Нетесова Эльмира
Макарыч
Затерянной в ночи звездой мерцал костер. Тайга прятала его от глаз, а он таращился во тьму рыжим глазом, стрелял горячими угольями, свистел, шипел.
Молчал проводник Макарыч. Самый старший в отряде, он прихлебывал из жестянки горячий чай, заваренный на березовой коре, изредка почесывая голую лохматую грудь, — сейчас походил на замшелого лешака, вылезшего из тайги поглядеть на геологов.
Макарыч закурил самокрутку. Дым самосада отгонял голодное комарье.
Что-то растревожило душу проводника. Он совсем не зря сел наособицу, поодаль от всех.
Пройденный профиль… Когда-то среди проводников слышал: коль на отработанное вернулся — недолго жить осталось.
Раньше подобное в голову не закрадывалось. А вот теперь поди ж ты… Макарыча уже дедом зовут. Поневоле задумаешься. Сколько раз бывал с геологами в маршрутах, — не счесть их, — а возвращаться на пройденное не доводилось. Это все равно, как старики сказывают, что сызнова начать жизнь.
А попробуй ее начать по новой! В ней столько всякого перебывало. Всего и не упомнишь. Когда припомнится, холодные мураши бегут по коже и жутко на душе.
А воспоминания черней ночи вставали в памяти. Макарыч гнал их, по они не уходили. Досадно сплюнув, он солено матюгнулся и пошел к костру. А там парни под гитару пели про то, как умирать не хочется. Макарыч усмехнулся в бороду.
— Ишь, анчихристы, тож про жисть поють, а што смыслють а ей? Поди, было бы брюхо полным — про баб завелись бы. А ноне умирать не хотца… А кому хотца?! Эх-х-х, — вырвалось невольно, и Макарыч, косолапо переступив рюкзаки, шагнул к парням: — Ну, сиволапые, давай че-нибудь эдакое, пггоб пятки на ухи закручивались.
— А что?
— Давай!
Простуженно рявкнула гитара. И даже взмокшие от росы деревья повеселели. К костру потянулись, к людям. Плотнее обступили поляну. Редкие блеклые звезды, как девки-перестарки, глядя на людей, кокетливо перемаргивались. И невдомек им, холодным, было, что свысока не увидеть, не разглядеть душу, что оттаивает у костра и забывает про старость.
Вился над костром дым, легкими кольцами окутывал молодые головы берез.
Макарыч смотрел на них, думая о своем. Отмечал каждую новую морщинку на стволе. Каждый рубец от мороза. Знать, лихая судьба ударила и по деревьям. Ишь, коленки-то подогнули. К теплу тянутся, словно старики. Даже поскрипывают. Видно, сердце сохнет. Что ж, сколь не скрипи, конец-то всему будет. И вдруг он заметил, что кудрявая макушка одной из берез — седая. Макарыч подошел к ней. Погладил ствол. Вздохнул тяжело.
— Бедолаги мы с тобой. Горе-то как маковку да сердце просолило. Ох и не с добра это. Не с добра…
Немало лет прошло, когда он впервой привел сюда геологов. В проводники его взяли. Не без опаски смотрел начальник отряда. Касюгиным звал, словно уж и имени у проводника не было. Все принюхивался к Макарычу. Одеколон от него прятал. Каждый шаг сверял. И боялся. Это Макарыч нутром чуял.
По коротким фразам геологов понял, что начальник тот из кабинетных. На усиление присланный. В тайгу при галстуке ходил. От вороньего крика на корточки приседал. Ночами тайга спать ему не давала. В такое время он к Макарычу жался. А утрами все упрашивал проводника соскоблить бороду.
— А ты не липни к мине репеем. Ложись где-нибудь в другом месте, коль борода моя тибе помехой. Она не кажному дана. Не всяк мужик на ее права имеет. А коль мине суждено, пошто я рожу свою оголять стану?! — обрубал Макарыч.
Фамилию и имени начальника не упомнил проводник. Да и к чему ненадобным голову засорять? О слабом — слабо помнится.
Говорил тогда Макарыч мужикам, что на базу возвращаться надо скорее. Продукты кончились. До базы — сотни две километров, все пешком надо топать. И хотя работы дней на десять оставалось, кости Макарыча подсказывали, что вот-вот начнутся затяжные дожди. Тут с голодухи можно было и ноги протянуть. Как на грех, сухари словно на глазах таяли.
Ребята мрачнели. А однажды утром, когда проснулись от холода, то увидели — начальника в палатке нет. Исчезла последняя банка тушенки. Кто- то послал вслед ушедшему запоздалый соленый мат. Другие совсем раскисли. Макарыч тогда не стерпел:
— Будя ныть!
В те дни, не привередничая, ели мужики бурундучье мясо. Было и варево из ворон. Под конец и вовсе повезло — оленя подстрелили. На базу своим ходом дотопали. Целехоньки. Начальник тот уже уехал. Больным сказался. Сердечным.
Геологи с той поры к проводнику иначе относиться стали. В Чертову падь они вскоре вернулись, чтобы завершить профиль. И тогда разговорился он. Ночи не хватало. А ведь ни о чем не спрашивали Макарыча. Сам оттаял.
Так же морозно глазела на людей неразродившаяся от тоски луна, так же горел костер. Другими были лишь люди.
Тринадцать человек. Говорили, что число это, чертова дюжина, невезучее. А им было хорошо вместе: без приезжих начальников, без баб, без разговоров о них, без всего того, что всяк в избытке имел в городе. Считалось пакостным говорить о том, чего тут не было. И если кто ненароком обмолвится о своем житье, так и то коротко, скупо. Как о том, чего не вернешь, значит, и жалеть не о чем.
Только Макарычу дозволили говорить обо всем. Он был на особом счету. Правда, на рассказы о себе проводник не больно раскошеливался. Но о его каторжной жизни ребята узнали.
В каторгу Макарыч попал, когда ему стукнуло двадцать лет от роду.
— Хто ж ведал, што барин большой! Да нетто по-людски старика под коня загонять? Так их отродясь не ковали. Выпрягали завсегда. А ентот черт деньгами заманил. Сказывал — некогда долго ждать. Грозился за отказ шкуры сдернуть. Ну а кады конь лягаться удумал — насмешничать зачал. Навроде и не кузнецы мы, а хто-то ишо. Лаялся не по-нашему. Я и тут стерпел. Да токо конь его на дыбы вздернулся. Кузнеца с-под сибе выкинул. Мерекал, што неживова. Я и не сдержалси. Сиганул морду бить барину. За то ныне крест несу. Токо с ентаво дня хари брюхатый невзнавидел.
— Живой он хоть остался?
— Хто?
— Барин тот?
— Покалеченный…
Макарычу вспомнилось, как забирали его. Наручники надели, как бандюге. На суде его облаяли по-черному. Когда про каторгу приговор вынесли — обрадовались. Ровно кровному ворогу своему отомстили.
А дорога в каторгу, что отвар полынный из чаши без дна. Казалось, конца не будет.
Конвой бил за самую малую провинность. Чуть что — стрельбу поверх голов открывали. Вжимал в снег, как в перину. И обнимал землю Макарыч измученными руками. Смерти себе у Бога выпрашивал. А он ее не давал.
Кое-как этап дополз до Владивостока. На пароход взгоняли по трапу на палубу тех, кто еще мог идти. Неходячих на носилках арестованные занесли.
С палубы Макарыч впервые море увидел. Оно сердилось. И от этого походило на поседелую
ворчливую старуху — всю в рубцах и в морщинах. Оно било пароход наотмашь. Да так, что тот валился с боку на бок.
— Любуешься? — услышал вдруг за спиной.
Оглянулся. Конвойный рядом.
— С беды своей одну отраду почуял — хоть море довелось узреть.
— Погоди, еще наплачешься от радости своей, — сказал конвойный.
— Пошто?
— Коль даст Бог — доберемся. Там и узнаешь. А нет, так по тебе и лучше. Довозим мало. Выживает еще меньше. Случается, и пароходы тонут. Вон, видишь, шторм какой? Уцелеем ли?
— Все от Бога.
— Ишь, набожный! А бельма у тебя чертовы. Да и сюда не за доброе попал.
Макарыч отвернулся. У борта парохода носились чайки. Плакали по-вдовьи. Махали белыми крыльями. Будто звали его.
И море плакало, — палуба осклизла от слез. Чайки даже на поручни не садились. Стонали. Душу надрывали. Не угомонить их. Голоса человечьего не разумели.
И зачем это припомнились тогда Макарычу рассказы кузнеца, что в царском флоте много лет прослужил? А уж тот и слышал, и повидал всякое. Говаривал: коль плачут чайки у отходящего судна — жди беды…
Арестантов загнали в трюм. Почуяв отдых телу и конец дороге, они вздыхали обрадованно. Спать ложились: хоть выспаться можно. Вон сколько уж путпего сна не знали. И пополз по трюму вначале робкий, как шепот, потом крепкий мужичий, а там и вовсе с разгульным присвистом и рыканьем громкий храп.
Не спалось тогда лишь Макарычу. Он один из каторжников видел через иллюминатор, как уходило судно от берега, как вышло в море.
Волны тут же стирали белые барашки, оставленные пароходом, прятали след в глубине. Будто не хотели, чтобы кто-нибудь запомнил этот день, судно и его людей. Волны толкали пароход, словно играя, грелись о его пузатые бока. Кидали его носом в пену, задрав тупую корму к сырому небу, похожему на застиранную простынь. Что-то трещало, скрипело в пароходной требухе. Черный дым из трубы валил клубами.
Никто из арестантов не поднял головы, когда конвой звал на ужин. Ни ругань, ни пинки не помогли. Затрещины не будили. Измученные люди давно перестали чувствовать боль: почешут ушиб и снова храпят. Лишь к полудню второго дня кое-кто уже отоспался. Макарыч проснулся тяжело. Голова болела, как с похмелья. Перед глазами все плыло. Хотел на палубу выйти, но судно так накренило, что ноги не удержали и Макарыч кувырком слетел обратно. Услышал, как кто-то под нарами стонал. Заглянул. Там мужик корчился. Глаза больше лягушачьих выкатились.
— Ты чево?
— Худо мне. От моря болею. Не доживу…
— Испей водицы.
— И вовсе околею.
— Давно маисси?
— Враз, как отошли.
— Сказываю, воды испей.
— Не стоит. Все равно сдохнем. Все, и ты тоже, — хрипел мужик.
Макарыч похолодел от этих слов. За что? Ведь даже слова худого мужику не сказал. А тот смерть всем кличет. Стукнуть бы такого, чтоб души другим не марал. Да из-под нар не верещал бы. Но как забидеть эдакого? Ведь его родное нутро не терпело. Извело вконец, — Это все равно что бабу зашибить. И пошел Макарыч доктора испросить.
Конвой ему за просьбу по шее дал. Пинком в трюм вогнал. А к вечеру мужик тот помер под нарами, света божьего так и не увидел.
К утру арестанты попросили убрать труп из трюма. В сырой духоте запах мертвечины вызывал тошноту:
— Уберите мертвого!
— За что издеваетесь?
— Откройте люки!
— Дыхнуть нечем!
— Будя их умолять! Не Господь Бог! Оне, паскуды, и нас всех поизведут. Крошить их надобно. Давить, что гниду! — кричал Макарыч.
— Давай, мужики! Бей собак! — рванул кто-то из арестантов доску с нар.
В трюме все дыбом поднялось. Кто-то саданул в иллюминатор, и стекло, коротко звенькнув, впустило струю свежего воздуха, грохот шторма.
Люди отрывали железные косяки от нар. Били стойками по перегородке, отделяющей их от кают конвоя. Доски гнулись, готовые треснуть.
— А ну, еще! Давай сильнее!
Стойка, ухнув тупым рылом, выломала доску.
Арестанты кинулись к щели, сбились в кучу.
Мужики обдирали в кровь руки, лица, но щель была мала.
Макарыч проскочил первым. В каютах конвоиров, открытых настежь, не было ни души. Макарыч выскочил на палубу. И не успел оглянуться — конвоир прикладом по голове огрел. В глазах искры замельтешили.
— Да сунь ты его под лестницу. Да скорее, скорее! Потом кончим его, — еле доходило до угасающего сознания Макарыча.
Что было потом, не знал.
Он не видел, как забегали по палубе конвойные. Их крики слились с воплями арестованных. Их затолкали в трюм. Солдаты, проклиная все на свете, тянули шланги. Тогда Макарыч все равно ничего не понял бы. Но вот ему на минутку полегчало. Он встал, шатаясь. И оторопел…
Из трубы, прикрученной к палубе, прямо в трюм бил пар. Макарыч побежал вдоль шланга. Хотел пережать резиновое горло. Но выскочивший из машинного отделения кочегар коротко взмахнул ломом над его головой и открыл вентиль до отказа. Крики в трюме усилились и скоро перешли в стоны, хрипы…
Макарыч сквозь затуманенное сознание видел, как мелко крестил трюм корабельный седой поп.
— Упокой, Господи, души рабов твоих, — шептали его губы.
Трясущимися пальцами он затыкал уши. Осенял крестом кого-то невидимого.
Три дня выкидывали в море заживо сваренных людей.
Макарыча на судне никто не тронул. Но он и сам не думал, что выйдет отсюда своими ногами.
Во сне не раз виделись ему люди, бывшие с ним на этом судне. Они были. И их не стало…
«На все судьба, на все воля Божья», — вздыхал Макарыч. Но тягаться с корабельным начальством в одиночку не стал бы никто. Это Макарыч знал. Хотелось ему одного — скорее бы на землю. Чтоб под ногами не бухтело, не ругалось море. Да чтобы чайки белой смертью не летали за бортом.
Уцелевшего чудом Макарыча, единственного из партии арестованных, передал конвой с рук на руки сахалинскому конвоиру. Велев напоследок накрепко молчать счастливцу. И хотя тому случаю огласку не дали, в сопроводиловке отметку сделали — зачинщик бунта на корабле.
А до места отбывания каторги три недели топал. Один на один с конвоиром. Тот чуть что — матерился. Мол, пришибить тебя дешевле, чем так тащиться. Ведь все равно сдохнешь. Какая разница — когда. Макарыч не препирался. Знал, — чуть что, не сморгнув, пристрелит.
По дороге конвоир ел за двоих. Макарычу ни к чему брюхо распускать, все равно по прибытии из него все вытряхнут. Так оно и получилось.
Макарыча сразу к тачке приковали, чтобы в тайгу не сбег, не поверили, как другим. Больно уж его глаза людей пугали. Называли их по-разному: кто бесовскими, кто глазами убивца.
А тачка та была тяжелая, как судьба, холодная, как нелюбящая баба. Пристывала она к рукам в морозные зимы. С ладоней кожу сдирала. Опутала не только тело — душу человеческую. Куда с таким хвостом? Особенно зимой…
Холодные снежинки, как белые пятаки, залепляли глаза, словно мертвому. Холод караулил
каждое дыхание. А Макарыч утром снова вставал. И снова возил весь день уголь из карьера. Ночью же выбирал угол посуше и укладывался спать.
Не раз просыпался в ужасе. Тачка тащила его, сонного, в карьер. Волокла по камням в липкую темноту. Будто в могилу торопила человека. Макарыч поначалу цепенел от ужаса. Думал — сама судьба его приговорила. Только потом понял, что тачка не удерживалась на оползнях. Чуть дождь — тащила Макарыча вниз. И ненавидел Макарыч свою тачку, и проклинал, и разговаривал с нею, словно с живой. Даже имя ей дал. Назвал Дарьей. С годами у тачки тоже ревматизм появился. На дождь поскуливала. От тяжести, которой набивали ее утробу, бока Дарьи ночами потрескивали.
Пять лет они ходили в паре. За это время до блеска оттерлась ручка тачки. Заскорузли, почернели руки человека да спина превратилась в согнутое ветром дерево. Всякому свою отметину судьба подарила, словно клеймо ставила.
А как-то раз среди угля приметил Макарыч что-то необычное. Это был горный хрусталь. Прозрачный, чистый. Кто-то, не заметив, выкинул его из шахты. Говорили: человек, нашедший хрусталь, счастливый. Другие сказывали, что его в этой сопке видимо-невидимо. Будто он родился из редких слез мужских.
Так это или нет, только счастья у Макарыча было не больше, чем у любого каторжника. Однако же облегчение хрусталь принес. Расковали Макарыча на шестом году. Стал он под крышей спать. Пусть и на земляном валу, а все теплее, чем снаружи. Да и словом живым можно было перекинуться с теми, кто был рядом. О судне молчал. В остальное ему мало кто верил. Кое-кто, признав правду в его рассказе, коротко сплюнув, говорил:
— Дурак! И на что вступился! Не ты ж под коня лез. За что нынче мучаешься? Отсюда ведь живыми не выходят. А из тебя политический, как из меня слон, — говорил тощий, как высушенный таракан, мужичонка: — Политические, какие настоящие, грамоту знают. Ты ж ее в глаза не видел. Экий же лопух…
Макарыч отмалчивался. Знал: скажи про пароход, снова к тачке прикуют. Слышал, что иные каторжники друг на дружку доносили.
Лишь ночами мучала его память. И тогда снилось ему море. Случалось, весь в поту среди ночи вскакивал во сне: опять трупы в море выкидывал. Они разламывались в руках. Не хотели уходить с парохода. Черные, синие, серые вспухшие лица арестантов. У иных повытекли глаза, отвалились ноги и руки. Их выносили отдельно.
Случались и другие сны. Вот видел он Летучего Голландца, о котором много рассказывал кузнец. У него высоко подняты паруса. Ветер надул их. И судно летит по волнам. Легкое, быстрое, как добрая смерть. И ни одного человека на посудине той. В бинокли, говорят, видели мертвую команду. Будто сам Господь покарал ее. Лишил жизни всех, кроме судна. И вот оно живет. Живет страшным призраком смерти. Кто живой увидит, знай — погибель в море не минует. И мучительной будет смерть его.
Вот и кузнец чудом уцелел. Всю жизнь в свое спасение не верил. Знать, Бог его пощадил.
Только после рассказов кузнеца уж очень захотелось Макарычу увидеть море. Слышал, что вода, а тем более море — перевернутое небо. В нем, при покое, те же звезды, та лее луна, только путь у них другой, в обратную сторону. Как Макарычу с удачей. Вон какую пасть она ему показала. Со страху и помереть бы не грех. Но сдюжил Макарыч. А выскользнувшей удаче, что чашкой на полу разбилась, по ночам шиш показывал. Днем Господа эдакой шкодой прогневить боялся. А ночью обещал удачу свою из сатанинских рук вырвать и к нагельному кресту привязать. Мол, не таких уговаривал. И, смеясь, говорил:
— Потешси мной. Да токо баба ты. Потому воз- вернесси в обрат. А покуда тешен…
А днем снова отвечал на любопытные вопросы каторжников.
— Родни-то у мине пет. Родителев плохо помню. Померли они, кады я совсем мальцом был. Сказывали, пришлые люди в деревню нашу лихую болесть занесли. За два дня половину люду она съела.
— А ты как же уцелел?
— Нас безродных барин взял. Штоб потом, как окрепнем, хлеб отработали. Што он на нас извел. Мужик-то ен не без головы был. Хто покрепше — на выучку в кузню отдавал.
— А кузнец-то откуда у вас взялся?
— Гришка? Да как же! Свой ен. Мине смалу знавал. Оженить ужо хотел. Я к тому времени на посиделки к девкам бегал. Мужик из мине делал- си. Приглядел одну. За подарками ей в город собирался поехать…
— Экой ты беспутный. Ни пожить хорошо, ни постоять за себя не сумел. Своему ворогу жизнь не укоротил, — выдохнул один из каторжников.
— Можа, и непутно жил. Да только перед Ботом и перед собой чист. Души не губил. Мине и помирать светло станет, кады чред придет.
— Дурак, — сплюнул кто-то.
От каторжников Макарыч узнал, кто за что сюда попал. Был тут всякий люд. Одних за разбой сюда сослали. Этих Макарыч невзлюбил. Были тут и грамотеи. Их за книжки Сахалином наказали. Эти чудаки и тут были сами по себе. С одним из них Макарыч сдружился. Тот наперво все пытался Макарыча к книжкам пристрастить. Разные байки сказывал. Заставлял буквы писать. Да только корявые пальцы Макарыча ломали перья при первом нажиме, а их тому книжнику самому не хватало. Пытался он втолковать ему азбуку на память. А она, та память, неповоротливой на грамоту оказалась. Буквы-то из головы вместе с волосами выпадали.
Человек гот вскоре понял, что ничего из его затеи не получится. Было охладел. А тут случай подвернулся такой, что все зауважали Макарыча.
В каждом бараке, где жили каторжники, свой «бугор» был. Вроде начальства. Ему все подчинялись. Все же своя власть. Правил он самолично. Чуть что — по его слову неприглянувшемуся могли все ребра в муку истолочь. На бугра косо глянуть опасались. Кулаки-то у него — пудовые. Такими душу одним ударом можно было вышибить. Сюда его сослали за то, что разбоем промышлял. Рассказывали шепотом каторжники, будто он головы людям руками отрывал. Ни старых, ни малых не щадил.
Норов его во всем проявлялся. Даже здесь. Придет кому посылка или передача, поначалу ее бугор проверит. Все лучшее себе возьмет. Остатки адресату кинет, что объедки. Жаловаться на такое никто не рисковал. Боялись. Вот только однажды Макарыч не стерпел. Хоть и посылка пришла не ему, а тому книжнику. Мать прислала ему папирос да пару теплых рубашек. Бугор-то их изорвал на портянки. И папиросы забрал. Книжник чуть не кончился от досады. Рубаха-то у него была единственная, да и та — дырка на дырке.
Сидел этот книжник на нарах и всухую эдак плакал. Моргал лысыми глазами часто, зло. И плечи дрожали, словно в лихорадке. Бугор даже поперхнулся от удивления, заслышав, что Макарыч пробует встать. Послал его ко всем богам, а тот не уходил. Пригрозил пришибить. Макарыч схватил по за ногу, — бугор с нар свалился. Вскочил озверелый. Глаза бешеные. Кинулся на Макарыча. Тот-то не промах. Сразу с ног сбил. Подняться не дал. Прихватил за горло накрепко.
Каторжники сгрудились вокруг. Вмешаться поились. Хотел Макарыч выпустить лиходея живым. Да только знал: закон волчий требовал чьей- то окончательной победы. Оставь он бугра в живых — своей жизнью поплатится. И пальцы, слышавшие слабую жизнь в горле, тисками сжали его… Макарыч оглянулся. Вскочил на ноги. Каторжники расступились, признав его.
За это Макарычу еще десяток добавили. Срок рос, что живот у беременной бабы. Казалось, не выйти теперь на волю. А годы шли, как вечная тьма. Белели виски, холодела душа. Казалось, просвета не будет. Но он наступил неожиданно, когда общий срок подвалил к ста пятидесяти годам.
Объявил Макарычу начальник каторги, что отбыл он свое наказание на руднике. Добавил, что оставляет его на пожизненное поселение здесь, на Сахалине. Без права выезда на материк. А как неисправимому бунтовщику, запретил появляться ему из мест отдаленных в места поселения других ссыльных.
Дали Макарычу месячный паек арестантский, старенькое ружьишко, топор да припасов охотничьих. И отправили в глухомань таежную. Сказав, что за пушниной к нему наведываться станут. Да только вскоре рудник тот опустел. Каторжан в другое место перевели. А про Макарыча то ли забыли, то ли рукой на его промысел махнули.
То ружье, выданное на каторге, Макарыч пуще жизни берег. Оно не столько пороху, сколько смазки видело. В основном промышлял капканами и силками. На ледянки напуганного зверя ловил. Огонь трутом добывал. Нодью на ночь закладывал, чтобы бока доброй бабой грел. Единственный коробок спичек, что в зимовье отыскал, берег на случай черный. Думал воспользоваться им, когда сил не станет, чтоб огонь высечь. Научился он и зверя свежевать, и мясо сырое есть, не брезгуя. Травы различал — пользительные от вредных. Черемшой себя от цинги выходил. Научился лучины жечь, стирать, варить. В избе порядок добрый поддерживал. Зимовье потихоньку в божий вид привел. Утеплил мохом, дерном. Крыльцо обновил.
Заброшенное зимовье неподалеку от Каторжанки, где поселился Макарыч, послужило многим. Жили тут и охотники, и охранники, ловившие беглых поселенцев. Их на это сюда, как сказывали каторжники, царь прислал с самого материка. За каждого пойманного беглого, особо политического, им хорошо платили из царской казны. А ловить их здесь было просто. Места эти славились зверьем, рыбой, глухоманью. Не всяк о лопушках помыслит. Надеялись зиму переждать. А прожить зачастую не доводилось и двух дней. Приковывали беглеца цепями к березе, что над обрывом росла. Бывало, заледеневшие на морозе трупы ломались на ветру. Падали в обрыв ноги, руки. Их даже не закапывали. Только голову относили, как доказательство о поимке.
Могил тут не было. Эти смерти пережила береза, окривевшая от скорби. Она опутана цепями, как каторжник. А когда цепи раскачивал ветер, они наотмашь били березу. Под железный их перезвон она стонала, будто отпевала тех, кто замерз пли умер у ее ног.
От времени поржавели цепи. Но в ветреные зимние ночи таежное зверье слышало запоздалую погребальную. И чудилось им, что умершие воскресли, собрались в жуткий хор и плачут, плачут. От этой песни у случайного слушателя волосы дыбом вставали, душа уходила в пятки. Хотелось бежать подальше от этих мест.
Много лет прожил здесь Макарыч. Промышлял зверя. Ловил рыбу. Привык к тайге. Свободно дышал. Лишь иногда, заслышав перезвон цепей, вспоминал прошлое, ругал горбатую березу. И часто собирался сорвать с нее цепи, но не решался. будто нарочно, когда подходил к дереву, оно начинало стонать от ударов цепей. И вспоминался Макарычу книжник. Тот, что учил его когда-то грамоте.
Раз, два, три — надрывно охало дерево, отсчитывая время, а может, прожитые годы. Чем больше лет, тем глуше стон. Или просто старели поржавевшие цепи? Много крови на них запеклось. Поди, теперь, отличи, какая ржавчина появилась от крови книжника….
Раз, два, три — словно его голос слышался Макарычу. А сколько их пройдет, этих лет, под звон цепей? И он приходил сюда, чтобы поговорить с теми, кого уже не вернуть. Он был так же одинок, как эта береза, что ждала своей гибели, заглядывая макушкой в обрыв, будто приглядывала себе место.
Макарыч подолгу стоял у березы. Вспоминал. А может, попросту убегал сюда от своего тоскливого одиночества. Темное зимовье иногда казалось ему могилой. К Макарычу никто не приходил. Он давно не слышал человеческого голоса. Одичал. Лишь иногда разговаривал со зверушками, прибегавшими к зимовью. Макарыч радовался им, подкармливал в холодные зимы. Иные даже квартировали у него. Порой, проснувшись от бурундучьего писка, он улыбался. На душе становилось легче. Все рядом кто-то есть. А однажды ему повезло. Двух медвежат усыновил, нашел их совсем слепыми. То ли матуха шалой была, кинула их. То ли сама судьба увела ее в то время от пискунов. Друг под дружку лезут, тепло ищут. Так и принес их Макарыч в шапке. Жевкой кормил. Радовался, словно кровным детям своим. Спящие, они часто вздрагивали, повизгивали. Макарыч знал — им снился лес…
Шли годы. Старел дом. Осела крыша, словно не вынесла груза лет. Заболели простудой порог и стены. Часто в ночи они стонали, жаловались на боль, холод, одиночество.
Затосковал по людям и Макарыч. К его годам, знал про то, люди взрослых детей имеют, спокойно живут, седин не прячут. У него же все кувырком шло. Как сам над собой шутил втихомолку — па голове рожь сколосилась, а в голове и под зиму не пахано. И хотя давно в глаза не видел женского пола, мечталось ему в горячих снах заиметь ядреную, как созревшая тыква, бабенку. Пусть и не красавицу, лишь бы покладистую да не шалопутную. Чтоб сына принесла, любила бы дом, семью почитала.
Да только где ее взять-то было? Как-то вспомнились ему картинки, что давным-давно в городе видел. На них бабы были, почти голые. Одетые в прозрачное. Через ту одежду все срамное проглядывало. Макарыч аж вспотел, разглядывая эдакое. Мужики, какие в хате были, тоже сопели тяжко.
— Эх, едрить твою в кочерыжку! Ить подвезетька кому-то всю жисть с эдакой жить. А тут хоть па… — выдохнул тогда Макарыч.
Но его оборвали.
— Ишь че захотел, суконнье твое рыло. Она ж француженка!
— Ну и што? Баба она хоть хто — едино бабой останетца. Мине б ее…
Те картинки нередко и теперь виделись ему во сне. Однажды ночью услышал чьи-то шаги. Поначалу не поверилось. К стене отвернулся. Такое не раз мерещилось. Но вот вздохнул порог, скрипнула дверь. И голос — настоящий, человеческий, спросил:
— Тут есть кто?
Макарыч торопко соскочил с лавки и, не веря себе, от радости заикаясь, ответил:
— Есть, есть, я тут, живой…
Забыв о лучине, к человеку кинулся. Нашарил его, потащил к лавке за тулуп. Заплакал горько.
— Ты что? Слышь! Охолонь. Что это с тобой?
Макарыч засуетился, зажег лучину. Не веря
глазам, разглядывал человека. Уж не приснилось ли? И все просил его говорить. А когда гость умолкал, Макарыч уговаривал:
— Ты не молчи, говори што-нибудь. Я ить не то человека, голоса живого сколь годов не слыхал. Так ты уж сделай милость, не откажи.
В сказанное почти не вслушивался. Как продрогший отогревается горячим чаем, Макарыч отходил при звуке голоса. А ночью недоверчиво вставал к человеку — тут ли он. И, успокоившись, уходил в свой угол.
Только к полудню следующего дня понял, что за человек к нему пришел и зачем. Понял, что царя больше нет.
— А как же без ево, батюшки? — удивился тогда Макарыч.
— Тебе-то что он доброго сделал? На каторгу упек? Хуже зверя ведь живешь. От хлеба, наверное, отвык? Сам себе теперь хозяином станешь. И знай, народ, простой народ, теперь хозяином России стал. И вождь у нас — Ленин! Понял?
— Не-е-е…
— Чего ж тут не понять?
— А Ленин тот хто?
— Вождь революции. Его царь тоже в ссылку отправлял. Хватил и он лиха.
— Знать, свой ён?
— А то как же!
— Знать, от ево худа не станить?
— Он таких, как ты, в новую жизнь поведет. Работай только по-честному. Ведь ты за власть нашу народную вон сколько мучился здесь! Теперь, если захочешь, можешь на родину к себе вернуться.
— К кому, мил человек?! У мине там ни двора, пи угла, ни единой живой души ни то серед родни, а и серед знакомых нетути. С болести поумерли. К кому поеду? К горю своему под бок? Уж дозволь тута вековать.
— Живи, хозяйничай, как у себя дома. Тайгу береги. Участок у тебя большой. Забот хватит.
Он еще долго говорил с Макарычем о революции, большевиках, Советской власти.
А Макарыч все удивлялся вслух:
— Знать, царь не зря книжников боялся. Ить и мне народ на ево подымали.
Лишь к ночи, все взвесив, Макарыч вдруг обрадовался своему счастью, что теперь он, Макарыч, — лесник. А не ссыльный Касюгин. Что работать он станет за деньги. Что харчи ему будут привозить справные и одёжу. Все, что он попросит привезти. Даже лошадь тот человек обещал дать.
— Слухай, на што мине кобыла, родной мой? Ты бабу каку-нибудь привези. Ить ведмедь хочь зверью семью, а имеить, Я ж ишо мужик. Так уж постарайся, взамен кобылы — пришли бабу. Отблагодарю.
— Тут я тебе не помощник. Сватом в жизни не пыл. Тут уж сам как-нибудь. Вот дня через три приеду. Одежду тебе привезу. Харчи. Подкормишься, в тело войдешь. А там в село приедешь.
Сам себе бабу найдешь. Они теперь тоже не дуры.
В таком-то месте любая жить не откажется. Да и сам ты из себя ладный. А от скуки я тебя избавлю, как приеду, — пообещал человек.
Макарыч почти не спал все эти три дня. Ждал. Тот и впрямь приехал. Целый ворох всего понавез. А потом выволок из сена что-то чудное, на собаку схожее. На Макарыча смотрел, улыбаясь, прижимая к себе визгучее, рыжее, что тыкалось мордой к нему в лицо. И гладил так, словно раздумывал: отдать или нет. А потом, вздохнув, сказал:
— Бери в други. Женщина, как ты и просил. Мэри ее звать.
Макарыч оторопел.
— Да тож хто?
— Боксер. Это порода такая.
— А што я с ей делать стану? Она ж дажа хвоста не имеить стыд прикрыть. И шерсти на ей што на моей коленке. Да и рожа, ровно ее всей камерой в угол тыкали. Глаза, што у филина, пьяные. Тож разе собака? И кличуть ее не по-нашенски. Спросонья запамятуешь.
— Да что тут сложного? Мэри она.
— То ба попроще. Вот кабы Машка, но то больно по-бабьи.
— А она и есть баба. Сука, значит.
— Баба-то она и есть баба, да к тому ж и сука, вот только што мы с ей по весне запоем? Я ж тибе, как человека, как мужика просил…
— То тебе от скуки. Радоваться должен, а ты…
А через неделю Макарыч вместе с Мэри ехал в село приглядеть хозяйку. Остановился он в доме, что присоветовал первый встречный. Там его приютили. Хозяйка не докучала расспросами. Накормила. Вздохнув, сказала, что второй год без мужика мается. Пожаловалась, что вроде и не сбег он, а домой не возвращается. Где-то проводником ушел. С какими-то начальниками. Уголь искать. Повздыхала, как тяжело одной на шестерых ребят всего напастись. Заодно говорила о годах, что уходят, а согреть ее некому.
Макарыч, сопнув сердито, шагнул в угол, что ему отвели, влез на скрипучие полати и больше не повернулся до самого утра в сторону хозяйки. Решил про себя — прежде чем бабу выбрать, посмотреть, кто она, чтоб на такую, как эта, не нарваться.
Днем походил по селу. Побыл среди мужиков. Те его с Феклой свести хотели. Пожил у нее три дня и не стерпел. Уж больно с мужиками она хороводилась. А когда вернулся в прежний дом, хозяйку в слезах застал. Мужика ее привезли. Мертвого. На медведя-шатуна нарвался.
На лавке люди сидели, что привезли его. Хорошее о том мужике сказывали. Жалели. Говорили, будто проводником он был отменным. Тут же Макарыча сговорили. Согласился заменить и ушел. Площадь, которую собирались изучать геологи, была хорошо знакома Макарычу. Да и как не знать, коли столько лет здесь лесовал. Тайга там была непролазная, черная. От буреломов дохнуть нечем. В узкие сырые распадки никогда не заглядывало утро. По ночам не раз он слышал голодный крик рысей, треск сучьев под ногами медведей. Не раз заставал хозяина у разрытой могилы, поедавшего останки умерших каторжников. Не думал, что вот так неожиданно приедет туда снова.
Показал Макарыч геологам тот карьер, из которого он возил уголь. Те долго что-то измеряли им. Брали образцы, что-то записывали. Чему-то радовались. Делали отметки на деревьях, ставили реперы, чтобы потом карьер найти было легче. По падям, распадкам ходили. Возвращались усталые, искусанные комарьем, как подкошенные, падали у костра, забыв о еде. А чуть проклюнет рассвет, все начиналось сначала. Тяжелели рюкзаки. Их бока, набитые образцами, едва выдерживали. А людям все было мало. Они будто забыли о домах, семьях.
А годы шли медленно, как, тихо кружась, опадают листья с деревьев. Лишь иногда время летело вприскочку. На коротких стоянках вблизи сел мужики, будь хоть семи пядей во лбу, радовались, словно дети. Нутро требовало короткой передышки. И тогда они все вместе подолгу парились в бане, перебивая горячий пот спиртом.
На них неспроста заглядывались вдовушки. Иная, не выдержав, спросит, кто они и откуда. В дом пригласит. Поставит на стол дымящуюся картошку, грибы, огурцы. А сама сядет в уголок, вздыхает и думает: «Зачем они по тайге-то ходят? Кого ищут? Что им по обычному не живется? Али бабы у них нелюбые да строптивые? Али на людей за что обижены? Оставались бы у нас. Народ тут приветный. А бабы-то как им обрадовались бы! И что за радость всю жизнь в тайге горе мыкать? Все то счастье их, небось, в этой собачонке, что чертом смотрит на чужих».
Хозяйка хотела быть с гостями и поласковее. Да боялась Мэри. Та при каждом ее приближении вставала и начинала рычать. И баба поневоле отскакивала в сторону, держась за ухват.
— Ты, хозяйка, не бойсь, ето она нас от греха бережет, — смеялся Макарыч. И добавлял: — Она ревнивая.
Отдохнув немного в селе, отряд снова возвращался в тайгу. К треску, жаркому пламени костра, вспухшим от сырости палаткам, к неуютной мужской жизни, по которой они скучали и в селе.
За это время кто-то уходил из отряда, приходили новые люди. Из прежних оставались только трое — проводник, облезлая, охрипшая гитара и Мэри. Их ничто не разлучило. Непризнанная по- началу, теперь собака стала лучшей подругой. Сама научилась ловить зайцев и, не тронув, приносима хозяину. Знала — тот поделится с ней. За годы Мэри наловчилась чутьем определять настроение хозяина — лишь говорить не могла. А однажды за штанину ухватила, не хотела отпускать на охоту. Заскулила тонко. В глазах слезы. Чуяло собачье сердце беду. Да поди вымолви, коль не дано. Хозяин не понял. Погладил собаку, а та держит его, не пускает. Мэри пошла было с ним, да проколотая чана болела. Макарыч долго не возвращался. В поимках Мэри еле нашла его. Почуяла запах кошки и крови. Она рыкнула, огляделась по сторонам. Стала лизать лицо хозяина. Тот очнулся. Застонал.
Мэри, Мэри, не уходи.
Но от резкой боли снова потерял сознание.
Собака кинулась к стоянке. А поздно ночью, деда Макарыча принесли в лагерь, собака легла рядом с ним. Долго вглядывалась в лицо. Ей не хотелось спать, есть. Она ловила каждое дыхание человека.
Люди о чем-то говорили, долго мыли спину Макарыча. Она была порвана. Две глубокие полосы тянулись от плеча к пояснице. Вначале они были красные, а потом посинели. Мэри видела, как люди качали головами. Пугались, когда хозяин ругался на них за то, что ему чем-то мажут спину. Он часто терял сознание. И тогда Мэри принималась сама зализывать его спину. Ведь именно так лечилась она. А когда собаку пытались отогнать, она рычала, кидалась на людей. Она знала, зачем выманивают ее из палатки. Видела в руках у одного ружье. Чуяла: в палатке ее не убьют. Ночью, когда все спали, собака лечила хозяина. Она не видела, когда наступило утро.
Мэри обрадовалась, когда люди не стали выгонять из палатки. А сели к черному ящику, визжавшему на все голоса. Она бы и головы не повернула в их сторону, но люди часто повторяли имя хозяина. Ящик что-то кричал тонким голосом.
А на другой день Макарыча прямо в спальном мешке понесли в село. Мэри не отставала. Две недели пролежала она у дверей больницы. Когда похудевший Макарыч впервые смог выйти во двор, собака от радости чуть не сбила его с ног.
— Ну что, старушка, живем? — смеялся хозяин.
А Мэри лизала его руки, лицо, шею.
— Сиротой чуть не оставил я тебя. Ишь, как оно приключилось-то. Рысь — как плохая баба. Ей нашему брату нельзя верить.
Макарыч задумался, вспомнив тот день. С первого выстрела он промазал. Думал, что рысь не кинется. Отпугнул. А она, видать, на сносях оказалась. Километров пять кралась. И подкараулила. Благо ружье ей помешало, на шею не пустило. Зато спину изукрасила чище некуда. Еле заштопали лекари. Сказали, что теперь Макарыч еще сто лет проживет, если хоть на некоторое время уйдет из тайги, поживет спокойно в селе.
Макарыч тогда рассмеялся:
Шею сломать везде можно. Дажа на ровной пути в доме. А мине тайга, ровно дом. Сколь мине жить, то дело десятое. То ни от мине, ни от вас. От судьбы. Иде она поставит крест, там и все. И никто уж подмогой не станить. Один Бог знаит, сколь я ишо проживу. Да и помри я, хто заплачить? Бабы у миме нету, детей — тож. Разве Мэри… А на судьбу што и на Бога, обижатца грешно.
Значит, Бог вам и рысь послал? — спросила Макарыча молодая врачиха.
За грехи наказал, — ответил он.
Так вы еле выжили, разве такого Бога можно любить?
Ты, коза, не учи мине жить. Думаешь, ты мине выходила? Да я твои пилюли все в горшок выкидывал, хошь знать. Што ты в жисти мерекаешь, курья твоя голова? Конечно, жисть мине от Бога дадена. И ево не трожь!
Да оставайтесь вы с ним. Вот только подлечитесь еще немного, а там как хотите…
Только одна санитарка, в годах, толстая, как русская печь, никогда не вмешивалась в эти разговоры. Она молча убирала в палате, разносила еду. Со всеми была ровна, приветлива. И пришлась она по душе Макарычу. Марьей звали ее. Когда санитарка приходила в палату, Макарычу даже веселее становилось. Она ничуть не ругала его, когда ОН выходил во двор поговорить с Мэри или выносил ей поесть. Приметив это, Марья сама стала потихоньку подкармливать собаку. И вскоре Мэри привыкла к женщине. Разрешала ей иногда погладить себя. И не за то, что кормила: поняла, как хозяин относится к Марье.
Макарыч иногда заговаривал с санитаркой. Та рассказала ему, что живут они вдвоем с мужем. Это озадачило и расстроило Макарыча. Он даже попросился, чтобы его поскорее выписали из больницы. Но врач не согласилась. И дни потянулись, словно осенние дожди. Иногда его навещали ребята. Они вносили с собой в палату терпкий запах смолистой тайги, душистый табак, сбереженный специально для Макарыча, березовый сок в берестяном туеске, дикого гуся, зажаренного на костре. Подолгу сидели е Макарычем. Рассказывали о своих делах. Просили его хорошенько вылечиться, а уж потом возвращаться в отряд.
— Ты, смотри, не убегай раньше времени. Если что, мы тебя лечиться увезем к морю, на юг. Там отдохнешь. Отпуск нужен. Глядишь, хозяйку себе найдешь. Без этого человеку трудно.
— Не, ребят, с етим мине не фартит. Смолоду свое упустил. Теперича спробуй, наверстай. Молодая за мине не пойдеть, а другие все мужние. Опоздал я. Мине б ноне внуков иметь, а я сам в нецелованных. Засиделся, што худая девка. На мине ноне не то бабы, собаки оглядыватца перестали. Какой я жених? Скажи кому, со смеху насмерть укатаетца.
— Брось ты чертовщину городить. Чего мужика в себе прячешь? Погоди. Твое при тебе. А хозяйку еще такую сыщешь, что и нас удивишь, — говорили парни.
Через некоторое время Макарыч и впрямь собрался в отпуск. Долго провожала его на перроне Мэри. Смотрела вслед поезду, а потом нехотя поплелась за отрядом. Она впервые обиделась на хозяина, который бросил ее, уехал один. Мэри хотелось выть от горя, но теперь ей за это попало бы. Собака об этом догадывалась, ведь заступиться за нее теперь некому. А постоять за себя не хватало сил.
Поезд уносил Макарыча все дальше. Он сидел в купе один. Курил, думал, вспоминал.
А в памяти назойливо всплывал образ Марьи. Колеса словно повторяли ее вопрос:
«Куда же ты?!»
Макарыч не думал, зачем он едет. Лечиться? да нет, он не собирался. И вот только теперь обмозговывал, что делать дальше. Внезапно дверь в купе открылась. Вошла проводница.
— Чай нужен? — спросила скрипучим голосом.
— Давай.
Она внесла стакан крутого чая, собралась уйти.
— Погодишь, может? Посиди со мной.
— Скучно одному?
— нет.
— А то подселю кого.
— Не стоит.
— Ты сама откуда?
— Новгородская я.
— Дети то есть?
— Один сын. Маленький еще. Отец-то ушел. Вот вдвоем и маемся.
— С кем же сейчас малец?
— Один. Он у меня серьезный. Помощник растет. Бывает, захвораю. Так он обо мне так заботится!
— А я вот своей матери и не помню. Совсем малым мине сиротой оставила.
— Ох ты, Боже…
— Так вот ни одной родной кровинки на свете неосталося.
— А я за своего Кольку тоже боюсь. Чахотку у меня лекарь отыскал. Говорит, лечиться надо да еду получше. А где ее взять? Баба — не мужик. Ей и заработать труднее.
— А мужик не подсобляить?
— Пет. Мы с ним незаписанные. Не до нас ему. Колька-то на его фамилии, да уж не надо мне помощи на него. Сама как-нибудь. С новой-то чин чином живут. Тоже сына родила.
— С чего кинул-то?
— Кобель он, прости Господи. С жиру сбесился.
— Ишь ты!
— Та баба, видать, крепко его держит. Вся в кудерышках ходит, намалеванная. Не подступить! Хотела однажды ей патлы подергать, так она завизжала, что резаная. Я ведь не за себя, за Кольку… Он-то без отца остался! Так за это самое меня к начальству вызывали, ругали на чем свет. Та стерва пожаловалась. А может, и сам, с него станется.
— А ты сибе новово заведи.
— Сбесился ты, что ль? Мне сына растить надо. С чего это я мужика заведу? Хватит. Один был. Все вы кобели, прости Господи, все на одну мерку.
— Чево ето ты, рехнулась?
— Рехнешься с вами окаянными!
— Да погоди ужо. А ваш-то бабий род хорош? Ежели б не та, может, и теперь жила ба со своим. Сына вместе растили б.
— То верно. Кабы не она…
— То-то же…
— Вот из-за нее теперь мой Колька ботинки людям на улице чистит. Думаешь, мне не больно? На хлеб помогает зарабатывать. А его милиция гоняет. Потому как без патенту.
— Вона што…
На вокзале проводницу встречал вихрастый мальчишка. Черный, как вороненок, он быстро подскочил к матери, обхватил ее худыми руками.
Макарыч долго смотрел на них. Потом взял в руки рюкзак с тощими пожитками и пошел по перрону.
До вечера ходил он по улицам города. И вдруг увидел того мальчонку. Он сидел со щетками на обшарпанной скамейке. Зазывал людей. Макарыч подошел. Тот аж икнул, увидев его рыжие кирзухи.
— Дяденька, у меня всего одна банка ваксы.
Макарыч, не говоря ни слова, принялся наводить блеск на свои сапоги. Мальчишка чуть не плакал.
— Дяденька, мне ж больше купить не на что!
Макарыч, покончив с сапогами, крякнул и ушел. Вернулся он вскоре. Малец Стоял в подворотне и горько плакал.
— Слышь, Колька, ты што ето рассопливилси?
Тот, не веря глазам, смотрел на Макарыча.
— Я думал, что вы совсем ушли.
— Уж лучче не думай, а держи свое хозяйство, — Макарыч передал Кольке стульчик и ящик: — Открывай.
Колька несмело отпер ключом. А из-под приподнимавшейся крышки полилась музыка. Эти двое вмиг забыли обо всем, слушали, как два ровесника. Молчали.
Прохожие останавливались. Смотрели на обоих. Осторожно обходили.
— Ну, ладно. Ты тут давай, — пришел в себя Макарыч.
Колька глянул в ящик и удивился еще больше. Там лежало столько банок с ваксой, сколько не имел ни один чистильщик.
— Держи, — протянул Макарыч деньги.
— Ой, зачем столько?
— Матери дай. Пусть от хворы избавитца.
— Откуда вы знаете все?
Но Макарыч уже уходил. А Колька испугался оставить ящик и стул. Догонять с ним было тяжело.
— Дяденька! Дяденька! Спасибо! — тонула в толпе запоздалая благодарность.
А возвращаясь из отпуска, Макарыч не нашел мальчишку на прежнем месте. Поспрашивал о нем у ребят из того дома. Те ответили, что Колька теперь один. Мать его померла от чахотки. Кровь горлом вся вышла. А сам Колька ушел из дома. Где он теперь, никто ничего не знал. Добавили, что в их квартире живут другие люди.
Макарыч спросил, не ушел ли Колька к отцу. Но те понимающе захихикали, а один тощий и ушастый ответил:
— Откуда это у Него отец возьмется? Он же незаконный. Мне мамка так сказывала.
— Цыть, стервец! Я ево отец, слышишь! Язык анчихристу выдеру за такие пакости. Мать твоя — баба, потому ума в ей не боле, чем у червя. Ты жа мужик. Тибе бабье повторять не гоже.
Кипел Макарыч, заходясь злобой.
— Он, дяденька, с пацанами плохими дружит. Это не мамка, это я сам видел. Они в поездах ездят. На крышах.
— Каких?
— Обычных.
— Я не про то. Куда они ездют?
— Те на море сбегали. Обещались моряками сделаться. А Колька с ними. Да они иногда назад ворочаются.
— Бреши больше! Моряки с них, как с твоей сопли конфета. Шпана они, вот, — перебил говорившего рыжий парнишка.
Ребята затеяли драку, кулаками устанавливая истину. А Макарыч пошел к вокзалу.
Он и сам не знал, что его потянуло сюда, к этой проводнице и Кольке. Он иногда вспоминал обоих. Может, не стоило ездить, тогда бы все повернулось иначе. Но что толку теперь? И он, терзаясь, шел в толпе один.
На вокзале было шумно, людно. Все куда-то спешили. Макарыч тоже взял билет. А к вечеру уже ехал. Он задремал, когда в вагоне послышались свист, крики, брань.
— Кого-то поймали. Сейчас этого жулья, что жуков в навозе, — выдохнул сосед по купе.
Макарыч вышел. Его чуть не сшибли с ног.
— Держите! Воры! — кричали бабы.
Рука Макарыча крепко ухватила кого-то за шиворот.
— Дяденька, пустите!
Голос был очень знаком. Он толкнул пойманного в купе, закрыл дверь. Лишь на секунду включил свет. Крепко зажал рукой рот Кольке. В кромешной темноте закинул его на свою полку. Буркнул для соседа:
— Вот не повезло. В разных купе с сыном еду. А в етой заварухе дите за ково угодно примут…
Всю ночь пацан вздрагивал, стонал во сне. Макарыч, успокаивая, гладил его по голове, укрывал.
А наутро, когда сосед еще спал, разбудил, накормил, переодел в свою непомерно большую рубаху и велел молчать.
На первой же остановке купил все нужное. А потом они перебрались в отдельное купе. Там Колька рассказал Макарычу обо всем. Тот слушал молча, не перебивая. Курил.
— Отец мой геолог. Поначалу хороший был. А потом ругаться с мамкой стал. Уходил куда-то ночами. Потом и насовсем нас кинул. Сказал, что умирать из-за мамки не хочет. У ней чахотка была. Он и боялся. Раньше мы хорошо жили. И у меня, и у мамки теплое все было. Потом продали. Один раз я в магазин пришел за хлебом. И вдруг услышал его голос. Глянул, а он с какой-то теткой стоит. У отца на руках ребятенок сидит и большой кусок сахару в рот пихает. Я отродясь такой кус и в руках не держал. Подошел к ним поближе, а тот пацан шиш свернул и мне показывает. Я ему — кулак, а он, дурак, как разревется и на меня пальцем той тетке показывает. Она кинулась на меня и давай по голове бить. Отец даже ничего ей не сказал. Я еле удрал. Мать дома тоже выругала. Сказала, что это был мой брат, потому обижать его нельзя. А меня, значит, можно лупить по голове? — всхлипывал Колька.
— Ты, едрить твою в кочерыжку, тово, не реви. Прошло ето. Типерь тибе нихто и пальцем не тропить. Будишь со мной жить. Лесовать зачнем, на охоту пойдем. Только ты дядькой не зови. Как хошь, по не так. Усе. Хошь Макарычем кличь. Как тебя полюбитца. А ишо дружков ентих закинь, с какими ты свелси.
— Так те пацаны тоже не с добра такие. С голодухи все. У меня, когда мамка померла, совсем не-
чего есть стало. Отец-то даже на похороны не пригнел. Я долго поджидал его с работы. Он заметил меня и в другой проулок свернул. Я за ним побег. Л ноги в калошах застыли, не поспеваю. Вижу — уходит совсем. Закричал: «Папка! Возьми меня!» Так он даже не оглянулся. Воротник пальто поднял только.
Макарыч подвинул ему чай. Сам закурил новую трубку. Оба смотрели в окно на убегающие назад деревья. Они, как уходящее прошлое, цеплялись ветками за дым паровоза, взгляды людей и отставали.
— Ты душу сибе не трави, не бередь.
— Я ничего не украл. Я побирался. На работу меня никуда не брали. Говорили, что маленький. Так есть-то я тоже хотел! Было, пойду просить, а меня гонят, сказывают, что своей нужды полон дом. Я на свалки ходил. Где очистки картох найдешь, где кусок хлеба. Воровать не умел, да и боялся. Вот один раз только на базаре повезло, у торговки колбасу спер. Думал, целый круг тяпнул, да просчитался. Торговки — за мной. Догнали. начали лупить. Я упал, колбасу в рот пихаю. Пока меня волтузили, я все съел. Только потом круги перед глазами загорелись. Всякие. Больно дрались тетки. Понял, не убежать. Сначала заплакал, а потом закричал: «Мама!» Ее уже не было. А вот торговки враз замерли. Перестали бить. Ух-х. А меня тошнить стало. Встать не могу. Отполз подальше, к вечеру еле отдышался. Боле на базар не ходил. Я бы и тогда не пошел, да три дня не евши тяжко, вот и не выдержал.
— А ты грамоте ученай?
— Не-е, нынче мамка отдать хотела.
— Ладно, Коль, потерпи. Вот ужо до места доберемся, тады и порядок будет.
— А у нас с тобой тоже тетка есть?
— Нет, нету.
— Хорошо, — обрадовался Колька.
— Пошто?
— Зачем она нам?
— Так ведь у всех есть.
— А нам не надо, ладно?
— Ладно, чево наперед боисси?
— Я и не боюсь, просто не надо их. — Подумав немного, мальчишка спросил: —А мы куда едем?
— На Сахалин.
— А зачем ты меня взял?
— Заместо сына станешь.
— Правда? А ты не дерешься?
Макарыч рассмеялся:
— Чево тибе, горемыку, бить? Ты и так ужо битый. Мине не боись. Я ить только с виду такой што лешак. Худова тибе не учиню.
А про себя подумал, что теперь он снова вернется в зимовье. В лес, в свою избу. Там, он знал, после него никто не поселился. Не пошли работать на этот участок. Вдвоем с Колькой им будет куда веселее. Вместе станут охотиться, ходить за грибами, ягодами, орехами, ловить рыбу. Макарыч чувствовал, — приемыш полюбит тайгу.
В лесничестве Макарычу обрадовались. Послали на прежний участок. Геологи, поняв, в чем дело, принесли проводнику в подарок «тулку».
— Пусть малец привыкает. Глядишь, когда-нибудь нашим станет, — шутили, а может, и не шутили они.
На Каторжанку Макарыч с Колькой приехали в полдень. Снежное морозное утро выбелило все живое. Колька, укутанный в тулуп, сидел неподвижно, по-галочьи раскрыв удивленный рот. И вдруг он вздрогнул. Испуганно огляделся.
— Не пужайсь, — успокоил его Макарыч и показал па кургузую березу над обрывом: — То моя судьбина звенит. Слышь, воет, што пес на цепи. Лешаком в дупле согласился б прожить, только не там. А ты не пужайсь, Колюнька. Цепи на той березе есть, вот и звонят по прошлому.
Мальчишка вслушивался в звон, и ему показалось, что где-то он уже слышал такое. Да, конечно. На похоронах мамы, когда он продавал подаренный Макарычем сундучок, чтобы купить гроб.
Мальчонка едва держался на ногах.
— Пошли в избу, — прервал его воспоминания Макарыч. И, не дожидаясь, когда Колька выкарабкается из тулупа, схватил его в охапку и пошел к дому.
— Р-р-р-р, гав! — неожиданно выскочила навстречу Мэри. Но, увидев Макарыча, подпрыгнула, заскулила, извиняясь за оплошку, и принялась лизать руки хозяина, заодно обнюхивала Кольку.
— Не узнала, каналья! Шельма лупатая! Ах ты черт бесхвостый, срамница! Ты ето как жа от мужиков сбегла? Так ить и сдохнуть могла ба, стерва лысая! — радовался лесник.
Он уже знал от ребят, как Мэри, пожив у них до вечера, убежала и не вернулась.
— Поди, обидели ее? Иначе с чево ба эдак? Сгинула она, верно. Эх! Бездушные, креста на вас нету, — сетовал тогда Макарыч. Ребята сидели, опустив головы.
— Думали, по нужде выскочила. Не углядели. Она же, как сиганула за дверь, так и все, — тихо сказал кто-то. И, пытаясь утешить, добавил: — Мы тебе взамен другую принесем…
Макарыч еле открыл примерзшую дверь. И, усадив Кольку на лавку, затопил печь.
— Обживайся, привыкай.
Окончательно согревшись, оба повеселели.
Вскоре закипел самовар. Колька, увидев целый мешок сахара, опешил.
— Ого! Я никогда столько не видел.
— Ты не болтай зря. Тут все твое. Бери, сколь душа примет, садись и ешь.
Макарыч по-доброму улыбался, глядя, как топорощится сахар за щеками мальчишки. Тот торопливо пихал его в рот.
— Мы с тобой летом пчел заведем. Ты мед-то ел кады-нибудь, знаешь про ево?
— Не-е-ет, — еле выговорил Колька. И добавил: — Когда отец еще с нами жил, он увозил меня с собой. Там было много снега. Я жил с дедом. Он, как ты. Вы даже совсем похожи. У него тоже борода росла. Отец сказывал, будто дед наш шалапуга опальная, а я весь в него. Вот. JI почему шалапуга — не знаю. Дед меня любил. Потом он помер. Я только уехал, он и помер. Говорили, вроде от старости.
— Чуется, ладный он у тибя был.
— Мамка его тоже любила. А теперь вот соседки меня по-разному называли. Кто шпаной, кто босяком.
— Закинь ты об етом. Какой с тибе спрос? У тибе своих думок-достанет.
Горячий чай, рыба с печеной картошкой разморили Кольку, и он уснул.
Макарыч перенес его на русскую печь. Укрыл тулупом. Под тихое посапывание, мирное гудение огня в печи лесник думал, как ему пристроить в жизни Кольку.
«В грамоту пострела отдать надобно. Нехай етим, геолухом станить, може и чем другим. Было б сердце в ем доброе. Сам сибе сыщет. Мужик и в тайге не пропадет. Приучу к охоте. Вона ен какой! С Мэри враз сдружился. Облапились, што родные. Будто вместях росли. Собака-то, она доброва человека за версту чует. С отрядными не ужилась. Етаво признала. Можа, заместо мине хозяевать зачнет. Добра ба так-то».
Он вышел в сени, достал запасные лыжи, подбитые нерпичьей шкурой, подогнал их под малый рост. Прочистил и смазал старую мелкашку. Решил на утро показать Кольке свои угодья.
Тот проснулся затемно. Огляделся сонно. Сполз с лежанки.
— Садись к столу, — позвал Макарыч.
Поставив еду, встал перед божницей. Колька тоже подошел. Оба перекрестились. Лесник будто оттаял.
«Ишь, постреленок, знать, и ето от деда перенял», — довольно отметил про себя. А вслух сказал:
— Мы, небось, с тобой схожие. Люди сказывают, ровно стар и мал — единое.
Колька задумался и ответил:
— Верно, говорят так от того, что ни старого, ни малого они не понимают. Вон отец мой ни деда не хотел знать, ни меня. Стану я перед едой креститься, как дед, а отец меня дураком называет.
— Ты крестись, коли хотца. Вырастешь, сам докумекаешь, што к чему. Умному Бог не помеха. Дураки — на сибе молготца. Так чево на их обижаться? Давай о другом помышляй. Утром повезу тибе хозяйство показывать. Большое оно у нас. Берлог прибавилось, покуда я тут не был. К весне, как речки оттают, проходы да заторы расчистим, штоб рыба на нерест свободно шла. Сушняк собрать надо, штоб молоди помехой не был. Кой-где потом деревца рассадим — пущай свободней растут. Участок у нас агромадный.
Наутро, чуть поднялось над тайгой солнце, Макарыч с Колькой встали на лыжи. Мальчонка еле передвигал ногами, падал. Лесник понял, что тот на лыжах впервые. А Колька чуть не плакал от досады. Он устал, замерз. Но на следующий день сам стал на лыжи. И снова все повторилось. Пришлось согласиться с Макарычем, чтоб тот сам проверил участок, пока пацан научится ходить на лыжах.
Кольке понравилось здесь. Днем он учился стрелять, кататься на лыжах, играл с Мэри. К возвращению Макарыча затапливал печь. Ставил самовар, варил еду, прибирал, как мог, в избе. Иногда помогал готовить приманку в капканы. Правда, многое ему не разрешалось. Макарыч, объезжая участок, сам ставил капканы, сам их проверял, сам обдирал зайцев. Колька учился вприглядку. Но однажды, пока лесник пошел по воду, осмелев, он начал обдирать зайца. Снимать шкуру оказалось непросто. Нож не хотел слушаться. Колька торопился, хотелось доказать, что он уже все сам умеет.
Застав его за работой, Макарыч улыбнулся:
— Торопишьси? А куды?
— Я боялся, что не разрешишь.
— Зря эдак. Смотри и сам берись. Не получитца, ишо покажу.
— На обход возьмешь меня завтра? Я на лыжах уже умею.
А на следующий день лесник обрадовался настойчивости мальчишки, его выносливости. Теперь так и повелось у них: Макарыч и Колька все делали имеете. Хуже приходилось Мэри, она часто болела и не могла ходить в тайгу Даже зайца не догоняла, как раньше. Макарыч заметил это и сказал однажды:
— Стареешь? Так-то, шельма. Вона у печки тибе трясеть. Тепла не чуешь, хочь шшенка ба принесла взамен сибе. А то што? Пропадешь без проку, Короткая твоя жисть собачья. Добра в ей не видывала.
Макарыч вспомнил свое упущенное. Вот в отпуске был. Кое-что повидал. Поглядел, как люди живут. Вроде и не плохо, а не притянуло. Вернулся в тайгу.
Старость… Она подкрадывалась к нему незаметно. Все короче становились сны, все резче ломота. Иногда ноги совсем отказывались идти. А спина не разгибалась, словно наваливали на нее тяжкий груз. Да… Годы делали свое. В деревне, где родился Макарыч, слышал от людей, что раньше старики тут по сто годов без хвори жили. На свадьбах правнуков переплясывали. В его-то, Макарычевом возрасте, детей заводили, не боясь, что не успеют их вырастить.
А лесник вдруг испугался. Испугался за Кольку. Ему так хотелось его вырастить, увидеть взрослым. Макарыч скрывал все свои болячки. Когда боль слишком одолевала, лез к Кольке на печку поджаривать хворобу.
Мальчишка быстро привык к леснику. Вдвоем им жилось легко. Незаметно наступила весна. С нею пришли новые заботы. Домой возвращались затемно усталые, голодные.
Весна в тот год выдалась дружная. Реки тащили в устье коряги, деревья, смытые талой водой. Лесник знал по этой примете, что осень должна быть богатой. Вот только суждено ли дожить до нее? Недавно во сне книжника видел. С которым каторгу отбывал. Тот все звал с собой Макарыча. Лесник знал: не к добру это, коли мертвый во сне является да с собой зовет. Словно подтверждая его мысли, исчезла из дома Мэри. Сколько дней прошло, а ее все нет. А тут Колька пристал репейником: покажи, мол, что такое черемша. Попробуй, объясни, как идти в тот распадок. Все нутро не соглашается, будто плохое чует. Пытался задавить предчувствие, не получилось. И, махнув рукой на все, решился пойти. Колька скакал по распадку зайчонком. Краюха черного хлеба с солью и черемшой пришлись кстати. Да только забыл Макарыч об осторожности. Вспомнил поздно. А медведица была уже совсем рядом. Мальчишка и не видел, что слишком близко подошел к двум ее медвежатам, что паслись на черемше.
«Эх! Дурень старый, пень трухлявый», — ругнул себя лесник. И страшная догадка промелькнула тут же. Ведь у медведицы уже вышла пробка. Теперь ей лишь бы брюхо напихать. Что было дальше, он плохо помнит. В уши впился плач откинутого Кольки. Кажется, успел крикнуть, чтоб убегал.
Очнулся Макарыч от холода. Понял: Колька облил его водой, а теперь сидел рядом, сцепив в
страхе зубы. Дрожал. Увидев открытые глаза Макарыча, наклонился к нему.
Лесник еле открыл рот. В голове шумело, звенело на все голоса.
— А ты у меня сильный. Я и не знал. Вон как разделался с ней.
Макарыч сам себе не верил, — в нескольких шагах от него лежала медведица.
— Как же мине так угораздило, мать честная? Таково зверя уложил?
— Ты ей живот проткнул, а она тебя как стала кидать, только кишки ей мешали. Она каталась гут, что бочка. А потом замолчала. Я тебя смотрел, нигде крови нет, только на руке. Это ее кровь, — рассказывал Колька. И добавил: — Вот только ушибить могла тебя.
— Ну, Колюнька, считай, мы везучие. Пронесло беду. Могло статца худче. Не то в другой раз сиротой остался б.
— А что мы теперь с ней делать станем?
— Домой перетащим. Вот, поначалу, ее ребятишек найтить надоть, малые оне, без матухи сгинуть. Нехай у нас живут. Подрастут — выпустим. Не то с нас спроситца, — говорил Макарыч,
— Где их искать-то?
— Далеко не сбегли. Давай запрячимси. Оне к матке сами придуть. Ить глупые.
Вскоре к медведице подкатили два лохматых клубка. Они тормошили матуху, лезли под брюхо. Никак не могли понять, что случилось. Тут их и словил Макарыч.
— А ты, что козел, за ними скакал, — смеялся Колька по дороге домой.
— Зато нынче у тибе други имеютца. Как наречем их?
— Женька и Сенька, у меня друзья были такие.
— По мне хоть как. Абы жили. Вот и сходили мы за черемшой, — смеялся лесник.
Вечером, приехав на лошади, Макарыч быстро разделал тушу.
— Господи, не покарай мине за грех. Не с жадности сгубил. Мальчонку спасал, — просил Макарыч и, повернувшись к Кольке, буркнул: — Едрить твою жисть, она ж кормящей была… Грех на душу мы приняли.
Медвежата быстро освоились в доме. Не полюбила их только бурундучиха, квартировавшая здесь много лет, видевшая тут немало медвежат. Все они повырастали и живут в тайге. Но каждый досаждал ей своим любопытством.
А ночью, когда в доме все засыпали, Макарыч выходил подышать в тайгу. Весенняя теплая ночь дышала ровно. Зацепившись за макушку пихты, дремал месяц. Где-то далеко в тайге хоркнул потревоженный олень. И снова тихо. Тихо так, что кажется: подойди к дереву и услышишь, как лопаются назревшие почки. Как вздыхает под ногами земля.
Макарыч, осторожно ступая, шел к березе, стоявшей над обрывом. Дерево встречало его тихим шепотом. Что-то рассказывало. Цепи заснули и, словно не желая их разбудить, оно боялось радоваться в полный голос приходу лесника. А тот садился под березой, прижавшись спиной к стволу, слушал, о чем шумит тайга. Он спиной чувствовал, как начинала скрипеть береза.
«Што, и ты не выдюжила, стареешь? Или сердце сохнет? Вона какая корявая да ободранная. Видать, скоро отскрипим мы с тобою. Оба над обрывом стоим. Долго эдак не выдюжим».
Дерево, словно поддакивая, скрипело. Закованная в цепи, обглоданная зайцами, прострелянная пулями береза продолжала жить. Все меньше листьев дарила ей весна, все нестерпимей обжигали морозы, все меньше шансов оставалось на жизнь. Давно ушла ее молодость. Вон сколько красивых берез дала она тайге! И кривое дерево, встречая весну, не боясь, смотрело с обрыва в уходящую жизнь.
Макарыч закурил. Учуяв дым, испуганно соскочил с ветки бурундук. Побежал. Потом остановился, принюхался. Таежное зверье не боялось лесника. Признало его давно. Знало, не обидит их человек.
Макарыч медленно возвращался домой. Под ногами тихо шуршала подрастающая трава. На душе у лесника спокойно. Теперь у него есть Колька, его Колька, записанный в метрике Николаем Дмитриевичем Касюгиным.
Лесник решил назавтра съездить в село, чтоб приготовить дите к школе, подыскать заранее жилье, а потому зашел в сарай, глянул, есть ли у лошади овес. И уж только после этого вошел в избу.
…Колька заметно вырос. Макарыч и радовался за него, и боялся. Он не сказал, что в сельсовете видел Колькиного отца. Тот приехал с отрядом геологов. Лесник не выдал себя, услышав знакомую фамилию.
— Макарыч, этим тоже проводник нужен. Всех переспросили, никто к ним не соглашается. Может, ты решишься? — шутя спрашивали мужики.
— Нет, стар я.
— А мы молодых и не берем. Так как, может, подумаете? — подошел к нему долговязый и, протянув руку, сказал: — Будем знакомы. Потапов.
Макарыч забыл назваться. Он увидел, что не только фамилией, а и лицом Колька схож с этим, припомнил, что отец, как говорил мальчишка, геолог. Часто ездил на север.
— Из мине нынче проводник, што из козла певчий.
— Что ты скромничаешь? Вон медведя на днях завалил, сам сказывал, — перебили лесника.
— Если б не Колька…
Макарыч даже закашлялся. Как это он так неосторожно? Но, глянув на Потапова, понял, что тот, видимо, давно считает сына умершим. Даже не спросил, а кто такой Колька. И Макарыч, не выдержав, сказал, уходя:
— Коль не идут с вами люди, знать, неспроста. Хто-то поганай имеитца. С каким не то в тайгу итить, с единова ручья пить не захочь. Народ эдакое чует.
— Постой, дед, — остановил Потапов и спросил: — Это ты кого в виду имеешь? На кого намекнул?
— А хто у вас за старшова?
— Я, положим.
— Ты слыхал, што рыба с головы гниеть?
— Слыхал.
— Вот теперь и положи, али ишо, как захошь.
— Слушай!
— А я не то воду пить, но и видать тя не жалаю.
Макарыч сразу поехал домой, забыв, зачем приехал в село. Рассказать Кольке долго не решался. Исподволь спрашивал об отце. Мальчишка отвечал неохотно.
— Я-то ему каждое утро сапоги чистил. Кирзовые. До лакового блеска тер. А он мне конфет ни разу не принес. Говорил, что не заработал. Сам же каждый день пьяный приходил. Да ругался на нас.
Макарыч недовольно кряхтел, слушая такое.
Колька… К нему старик привыкал недолго. Изучал его привычки, характер. Вкладывал ему в душу то, что было дорого самому. И часто говорил:
— Люди-то они разные, как деревья в тайге. Подойдешь к одному, оно что ядреный мужик. И плечи втроем не объять. Маковкой дом Божий подпираит. Стукни его кулаком, оно и хохотнет листьями. Сурьезное, крепкое. За земь, жизнюшку свою, прочно уцепилось. А случаетца, рядом с таким хиляк приживется. Ен и спереду, и сзаду горбатай. Чихни около во весь дух, распадетца в прах. И ни души в ем, ни тела. Тлен единай. Вот и пораскинь мозгой, отчево эдакое. Одному, знать, што ни пошли судьбина, все стерпить. Другой от малова ветра, што дите, плачетца. Смальства, видать, в ем нутро ослабелое сидело. Такой ни то за сибе постоять, травинку от ветра не укроить.
Колька любил слушать Макарыча. Любил его спокойный хрипловатый голос. Его глаза. Он часто смотрел в них и тогда казалось, что они похожи на две проруби в студеной речке. Синие-синие, они умели смеяться так, что даже слезы наворачивались на них. Будто что изнутри разогрелось. А случалось, сядет Макарыч перед открытой дверцей печки. Гудят дрова. Пламя заглядывает в самую душу. А старик ничего не видит. Глаза… Они живут по-своему. И видел Колька, что Макарыч сейчас далеко от него, от зимовья. Его глаза бывали похожи на те, какие мальчишке приходилось видеть у зверей, пойманных в петлю. Они кричали. Они были одиноки и слабы.
В такое время Колька не трогал Макарыча, давал ему возможность побыть один на один с собой. И тогда в доме становилось тихо так, что было слышно, как скулит на непогоду больной порог избы.
«Сказать аль умолчать Кольке про отца?» — думал Макарыч. Он боялся, что тот сбежит из зимовья. Уйдет к отцу. Как-никак — родная кровь. А не скажи — не легче. Вдруг сам прослышит. Отряд знают в деревне. Да и в школу мальца вот-вот отдавать. Макарыч и сам не знал, как сорвалось непрошенное:
— Слышь, Коль, а, кажись, отец-то твой в наших местах объявился. Вместях с отрядом. Проводника ишшуть.
Макарыч не сразу посмотрел на мальчишку. Оглянулся: тот сидел, подтянув коленки к подбородку, закрыв лицо руками. Плечи, спина вздрагивали. Словно от холода.
Макарычу стало неловко и больно.
— Ты охолонь, а там сам реши. Тибе лучче знать, как надо. Коли сустренутца хошь — в село свезу. Поглянешь.
— Не хочешь, чтоб я тут был? Так и скажи, что мешаю. Я всем всегда мешал, кроме мамки.
Колька встал, начал одеваться.
— Ты куды навострилси?
— Пока не знаю.
Но Колька продолжал одеваться. Макарыч подскочил к нему, как перышко, закинул на лежанку:
— Ишь, бестия, черт непутный! Горшок на макушку перерос, а уж и харахтер показывает. Я те уйду, дьяволенок!
— А чего гнал? — хныкал из-под тулупа Колька.
— Цыть! На што ба привозил? Ить всю землю с тобой прожал. Думаешь, мине охота тибе отдавать тому анчихристу?
Колька давился молчанием.
— Я сам с тибе геолуха изделаю. Не то што он будишь. От ево народ отворачиваетца, што от прокаженново. Нихто в проводники не идеть. К тебе пойдуть. Ты жа Касюгин. А мине, почитай, половина Сахалина за руку держала. Коли возьмешь, сам стану у тибе за проводника.
Мальчишка все еще потихоньку всхлипывал. Как мог, душил недавний страх.
А наутро их разбудил громкий стук в дверь.
— Каво его к нам Бог послал? — конфузливо подтягивая исподние, удивлялся Макарыч. Сунув босые ноги в обрезанные валенки, тяжело шагнул к двери. Колька прислушивался.
— Тибе чево тут надобно? — услышал он голос Макарыча.
— Услышал кое-что, пришел, — ответил кто-то.
— Я тибе не звал.
— Подождите, поговорить надо.
Колька спрятался под тулуп, сжался в комок, крепко зажмурил глаза. Даже задышал вполсилы, когда к столу протопали чьи-то шаги.
— Может, уговорю в проводники? — спросил вошедший. Макарыч засопел зло. Колько приоткрыл тулуп и чуть не вскрикнул. Отец. Он отвык от его голоса. Забывать стал.
— Один живешь. Чего к нам не пойти? Заработок хороший. Харчи готовые. Одному плохо. Тут на людях жить станешь. Слышал, ты хорошим проводником был, места знаешь.
— Ране жил один. Типерь нет. Сын есть. Привез. Об ем надо печьца. А и единой душой жил ба — к тибе не сшел.
— Почему?
— Я людей душой чую, покудова ни раз не просчитался.
— Думал — столкуемся.
— Толковать мине с тобой не об чем.
Колька видел, как отец встал. Натянул на самый лоб пипку. По знакомому, как и тогда, завязал на затылке. Да так и вышел из избы, непривычно громко хлопнув дверью.
Колька думал — его отыскали. Вспомнили. Ждал, может, спросят о нем. А может… позовут.
Мальчишка не плакал. Не кинулся к окну. Он молча прощался с детством.
— Чево поутих, пострел? Напужалси? В портки напузырил? Давай, вылазь! Поедим, чево Бог послал, — окликнул Макарыч. И, спохватившись, пошел закрыть дверь, где отругал медвежат: — Пошто всякое дерьмо в дом пускаети? Аль зазря ен к вам спиной стоял? Забыли, на што тут приставлены, бестии лохматые?
Медвежата ничего не поняли. Они улыбались хозяину. Лениво по-мужичьи почесывались, словно оправдывались за оплошку.
Прошло пять лет. Колька собирался ехать домой на летние каникулы. А тут в школе объявили, что сегодня в школе будет концерт для родителей и геологов, приехавших в село. Мальчишка побежал сообщить об этом Макарычу. Тот еще утром приехал за ним.
— Ну и што?
— Мне петь надо, так учительница сказала.
— Веди к ей, я враз пропою, аж слухать заморитца. Я к вам, барышня, — обратился Макарыч к Колькиной учительнице.
Та удивленно разглядывала старика.
— На што мому пацану голову засорять? Пред кем ен горло драть должен? Ен мужик, а не клован. И я не дозволю пустым баловать.
— Зачем же так? Коля хорошо поет. Вот останьтесь и послушайте. У нас все мальчики и девочки в концерте участвуют.
— Ты, едрить тя в лапоть, подраскинь мозгой, как мы с им в ночь поедим? Ить путь не близкий.
— У меня заночуете. А завтра…
— Эх! Да што с. тобой долго толковать? Уломала, — махнул рукой Макарыч.
Он с нетерпением ждал появления на сцене Кольки. Тот вышел неожиданно. И тут же Макарыч углядел в клубе Потапова. Но вскоре забыл о нем.
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит…
Макарыч и сам не знал, почему вдруг вот так внезапно брызнули из глаз слезы.
«Колька, Колька, зачем разбередил душу, зачем напомнил?» И Макарыч, сморкаясь в полу рубахи, благо в зале темно, выдавился из клуба. А в коридоре его нагнало:
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего, жалею ли о чем?
Лесник отошел в сторонку. Присел на траву. Закурил. На душе свербило, будто кто из шалости сыпанул туда жгучего перца добрую пригоршню. И не спросил, не подумал, как дышать-то теперь? Сквозь горячий туман видел Макарыч, как луна, смешной желтый цыпленок, почему-то плачет. То ли с устатку, то ли со старости блажь нашла.
Макарыч долго сидел, задумавшись. Вдруг нaсторожился, прислушался.
— Парнишка тот на моего похож чем-то. Сам не знаю, но таким же вот должен быть. Сбежал куда- то. Не усмотрел я тогда.
— Откуда твой тут окажется? — говорил второй голос.
— Да вот и сам думаю. Фамилия не моя, а звать тоже Колькой.
— Терять плохо. А находить порой куда хуже. Сколько ты его не видел?
— Лет шесть, примерно.
— Ого! За такое время он тебя давно забыл.
— А я напомню…
— Я те, кобель, напомню! — Макарыч в один прыжок оказался около. Ударил Потапова в скулу. Резко: — Паскуда! Я напомню.
Второй замахнулся, но тут же слетел с ног, коротко тявкнул, отполз в сторону. И сел там, по-лягушачьи раскрыв рот. Потапов все же успел подвесить Макарычу под глаз. Тот, потирая ушибленное, буркнул:
— От погань! И дратца не могуть. Скопом норовят. Что шпана подворная.
И, поплевав на полу рубахи, протер заплывающий глаз. Они не сразу заметили, что Колька уже вышел из клуба.
— Коля! — позвал его Потапов.
Мальчишка шагнул было к нему. Но вдруг резко повернулся, бегом бросился к Макарычу.
— Пап, поедем домой!
По дороге Колька пел ту же песню. А Макарычу все виделся книжник: ободранный, почти прозрачный, он сидел на нарах; как кузнечик, подтянув коленки к самой бороде, и пел:
«Я б хотел забыться и заснуть…»
Макарыч почувствовал, что глазам снова становится жарко. Он откинулся в телеге. Уставился на небо. Луна сражалась с тучами. И на рыжем ее лице тоже проступили синяки.
«Что, брат, и тибе достаетца?» — подумал старик и тихо сказал:
— Тут вот вся душа в синяках запеклась. Рожа- то ладно, Бог с ей. Заживеть.
— Что? — спросил Колька.
— Да это я так, — сконфузился Макарыч.
Он вспомнил, что сегодня Колька впервые назвал его отцом, и теплая волна разгладила морщины на лице. Будто кто родной провел по ним ласковыми руками. Успокоил. А дорога подкидывала телегу, трясла, раскачивала, баюкала, тараторила.
— Ты спи, отец. Тут я и сам справляюсь. Дорога мне ведома.
Разбуженная весной ночная тайга дразнила запахами. При седом свете луны она оказалась загадочной. Словно невеста под фатой. Макарыч не выдержал:
— Погодь малость. Пойду отдыхну на травушке.
Он засучил корявыми пятками по непримятой
траве. Как будто она, ершистая, виновата в его безвозвратно промелькнувшей молодости. Старику было не до мести. Он знал: живое для жизни рождается. А потому радовался каждому дню, подаренного ему судьбой. Он сел на обомшелый пень. Отсыревший табак горчил, шипел. Дым щекотал ноздри.
— Эх, табак и тот заплесневел. Забыл просушить. Да што там табак, душа гниет. Вон мужики- то по весне не то своих, а и чужих баб имеют, тут жа ровно выложенный пес. Печь и та не греет. А леты-то растуть. Вона ужо бородища вымахала по пуп. Бабы пужаютца. А ить понарошку рашшу. Мол, мужик я ишо, — бормотал лесник. И вдруг заслышал легкий шум белки на дереве: — Ну, што, касатка? Ухи навострила. Живи, дуреха. Жируй покудова в силе. Не то пропадешь ни за понюшку. Бобылкой плохо оставаться.
— Отец! — послышалось с дороги.
Макарыч подморгнул зверьку и торопко затру сил к телеге.
— Колюшка, иду! — крикнул он, по-медвежьи раздирая подвернувшийся под руку куст. Выдравшись из него, по-козлиному сиганул через канаву. В спутавшейся бороде старика застряла ночная бабочка.
— Тож мине, гнездо выискала. Поди за чучело приняла, — рассмеялся и перекинулся в телегу: — Трогай, Серый, трогай, голубчик!
И снова тайга обняла крепко, как баба, наскучившаяся по ласке. Каждый лист дрожал. Тайга дышала тихо, ожидающе.
Склонив голову на бок, о чем-то ребячьем задумался Колька. Неторопко бежал Серый. Как падай, пускавший из соломины мыльные пузыри, радовался кольцам дыма Макарыч. А на них во все глаза смотрела любопытная луна.
«Ну ить ты жа не хранцуженка, че смотришь, зенки вылупила, тя и в бок ткнуть нельзя? Хоша и жирнуща, што свинья. За баловство вона куды те загнали. Шибко, видать, нашкодила. Да што с вас, баб, и спросу. Вот и глазей типерича. Завидуй всем. Коли путево не жилось», — ругал старик луну.
Вскоре показалось зимовье. Оно вынырнуло из-за поворота черной горбатой крышей. Подходя к дому, Макарыч перекрестился. По-родному вздохнул под его ногами оживший порог. Он что- то протараторил скороговоркой и утих успокоен- но. Затеплились окна в зимовье, улыбнулись тайге. Дом задышал по-живому, дохнул в небо густой струей дыма. Будто хотел распугать рой звезд. Мирно прядая ушами, уминал траву Серый. Ему тоже было тепло.
…Колька решил стать геологом. Сказал, что работа эта — самая что ни на есть мужичья. Не в пример другим.
Макарыч, услышав такое, опешил. Думал к тайге пристрастить. К труду своему уважения ждал. Осечка получилась. Старик поскреб затылок, подумал. Поначалу осерчать хотел. Да, видать, чаю перепил. Душа от него обмякла, словно пожухлая трава. От досады и следа не осталось. Посидел с открытым ртом да только и сказал:
— Бог тибе судья.
А ночью долго мучился кошмарными видениями. Вздыхал больной коровой. То виделся ему Колька до чужого взрослым, бредущим по тайге голодным и больным. То вспоминался маленьким — поездным попрошайкой.
«Коля, сынок, зачем тебе судьба лихая? Возьми мое. За обоих возьми. Жисть-то она, как ребеночья рубаха, коротка и замарана», — вспомнилась старику пословица каторжников.
А мальчишке чудилось, будто идет он по крутобоким сопкам, спускается к звонким ручьям. Вокруг него дядьки старые с бородами и все с ним советуются, спрашивают о чем-то. И не зовут его, как маленького. Будто и рюкзак у него пребольшущий, не то что у других.
Колька перевернулся и увидел другой сон. Будто идет он по краю пропасти. Тропинка под ногами жидкая, осклизлая. Того и гляди не выдержит. А там внизу темно, как в водовороте. И вдруг оттуда услышал голос матери: «Иди ко мне, сынок. Не бойся». И уж совсем было согласился он, как вдруг донесся голос Макарыча: «Побереги, Боже, раба твово невиннова Николая. Спаси и сохрани».
Колька проснулся в страхе. Открыл глаза. Макарыч на коленях стоял перед иконой Спасителя. О чем-то жарко просил его. Вслушавшись, понял: Макарыч молится за него. Боясь помешать, Колька зажмурился, засопел, будто во сне.
Никто из них не вспоминал об этом разговоре. Лишь однажды, открыв сундук, увидел мальчишка бережно завернутую в чистую простынь теплую куртку. Такие же носили геологи. Знать, обнову к зиме Макарыч припас. Видно, в душе уже смирился с решением приемыша. Значит, стрелять неспроста заставляет все чаще. На будущее натаскивает. На немые вопросы Кольки не отвечал. Лишь иногда глянет в упор, тряхнет за плечи и скажет:
— Сгодитца, авось. Опосля лихом поминать не станешь. Небось скоро мужиком исделаешься. Все уметь должен. Усек?
А потом стал учить, как в тайге ориентироваться. По солнцу, по приметам, как погоду угадывать. Показывал травы, что хворобы лечит. Учил, как их настаивать, пить. Потом проверял, накрепко ли запомнил. За ошибки ругал Колькину голову ветряной мельницей. Но не зло. Хотя и это подстегивало. Колька накрепко запомнил: кружат вороны по низу — к пурге. Собака в снегу катается к вьюге.
Кувшинка под воду ушла — быть заморозкам. Кричат сойки хором — к дождю. Мураши не вылезают из муравейника, заклеили все выходы — тоже к дождю. Познал, как лечит аралий.
В проливной дождь он быстро разжигал костер. В считанные минуты ставил шалаш, треногу. И все же, как говорил Макарыч, на это и медведь способный. Он решил сводить мальчишку туда, где отбывал каторгу, показать карьер. Тачку-Дарью. Хотелось ему посмотреть, как воспримет все это мальчишка.
Через глухие урочища, змеистыми тропинками беглецов-неудачников, шли они несколько дней. Старик даже через столько лет не забыл этот путь. Каждое дерево со следами затесов напоминало ему прошлое. Он подходил, рассматривал след, оставленный на стволе, долго вздыхал. Эти вехи в пути для многих стали последними. В черных буреломах Макарыч заприметил, как и вовсе зарастала тропинка каторжная. Вот от памяти не уйдешь, не спрячешься…
Тот угольный карьер, будь он проклят, нашел какой-то каторжник поляк. Сослали его за смуты. А может, еще за что. Фамилию и имя его Макарыч запамятовал. Такие на Руси по черной пьянке не сбуровят. Крученые, что веревка. Помнилось, что лаялся тот поляк на царя, любил путать всякие слова непристойные. Когда озлится, мешает, бывало, их. как угли в печке. Тут, случалось, как ни сдерживайся, со смеху дня два животом помаяться. Так вот, тот поляк за свою находку на волю вышел, а люду каторжному погибель в том карьере оставил. За то его кляли в три колена. Поминая худым словом самого и всех его прародителей. На угольке том многие Богу души отдали. Недаром сказывали, будто стойки да опоры там из человеческих костей сложены. JI по ночам стоны умерших доносились. Вроде как тяжко им там.
Анчихристы, кои были среди каторжников, смеялись над этим. За глумленье биты бывали. Верующие крестились, просили Бога помочь, уберечь души свои и близких. Анчихристов после насмешек к еде не пускали. Пока рот не сполощут. Грязным языком есть не давали. Креститься, правда, их не могли заставить ничем.
Вспомнилась старику его непутно прожитая молодость. Оттого горько стало, будто полыни поел. И пожалел себя впервые. Вот уже и одышка появилась, старость подкралась незаметно черной кошкой, а жизнь была и не была. Как тог карьер: жил, отнимал жизни и сам умер позабытый. Это Макарыч понял сразу едва подошел к нему. Давно тут духа человечьего не было. Почитай, с того дня, как он ушел отсюда с геологами. Измеряли его, записывали, а вот и рукой махнули. Видать, овчина выделки не стоила.
Старик долго стоял у карьера. Молчал. Светлая капля застряла в бороде.
Макарыч подошел к тачке. Дарья жалобно пискнула, почуяв руки бывшего напарника. Цепи, которыми они были прикованы друг к дружке, ржавой змеей издыхали в траве. Вот только ручка и теперь не потеряла прежнего блеска. Ее, просоленную потом, не взяло время.
Колька много слышал от Макарыча о каторге. Да только не досказал тот. Увиденное перевернуло всю душу.
В холодном бараке по-покойничьи мерзла тишина. Даже шагов не было слышно. Будто в свою могилу пришел. У Кольки взмокла спина, когда увидел на стене бывшей камеры плеть со свинцом на хвосте. Ее Макарыч не раз испытал на себе. Шкуру со спины она сдирала исправно. Впервой познакомился с ней, когда «бугра» убил. А потом… Спина не успевала новой кожей обрастать. Сколько ее снято живьем да с кровушкой! Теперь и не припомнить.
Макарыч вел Кольку дальше. Вот отсек, которого боялись даже отъявленные душегубы. Сюда за особые провинности упрятывали. И называли этот отсек морозиловкой. Жуткие слухи о ней ходили. Будто живых людей здесь по горло ледяной водой заливали, а потом замораживали. Так это или нет, поди, узнай. Никто оттуда в камеру не вернулся. Лишь дикие крики по ночам когтями рвали души каторжников.
В морозиловку попадали больные и старики. Все, кто не мог работать, хлеб насущный себе добывать. А чтоб зря харчи не изводили, от них избавлялись.
К отверстиям в стене были подведены трубы для воды. Макарыч глядел на них и с болью думал, сколько жизней они выкачали.
Мальчишка трясся, как в ознобе. Выстукивал зубами дробь. Мертвой хваткой вцепился в руку старика.
— Что, Колюшка, хватит с тибе? Пошли. Это ить, как мы говаривали, все смерти пройтить и живым остатца, значитца, Богом быть любимым. А ишо — судьбою избранным.
Тяжело хлюпнулся со стены кусок обмазки. Как последний ком земли в могилу. Макарыч испуганно перекрестился, что-то прошептал побелевшими губами. И, взяв Кольку за плечи, повел его к выходу. Только ноги не слушались. Заплетались, словно у пьяного. Да спина коромыслом согнулась. Хорошо, что Колька не заметил, не то удивился бы, почувствовав, как задрожали добрые теплые руки Макарыча. Словно тот большую работу сделал, непосильную. Сдержать ту дрожь уже сил не было.
Макарыч стал для мальчишки совсем родным человеком. Его отцом, старшим другом и ровесником. Они даже в прятки играли. Случалось, не хотелось Кольке идти по воду, тогда они по-честному тащили жребий. И если Кольке везло, Макарыч безропотно шел к реке.
Нет, не жалость. Что-то другое проснулось в детской душе, вроде он только теперь увидел Макарыча. Понял его. Оценил. А в груди комом лежала тяжесть.
Макарыч не сетовал на судьбу, на испытания, — посланные ею. За любой удар благодарил, как за очередной урок. И часто разговаривал с медвежатами-сиротами, жаловался им лишь на то, что кровное семя опосля себя не оставил.
Время притупляло боль пережитого, вытравливало из памяти имена, лица некоторых людей, с которыми сводил случай. Вот только Марью из больницы не мог забыть. Иногда хотелось повидать ее, услышать ровный спокойный голос. Поспрошать, как живется-можется. Молча посидеть рядом. Да все как-то не везло. Тянуло к ней оттого, что чуял — не согрета баба. Холодно ей живется, тягостно. Иначе с чего бы душу на больных извела? Сама добра, знать, не видела. Немногого хотелось Макарычу: под склон лет вдвоем все бы лете. Колька-то не родный. А как бросит? Глаза- то закрыть будет некому. От таких мыслей у старика бежали по спине мурашки. И чувствовал себя он совсем одиноким и беспомощным. Особенно тяжко случалось, когда Колька уезжал на ученье. Тут одному в тайге хоть волком вой от тоски. С нею никакого сладу нет.
…После увиденного Колька враз повзрослел. И если раньше на выходной иногда оставался в селе, то теперь уезжал домой, к Макарычу. Охладел к бывшим друзьям-одноклассникам. Их забавы и игры казались ему слишком мелкими. Он стал неразговорчивым. Часто о чем-то думал. С тоской смотрел на Макарыча, провожавшего его в школу.
Тот крепился, но Колька видел, как все резче становились морщины на упрямом лбу, как въедливая седина опутывала густой паутиной голову. Слышал, как по ночам пил Макарыч отвар, лечил сердце. А потом с тихим стоном сидел до утра у окна. Видно, пережитое давало знать о себе.
Колька знал: встань он сейчас, Макарыч тут же ляжет на лавку и засопит, как ни в чем не бывало. О болячке слова не вымолвит. Посовестится. Чего стоит такая выдержка, мальчишка догадывался. Но однажды, приехав на каникулы, не выдержал:
— Слушай, отец, хозяйку нам в дом надо. Женился бы ты.
— С чево ето тибе в башку втемяшилось эдакое?
— Так у всех тетки есть, пусть и у нас будет.
— Женютца смолоду, мине ж замуж выдавать надобно.
— Ну и выдайся.
Макарыч рассмеялся так, что на глазах слезы выступили. Колька смотрел на него, ничего не понимая.
— У нас в деревне, иде я рос, исстари такой обычай завелси. Как девка долго засидитца, отец сажает ее в корзину, берет на плечи. Опосля идет с ей и блажить на всю улицу: «Перезрела!» Ето ен эдак сватов кличить. Заодно девку на народ выставлять. Мол, товар залежалси.
— И чего смеешься? Я тебе правду говорю — женись. Нам же лучше будет.
— А ежели не лучче? Ты-то баб не ведаишь. Оно ноне не те пошли. Норовять верхом на мужиках ехать.
— Зачем? У нас Серый есть.
— Дурачок! Помыкать нашим братом наловчились. Ране баба послушная была. Ноне нет. На равных жалають. Во! Свою жа благоверную не моги не то поколотить, а и ругнуть. Так я от мужиков слыхивал. Мужа-бога не боятца, окаянные. Чуть выпил, она с бранью на ево. В былое за эдакое розгой гладили. Так и сказывали про бабу — люби што душу, тряси што грушу. Нынче бабы мужиков из шкур трясуть.
— Не все же…
— То верно. Да только как их распознать-то?
— Нам хорошая попадется, — уверенно сказал Колька.
— Бог весть…
— Я в школе всегда думаю, как ты тут без меня? Ведь один живешь. Может, хватит с меня этой школы? Геологом я не смогу стать. Как тебя оставлю? Женился бы. Все спокойней.
— Мое, видать, потеряно, Колюшка, а со школой зря не мели. Учись, покуда я живой.
Отвернулся Макарыч к стене и смахнул слезу. Про себя обрадовался. «Значитца, в селе про мине пострел помнить, беспокоитца. Можа, и впрям к Марье податца?» Но тут же посмеялся над собой. «Какой я типерь муж? Старый пень, да и только. А туда жа… Женихатца захотел. Осмееть она мине, да и только».
— Ну так как, берем себе тетку? — прервал его мысли Колька.
— Иде?
— Где все берут. Я не знаю.
— И я вот не ведаю, согласитца ли?
— Кто?
— Да так я.
— Давай вместе к ней поедем, я сразу узнаю,
хорошая она или нет.
— Выходить, за свата мине будишь?
— Ага.
— Ну добро, — согласился Макарыч.
В эту ночь сон оставил их обоих. Лавка показалась леснику раскаленной плитой. Он ворочался с боку на бок. А Колька все думал. Вот если они найдут себе добрую тетку, значит, Макарыч всегда будет ходить в чистых рубахах. И обед он не будет сам варить. И мести полы в зимовье не станет. Отдохнет. Коли и занеможет, будет кому за ним присмотреть. Может даже, Макарыч забросит свои древние штаны, в каких он хозяйничает дома. Штаны те Колька прозвал латами. Все потому, что они были сплошь в заплатках. Родного тела на них не проглядывало. Но, как говорил старик, своя шкура хоть и старая, а пригожая. И добавлял: «Мине ни на гульбу в село. В своем доме аль на участки кажнай мураш мине завсегда признаить и телешом».
Мальчишке хотелось, чтоб в их зимовье стало светлее.
Заснули они под утро. Макарычу приснилась Марья. Она шла к нему улыбчивая. «Марья! Солнышко мое предзакатное!» — обрадовался он и кинулся навстречу, а вместо нее куст. Исчезла… Макарыч глянул вверх и увидел, как солнце улыбается ему Марьиным лицом. Он позвал его к себе, но солнце скорчило рожу и спряталось за тучу.
«К чему бы такое привиделось?» — проснувшись, думал Макарыч и не мог растолковать свой сон.
К Марье они решили поехать в ближайшую субботу. До того Макарыч с Колькой порешили привести в порядок зимовье. До семи потов мыли пол, окна. Починили клеть, крыльцо. Старик даже ставни резные к окнам приладил. Чтоб побольше на глаза походили. Медвежат сводил на речку искупать. Около зимовья все под метелку убрали. Вдвоем за три дня баньку смастерили. В ней себя в божий вид привели. Макарыч перед косым зеркалом петухом ходил. Грудь колесом выгибал, живот утягивал, чтоб поболе на жениха походить. Даже костюм свой с самого дна сундучьего выволакивал. Долго вытряхивал из него ромашку, которую от мышей насыпал, чтоб те обнову не погрызли. Вырядившись в белую полотняную рубаху, костюм, сапоги, он стал совсем другим. Колька удивленно смотрел на него.
— Што? Не признаешь? А ежель и она не признает?
— Ну да…
— Да хто ее ведаит.
Макарыч осторожно рассказал Кольке о Марье. Поделился и тем, что баба она занятая, мужняя. Договорились приехать к ней не домой, а в больницу. Там и пронюхать, как да что. Сговорить, коли зацепа появится. Ну, а не получится, особо не расстраиваться.
И вот суббота. Макарыч встал до света. Напоил Серого. Положил в телегу поболе травы пахучей. Сверху медвежьей шкурой прикрыл. Чтоб для солидности. Мол, охотник приехал. Не голь какая перекатная. Взвалил овса кошо про запас. Сел перекурить на крыльцо, выдраенное до цыплячьего цвета. И подумал, что эта трубка его, может статься, последняя холостяцкая.
Колька не заставил себя ждать. Заячьей прытью сбегал к речке. Оттуда возвратился посвежевший.
— Ну сынок, будто сызнова в драку иду. Вот только без кулаков. А душа-то, што овечий хвост.
— А ты давай попридержи ее.
— Ништо. Нехай ее попрыгаить. В женихах-то я впервой. Не приведи тя Бог вот так жа. Оженись смолоду. Семя морить нельзя. Да и в бобылях не сладко. Природа сильней нас, с ей не поартачисси.
Время в дороге пролетело быстро. Макарыч рассказывал разные байки, и Колька слушал их с открытым ртом. А все с того, что спросил мальчишка, удавалось ли кому из каторжников бежать.
— Рисковое ето было дело, сынок. Но отчаянные были. А то как жа. Помню, тошшой такой мужичонка был. Сослали за то, што царю подвох готовил. Ево и упекли лес валить. Поработал ен там немного и стал кровавым поносом исходить. Похудал, што ведмедь в весне. Бывало, шкуру на животе оттянет и коленки ей прикроит. На ево и голодная рысь не позарилась бы. Ну чисто страх Господень! Уж совсем собрались ево в морозилку отправлять. Ен то дело и пронюхал. От хвершала, што сторожевых собак лечил. Понял — крышка будить, все одно смерть. Как ен умудрился от конвою уйтить, токо ему ведомо. Сказывали, в дупле пересидел. Долгонько ево по тайге сыскивали. С собаками. И не нашли. В ту пору на наш ево брата, окромя стражи, гиляков натравили. Ето люди такие есть. Попадись кому с их — с ходу голову снимуть. Оне за кажново бегляка награду получали. А жилось им тож не жирно. Но тут мужик ушлый. И про ето знал. Потому на глаза не лез. Да самово пролива добрался. Ягоду да грибы сбирал, тем и жил. Думал укараулить лодку, штоб на материк махнуть. Укрылси за селом. Только люд там жил хитрой. Лодки далека на берег вытягивали с воды. Куды тому ее в обрат стянуть? Тут вона какие мужики по одному не осиливали. Вот ен и удумал подкормитца. В жисть не воровал, а здеся лиха беда заставила. Так-то на юколе ево и застукали. Вернули в обрат. Ен, бедолага, с горя-то в нашей камере усоп. Царствие ему небесное, — перекрестился Макарыч.
— А так, чтоб и насовсем, бывало?
— Не слыхивал. Може, и случалось. Ты там сказывал, што с западу у нас пролив имеетца — Погибиль. Так ен кличитца потому, што много беглых на ем погибель сыскали. Шли туды в надежде переплыть. Материк там, как на ладони, увесь виден. Ан, как говорят, близок зад, да не по зубам. То-то.
Макарыч вздохнул. Пожелал тому усопшему землю пухом и пустил коня быстрей.
В воскресенье они приехали в село, где жила Марья. Решили поначалу перекусить у кого-нибудь. Постучали в первый же дом. Отворила им баба. И не успели они и слова вымолвить, как она заорала:
— Какого черта претесь в избу! Нажрались с утра и чужого дома от своево отличить не можете. Идите отсюда, пока я вас…
Баба выхватила метлу из-за двери.
— Охолонь, дура! Аль мы на пьяниц схожи? Курица сумасшедшая. Я те, коза малахольная, промеж ушей врежу, так ты враз запамятуешь, как черта по батюшке кличуть, — Макарыч вырвал метлу.
На шум вышел заспанный мужик.
— Ну, что ты, оглашенная? Сгинь! — цыкнул он на бабу. Та трусливо нырнула в дом. Мужик огляделся для верности.
— Поесть ба, уплачу, — попросил Макарыч.
— Заходи, — растопырил мужик дверь и крикнул: — Клашка! Подь сюды! — Баба выползла из угла. — Накорми мужиков. Да себя прибери маленько. Не то парнишку до смерти испугаешь.
Клашка подвязалась засаленным фартуком, убрала под косынку распатланные волосы и, неслышно ступая около мужа, подала на стол.
— Да вы смелей. Что на ее смотреть, — указал хозяин на жену и буркнул: — В их ума ни на копейку, а вот глотка — целый базар перекричит. Девки-то все пригожии. Откуда только хреновые бабы берутся?
— То верно, — поддержал Макарыч.
— А вы откуда будете?
— Неподалече оттибе живу. Лесуго.
— К нам в село, к кому?
Макарыч поперхнулся от неожиданности. Выручил Колька.
— В магазин мы. Книжек мне к школе надо!
— Вон что. Я смотрю, вроде тебя видел раньше, — обратился мужик к Макарычу.
— В больнице лечилси. Рысь подрала, кады в проводниках был.
— Стой, так то у тебя собачонка-то?
— Была, была.
— Она, стерва, всех кур моих передавила.
— Сочтемси.
— На что. Давно уж. Черт с ними.
— Дохтор давеча в больнице ладнай был.
— Это да…
— И ишо Марья там работала. Душевная баба.
— Ох, плохо ей.
— А што с ней? — враз спросили Колька и Макарыч.
Мужик хитровато прищурился, крикнул:
— Клашка, молока неси!.. Мужик у ней помер. С тоски ноги у самой отнялись. Доктора на нее не надеются. Лечили — все без толку. Один мужик свез ее к Акимычу. Лесник тоже. Всякую хворь людскую лечит. Вернулся и говорит — плохая она совсем. Верно, помрет тоже.
— Эко ей не везет, — посетовал Макарыч и засобирался. Хотел сунуть мужику червонец, да тот не взял. — Скорей, Колюшка, — заторопил старик и вышел из дома. За ним хозяин. Положил руку на плечо:
— Да ты не бойсь. Бабы, что кошки. Выходится. К Акимычу вот этой дорогой езжай. По селу. Потом влево поверни и прямиком в тайгу. К вечеру у него будешь. — И, повернувшись к Кольке, сказал, погрозив пальцем: — Хитер. «Мы в магазин к вам ездим». Свово нету. Только строить начали.
Дорога к урочищу Акимыча, словно шилом бритая. Кидала телегу чуть не к вершинам берез. Того и гляди душу наизнанку вывернет. Или в преисподнюю отправит.
— Держись, сынок. Ох-х, едрить твою. Тово и гляди требухой высморкаешься.
Колька громко икал. Он уже много раз прикусывал язык. Отбил зад. И если бы не Макарыч, давно бы вывалился из телеги.
— Серый! Кобель, мать твоя сука! Куды норовишь? Кочергуб те под хвост, легше, грю! Ну, л-л- легше! Олух окаянный. Креста на те нет, — ругался Макарыч.
Колька забыл, сколько раз он соскакивал с телеги за куст и пугал оттуда Серого громкими хлопками. Живот у него разболелся. В нем все бурчало. А дороге не была конца.
— От забралси в пекло, старай летай. К ему не то хворому, здравому не добратца, — ворчал Макарыч.
Но к вечеру они все ж увидели избу лесника. Дорога к ней пошла ровная. Но радоваться этому уже не было сил. Усталые, потные, они вошли в избу.
— Хлеб и соль этому дому, — перекрестился на иконы Макарыч.
— Доброво здравия вам, — отозвался седой старик, сидевший у печки.
Кольке стало жаль его: у Акимыча скрюченные ноги, дергалась голова. А руки были большие и, наверно, сильные. И даже борода куда длиннее Макарычевой.
Колька долго рассматривал старика. Да вдруг чуть не вскрикнул. Он когда-то видел его. Вот у него нет мочки на ухе. И родинка на шее большая, как морошка.
— Нужда али лихоманка какая привела ко мне? — спросил хозяин Макарыча.
Тот оглядывался в полутемноте.
— Я с другой хворобой. Слыхал, Марью ты выходить взялся. Так я к ней.
— Она на ключе. За избой. Ноги в травке парит. Там-то попривольнее.
— Ужо ходить?
— Пока помаленьку. Скоро одыбается.
— То-то утешил.
— С Божьей помощью отошла. А это хто ж, внучок твой?
— Кажись, так.
— Пущай передохнет малость. Потом поснедаем.
Колька понял, что ему надо выйти. Обидчиво шмыгнув носом, вышел. Прямиком направился к чурбаку, что стоял у завалинки.
«Ну и пусть. Подумаешь! Секреты от меня завели. Знаю я их. А у меня, может, все нутро отшибло. Сами будут до ночи говорить».
— Да у нас гостюшек! — услыхал он позади и оглянулся: — Здоров будешь, — сказала женщина.
— А я знаю, вы тетя Марья, — выпалил Колька.
Понравилась она ему. Длинная коса свободно
спускалась по плечу. И глаза добрые, как у Серого. Тоже большие.
— Меня знаешь, а как тебя величают, молчишь.
— Колька я, — подошел к ней мальчишка.
— Имечко у тебя славное. Что ж, тоже к Акимычу приехал?
— Я с отцом.
— Занедужил он у тебя?
— Ага!
— Вот горюшко-то. Что с ним приключилось?
— Не знаю.
— Что ж так?
Колька неопределенно пожал плечами. Тетка Марья совсем ему по душе пришлась.
— Вы чьи же будете? — спросила она.
— Тоже лесники. Но у нас лучше. И баня, и речка есть. И дом большой. А тайга у нас самая красивая, — затараторил Колька.
— Это хорошо. Дай-то вам Бог добра и здоровья.
— Знаете, сколько мы рыбы ловим? Цельную бочку на зиму солим. И икры тоже. Ягод, грибов у нас много. Я сам на медведя с отцом хожу, — соврал Колька.
— Молодец. А у меня вот никого нет теперь, старик-то мой преставился. Одна вот маяться стану, — пожаловалась она Кольке. — Видно, доля моя такая бабья, горькая. Век одной доживать.
Мальчишка хотел уже выложить ей все. Но тут дверь избы отворилась. На порог вышел Акимыч. Увидев Марью, сказал:
— Ты ноги-то прикрой. Ненароком застудишь.
Марья послушно взяла у него одеяло. Хотела
войти, но он ее придержал.
— Побудь на волюшке. Еще насидишься в избе.
Колька тоже решил ничего не говорить. Он понял: так будет лучше. Пусть сам Макарыч скажет. А тот сидел у окна. Курил. Слушал Акимыча.
— Марья покладистая, ладная. Норов в ней ровный. Почитай, тридцать годов с иродом жила. Бил н ее почем зря. Она его кормила, обхаживала. Добра от тово не видя. Другая б давно сама тово лешака живота решила. Энта нет. Закон знает — жена да убоится мужа своево. Тот от дурной болести помер. В город поехал и непутную бабу нашел. Она ево и заразила. Марья и то ему простила. Счастье, что она не жила с ним. Он до тово ее побил, што она в больнице всю зиму пролежала. Ево за это времечко и скрутило. Так-то. За все времечко мужика своево ни разу не забидела. Он же, черт холощеный, и дитя ей не смог сделать. Семя ево никудышнее. Што вода. Хоть в зад вставляй кишки полоскать от запору. Я ее еще в девках помню. Пригожая была. Женихи косяком к ней шли. И надо же, тово мозгляка приглядела! По сердцу пришелся. А сердце девки разума не имеет. Вот и ожглась.
— Пошла б за мине — не жалела б, — встрял Макарыч.
— То ты давай улаживай. Сговорить подмогу, — пообещал Акимыч. И вышел на крыльцо, позвал женщину: —Марьюшка! Иди в дом! Застынешь.
— Ну, пошли, — позвала она Кольку.
Она враз признала Макарыча. Поздоровалась приветливо. Спросила о здоровье.
— Ха! Што я? Ровно на собаке, все зажило.
И вроде не было долгих лет. Будто только вчера виделись. Только примечал Макарыч, как нет- нет да и появится горькая складка в уголках губ — отметина пережитого.
— Так, значит, все один бобылем живешь?
— Да нет, с сыном. Вот хозяйку сибе ишшем, — подморгнул Макарыч Кольке.
— Пора тебе. Дай Бог хорошую.
— Какая есть. Не за зря жа сюды приехал.
— Господь с тобой! — ахнула женщина.
— От Бога не отрекаюсь, но ты мине нужней.
— В своем ли ты здравии? Я мужа недавно схоронила. Сороковины не минули.
— Живое о живом должно думать, — перебил ее Акимыч. — Чего об усопшем поминать?
— Ноги еще у него не остыли. А вы о грешном. По писанью так не велено. Меня за такое осмеют в селе.
— За таково не осмеют. Помнят доброво. И не отталкивай человека. Может, он тебе судьбой послан. Богу видней. Не гневись, но годы твои ушли. Как одна без мужика обойдесся? Послухай миня, старика. Душою чую — хорошо жить станешь. Не вороти ево впустую в обрат. Пожалкуишь потом, — поддакнул Акимыч.
— Мы жалеть тебя станем, поехали, — попросил Колька.
— Что ж делать-то мне? — заплакала Марья.
— А ништо. Я ить настырный. Силком увезу, коль по-доброму не схочишь, — настаивал Макарыч.
— Дай хоть сороковины справлю!
— Э-э-э-э, нет, — не согласился Макарыч.
— Мне ноги надо вылечить, — уже совсем тихо говорила Марья.
— То, голубка, не остановка. Он не мене моево в том кумекает. Выходит не хуже, — усмехнулся Акимыч.
— Ну, что ж. От судьбы не отворачиваются, — согласилась Марья.
Поздним вечером, когда все сели за стол, Акимыч, оглаживая бороду, сказал:
— Ну дай-то Бог вам всево. Я-то хоть жену имел недолго, нехай другие всю жизнь счастливо живут. Да детей родят. За сибя и за миня.
— Тибе тож обошло? — спросил Макарыч.
— Обошло. Вроде вот и сына родил, внук есть, да где они? Позабыли миня.
— А жена? — выдохнула Марья.
— Что жена? Василинушка моя померла давно. Менее года с ней поворковали, да лихой человек помешал. Вдовцом оставил. Я тож каторгу отбывал. Из-за Василинки важнюка убил. До девок был охочь. Сграбастал и мою. Она и заблажила. Он ее давить стал. Она в силе была. Живую взять не смог бы. Тут я ево и порешил. Бог меня прости, грешново. Ну, а сами сбежать порешили с Василинкой. Дале станции не привелось. Заковали обоих. И суд. Дале в этап. Прослышали от своих, про есть неподалеку место, куда нихто не совался, конвойные промеж собой шепотом сказывали про то урочище. Нам с Василинкой повезло. Сбегли туда. Домишко поставили. Огород завели. Сына ждали. А тут, эх, штоб ему и мертвому не спалось! Приехал какой-то черт лысай. Люд переписывал.
Занесло ево и к нам. В ноги я ему повалился, просил, штоб Василинку он не записывал. Обсказал все. Она ж на сносях. — Акимыч умолк. А придя в себя, продолжил: — Мне поселение указом вышло. Ну, а Василинку от титешного забрали. Извели ее. Пять десятков бобылем живу. И все тово душегуба проклинаю. Сына я выходил. Коровенку держал. Жениться боле не схотел. Никому не верил. Сыну свому боялся мачеху привести. Сам постирушки правил. Выкормил. В грамоту отдал. Ноне ученай стал. Мною потребовал. Ране внука привозил. Тот, поди, болыненький стал. Тож меня забыл.
Акимыч замолчал обиженно. Макарыч тяжко вздохнул. Марья задумчиво смотрела на всех. Что-то трудно вспоминал Колька.
— Вы-то про што грустите? О себе думайте.
Мне
уже в могилу сбираться пора. Што с прошлово взять? Ничто не вернуть. Вы вот давайте ешьте, — заставлял Акимыч.
Когда все ложились спать, Колька спросил Акимыча, что у него с ухом.
— Крученым мальцом рос, вот отец и наказал,
рассмеялся тот скрипуче.
— Не-е-е, — не поверил Колька.
— То верно, што нет. В каторге все приключилось. Начальник на разные выдумки был горазд. Сущий пес цепной! С людом ровно со скотиной плохой обходился. Меня шибко невзнавидел. Вот и порешил пометить всех, хто ему поперек глотки стоял. Набралось нас пошти сотня. Он кажному на ухе каленым гвоздем дырку сделал. Так-то вот. Помаялись потом. Ухи пухнуть зачали. Голова пивным котлом шумит. Один даже помер. Кровь спортилась. А мне потом обрезали мочку. Почернела. Тут и сполошился живодер. Велел ухо вылечить. Дохтора не было. Конвоир обрезал. И собаке своей зализать повелел. Та лизала, а я весь трясся, думал, а што коль за горло хватит. Они только на то и учены были. Встал я из-под ней, пришел к своим, меня и не признали. Говорят — седой стал. Меня внучок про то спрашивал. А ишо родинку дергал все. Она у нас потомственная, всем передается.
Громко икнул Макарыч. Хотел прервать разговор. Но не получилось.
— Добрый внучок рос. Все малину со мной сбирал. В пять годов к ружью тянулся. Говорил: «Дед, дай стрельнуть». У нас в роду ружье все мужики уважали испокон веку. Самая правильная забава — охота в почете была.
Колька потрогал свой затылок и отдернул руку. Макарыч приметил. Промолчал. Мальчишка осмелел:
— Дед, а ваш внук бывал пьяным?
Марья рассмеялась. Акимыч рассказал:
— Приключалось эдакое. Заберется в настои, што от хвори. Ну и наберется. Они на спирту. Опосля под лавку лез спать, ровно кот шкодливый. И не болел, бесенок, видать, крепкий. По утру очухается и опять норовит к настоям. Укараулил я ево. Отругал.
— А он домой пешком пошел, — добавил Колька.
— То верно. Но тебе откуда про то ведомо?
— Ты про меня рассказываешь.
В избушке стало тихо. Так тихо, что казалось — все перестали дышать. Макарыч глядел ошалело.
Марья, не веря услышанному, прикрыла рукой раскрытый рот. Акимыч пристально смотрел на мальчишку. Тот едва сдерживался. Выдали побелевшие дрожащие губы.
— Батюшки светы! — перекрестилась Марья.
— Потапов ведь я! — крикнул Колька. — Был Потапов. Теперь другой. Отец меня бросил. Не тебя одного. Меня тоже. Ты не знаешь, а он меня змеенышем назвал, когда я ему на пальто плюнул. Он с другой теткой шел и с братом моим.
Не мог скрыть мальчишка слезы. Они бежали по лицу — горькие, змеистые, как Колькина судьба просоленная. В них была сама боль безотцовская. Утрата матери, потеря детства.
— Чтоб его медведь задрал! — крикнул мальчишка и выскочил из избы.
— Стой, Колюшко! Стой! — Акимыч рванулся было за ним и вдруг тихо осел на пол.
Макарыч испугался не на шутку. Вначале кинулся за Колькой, но от двери вернулся, громко топоча, к Акимычу. В раскрытых глазах старика таяла жизнь. Широко раскрывая рот, он пытался продохнуть. Тут Марья с водой подоспела.
Трудно, долго отхаживался Акимыч. А придя в себя, спросил о Кольке.
Тот сидел у ключа. Всхлипывал.
— Пошли, внучок, тут и потонуть просто.
— Я уже тонул в нем. Разве ты не помнишь?
— Как же, — улыбался Акимыч и погладил внука по голове. Задержался на затылке. Нащупал родинку: — Вот и нашлись мы. На што ревешь? Неладно то. Ишь, оно все по-умному в судьбине-то. Кто-то потерял, другой нашел, каждому своя планида.
Макарыч курил, до боли в зубах прикусив мундштук трубки. Нервными зайчиками перекатывались желваки.
«Угораздило жа, дурня, поторопитца. Забереть ен у мине Кольку. Сам ево и привез. Што ж теперича сделаитца?»
— У меня останься. Утехой будешь. Кто ж ведал, што он шелапуга да прохвост. И я оплошал. Зря тогда отдал тебя. Негоже в приемышах. Мне ты родной. Не забижу.
— Я не приемыш. Я Касюгин. Приемышей сыном не зовут! Макарыч любит меня! Вот! Я чуть под поезд не попал, да он выручил. К себе привез. Мы уже давно вместе. А тот здесь, неподалеку работает. Звал меня. Нашел дурака! В тайге уголь ищут. Он Макарыча хотел к себе в проводники сговорить. Даже к нам в зимовье приходил. Только выгнал его отец. И поделом. Незачем ему у нас показываться.
— Я-то при чем? Он и тебя, и меня кинул. Давай хоть вместе станем. Што нам до нево?
— А где ты был раньше? Когда мама умерла?
— Почем мне про то ведомо?
— Хорошо звать, когда я вырос. Раньше никому не нужен был. Теперь и тот меня звал. Они с Макарычем подрались из-за меня даже.
— Вот лихо-то, а ведь и мать твоя мне не знакома. У нево тех баб не мене, чем кур у петуха. Бабником он смальства стал. Всех девок в селе поиспортил. В каво такой кобель удался — ума не приложу! Все боялся, што зашибут ево за это насмерть. Люду, погодкам своим, в глаза из-за нево срамно было глянуть. Никаково удержу он не ведал. В нашем роду однолюбы были. Еще выхаживал его. Обидеть боялся. Мачеху не вел. Потому как Василинка, самая наикрасшая мне, с памятью о ней и помру. — Сник Акимыч, отвернулся, погрустнел. — А он — всех обижал.
— Ему за то ответ держать придется на том свете.
— Что тот свет? Он тут живет сладко. Мертвому какая разница? Ни в Бога, ни в черта не веря. Он и меня высмеивал, когда я крестился.
— То-то дурной.
— Да хватит. Ну его. Не хочу вспоминать. Лучше б такой умер.
— Не бери грех на душу. Да не изводись, пошли-ка в избу, — потянул старик Кольку.