рассмотрел фотографию и выяснил, что мама снималась в городе Воло в Греции в 1880 году и была невиданной красавицей. Она была похожа на ту гордую девушку во фригийском колпаке, что зовет людей на баррикады на картине Делакруа «Свобода ведет народ».
Множество медалей, полученных фотографом Метаксосом (из Воло) и изображенных на обороте этой фотографии, веселило меня.
Я даже как будто видел этого низенького, витиеватого и прыщавого грека на высоких каблуках и в галстуке бабочкой. Он был, конечно, неслыханно галантен, как в самом Париже, и снимал клиентов в лимонного цвета лайковых перчатках (тоже как в самом Париже), чтобы ошеломить их провинциальные мозги и заставить раскошелиться.
Во время работы Миша любил сочинять о своих заказчиках всякие нелепые истории, чаще всего их биографии.
Люсьена готовила во дворе на мангале икру из синеньких или сациви (у нас теперь хватало иногда денег даже на сациви), обдергивала на груди короткую, расползавшуюся по швам кофточку и добавляла некоторые натуралистические подробности к этим словесным Мишиным портретам.
– Ты же забыл рассказать, – кричала она, – что этот твой красавец Метаксос носил розовые кальсоны, цвета зардевшейся невесты! Они были вдвое шире его размера, и он застегивал их заржавленной английской булавкой!
Однажды нас застал за этим занятием Бабель. Он тотчас включился в игру и рассказал с необыкновенной пунктуальностью, какой Метаксос дурак.
Мы съели сациви, выпили бутылку водки «с коровой», после чего дощатая и хлипкая терраса показалась мне самым прекрасным местом для бесед, смеха и глубокого приморского сна.
Мы все были переполнены тогда верой в будущее и ощущением новизны своего времени.
Даже дождь, лупивший изо всей силы по стене, казалось, участвовал в наших разговорах.
А когда я выпивал немного больше, чем следует, мне начинало казаться, что дождь подслушивает нас, перестукивает на старой пишущей машинке все, что мы говорим, и из этой записи получится в конце концов интересная книга.
Разговоры не мешали Синявскому работать. Портрет «мамы» он сделал такой, что от него действительно трудно было оторваться. Особенно хороши были золотые глаза и немного приоткрытый рот. Казалось, что грудь гречанки тихо вздымается и с ее губ слетает душистое дыхание.
– За такой портрет, – сказал Бабель – не грех взять и четыре лиры. Смотрите, Миша, не обмишурьтесь.
Наутро Миша понес портрет заказчику. Я пошел вместе с ним. Мы решили потребовать с сапожника три лиры. Потом остановились на двух.
Пожилой сапожник Яни жил в глубине ветхого и как бы театрального двора. Там носились с азартными криками греческие дети. Полные гречанки, положив на подоконники свои могучие груди, смотрели на нас из окон и посмеивались, обсуждая нашу наружность.
Сапожник Яни сидел во дворе у двери своей лачуги. Рот его был полон деревянных гвоздей. Он выплюнул их и сказал нам «кала мера».
Миша, не торопясь, вынул портрет и, не выпуская его из рук, повернул лицевой стороной к сапожнику.
Тогда произошло величайшее чудо, какое может сотворить только высокое искусство, только живопись, равная по силе творениям лучших мастеров человечества, таких, как Боттичелли, Рафаэль или Вермеер Дельфтский: Яни взглянул на портрет и зарыдал.
У себя за спиной мы услышали возбужденные возгласы гречанок, лежавших на подоконниках.
Я, не меньше сапожника восхищенный Мишиным искусством, все же не потерял здравого смысла, толкнул Мишу в бок и тихо сказал:
– Бери три лиры.
Мы ждали, когда Яни успокоится. Но он долго сморкался в фартук, всхлипывал и вытирал глаза рукавом.
За его спиной стояла маленькая и черная, как пережженная корка ржаного хлеба, женщина и тупо смотрела на мамин портрет. Это была жена Яни. Она одна не выражала восторга.
Наконец Миша решился и, уважая сыновние чувства Яни, мягко напомнил ему, что мы ждем и нам следует получить с него три лиры.
Тогда Яни начал качаться, как мусульманин, когда он совершает намаз, или гяур, когда у него болят зубы, обхватил голову руками, застонал и сказал злым и жалобным голосом:
– Это не мама! Это совсем не мама! И вы не получите ничего, потому что вы обманули бедного человека!
Мы оторопели. Во всем дворе наступила звенящая тишина. Двор ждал дальнейших событий.
– Как не мама? – спросил потрясенный Миша.
– Не мама! – закричал Яни и стукнул колодкой по табурету. Во все стороны полетели деревянные гвозди. – Мама была старенькая, седая. Я ее хорошо помню. Она умерла, когда мне было семь лет, а старшему брату было уже пятьдесят. А ты что сделал? Ты нарисовал какую-то девчонку-арфистку из ресторана «Мирамаре». Тьфу и тьфу! Забирай свой портрет и уходи! Еще требуешь три лиры. Три фиги ты получишь за этот портрет, аферист, а не три лиры!
Яни три раза показал Мише кукиш. Этого нельзя было вынести и нельзя было спустить безнаказанно.
Миша побагровел, схватил Яни за ворот, заставил встать и сказал тихо, но так, что было слышно во всем дворе:
– Ты что же? Подсунул мне карточку мамы, когда ей было шестнадцать лет, и хочешь, чтобы я сделал тебе столетнюю старуху?! Плати сейчас же, или я вытряхну из тебя душу!
– Это не мама! – снова пронзительно закричал Яни и начал извиваться в руках у Миши, пытаясь вырваться.
Несмотря на серьезность положения и угрозу остаться на время без хлеба, я прислонился к стволу сухой шелковицы во дворе и начал хохотать.
Тогда Миша выпустил сапожника, повернулся к окнам, где гроздьями висели жильцы, и крикнул:
– Граждане греки! Потомки великих людей! Что же вы смотрите на это безобразие?!
Тотчас поднялась буря. Из всех окон и дверей десятки голосов закричали:
– Яни, опомнись! Это же мама! Вылитая мама! Глупец! Настоящая мама! Сейчас же заплати человеку! Слышишь?
Несколько мужчин в одних жилетах выбежали во двор. Они трясли Яни за плечи и кричали:
– Ты позоришь нас, Яни! Стыдись! Это же чистая мама! Нам будет просто приятно видеть ее каждый день. Такая красивая греческая женщина! Ай, какая красивая! Плати деньги и успокойся. Плати!
– Три лиры? – прохрипел с недоумением Яни и обвел всех покрасневшими глазами. – Не дам!
– Хорошо! – закричали греки. – Две лиры. Две! И пусть они уходят себе на здоровье, эти молодые люди!
Яни швырнул на стол две лиры. Миша взял их, и мы пошли, провожаемые дружными напутствиями обитателей дома.
Через полчаса выяснилось, что одна лира была фальшивая.
Вообще поддельных лир ходило по Батуму гораздо больше, чем настоящих. Поэтому в Батуме завели обыкновение при расплате писать на лирах свою фамилию, чтобы в случае подсунутой фальшивки вас можно было найти.
Но все лиры были уже так густо исписаны, что на них часто не оставалось живого места. Временами нельзя было даже разобрать достоинства денег. Особенно если во всех этих многочисленных автографах попадалась хотя бы одна надпись, сделанная химическим карандашом и расплывшаяся от дождя или хозяйского пота.
Но нам было не до того, чтобы требовать от сапожника подписи, и мы ушли, махнув рукой.
Дома был созван совет с участием Люсьены. Миша сказал, что будь он четырежды проклят, если еще хоть раз возьмется за увеличение фотографий. Всю жизнь он мечтал быть художником-архитектором, подобно Пиранези, чтобы работать в той же манере и довести ее до совершенства, а не писать портреты длинноносых восточных сапожников и их мам.
Люсьена сказала, что Миша чудный парень, но как же они будут жить дальше?
Внезапно у меня появилась счастливая мысль. На нее натолкнуло меня посещение духана «Бабуля по-рецески».
Это название, коряво написанное на куске картона разноцветными карандашами, было загадочным и требовало лингвистических изысканий (или, как говорил Миша, «раскопок»), чтобы установить его происхождение.
Помог нам расшифровать вывеску духана батумский поэт Чачиков – изысканный, хотя и изрядно потрепанный рыцарь и бывший корнет. Он познакомился с Люсьеной на базаре и с тех пор непрерывно и притворно волочился за ней, прижимая обе руки к сердцу. На его руках висели тяжелые четки из черного янтаря.
Чачиков писал футуристические стихи о своем кавалерийском прошлом. Я запомнил некоторые из них. Однажды он читал их нам на Барцхане, сидя верхом на стуле и похлопывая стеком по лакированным крагам:
Что мне Аполлон и разные музы!
Я сам Аполлон в галифе!
В общем, он был добрый и храбрый малый, хотя и хвастун. Он любил рассказывать о своем детстве, проведенном якобы в Персии, в городе Моссуле. При этом он восклицал:
Хвала тебе, муслиновый Моссул,
Приют моих давно истлевших предков!
Чачиков без всякого труда расшифровал название духана.
– Бабуля, – сказал он, – это местное название рыбы барабули, или султанки. Самая вкусная рыба на Черном море. «По-рецески» – это значит «по-гречески». Итак, вы сами догадываетесь, что полное название переводится так: «Султанка по-гречески». Этим блюдом славится вышеназванный духан.
Сидя однажды в этом духане, я заметил на стене над своим столиком портрет Кемаль-паши, вырезанный из газеты. Вокруг Кемаля детская, неуверенная рука нарисовала венок из полевых маков.
По-моему, Мише надо было переходить на портреты Кемаль-паши. В Батуме в то время было довольно много турок. В городе совсем не было ни портретов, ни фотографий Кемаля. В третьих, не надо было корпеть над пожелтевшими карточками, а потом иметь дело со вздорными родственниками! У Кемаль-паши, надо полагать, родственников в Батуме не было.
Батумские турки считали Кемаля своим национальным героем, но вряд ли в городе нашелся бы хоть один человек, который его видел своими глазами.
Миша согласился. Началось с того, что он нарисовал Кемаля в профиль и подарил этот портрет хозяину духана «Бабуля по-рецески».
Успех предприятия с портретом Кемаля, как говорится, превзошел ожидания. Заказы посыпались со всех сторон. Люсьена разработала тариф: за портрет в профиль тушью – одна лира, за анфас – две лиры, за портрет в красках – три лиры, за портрет, изображавший Кемаля на вороном коне, – четыре лиры, и наконец, за портрет, где Кемаль скачет на поле боя по трупам убитых врагов, – пять лир.
В то время как раз шла греко-турецкая война, задевшая мимоходом и Батум. Но об этом после.
Миша так набил руку на Кемале, что мог рисовать его с закрытыми глазами. Снова некоторое изобилие вернулось к нам на террасу на Барцхане.
Но я к тому времени уже начал редактировать морскую газету «Маяк» и переехал в город. Мне дали комнату в «Бордингаузе» – гостинице для матросов, отставших от своих пароходов.