19
Вечером воскресного дня колонной, хоть это была далеко не та колонна, которая недавно еще сходила с поезда, поражая своей огромностью, пришли ребята в Березовский клуб для встречи с местными жителями.
Концерт самодеятельности совпал со скандалом на заводе.
Но верней сказать, что его поторопились организовать после кражи банок, чтобы как-то растопить неприязнь между колхозниками и колонистами. За два месяца пребывания в этих местах колонисты успели насолить всем.
Клубик находился в самом центре станицы, одноэтажный, кирпичный, с колоннами на фасаде. На колоннах еще видны были следы осколков, наспех заштукатуренные и забеленные.
Зал был просторный, с откидными деревянными стульями, сбитыми по рядам. Занавеса на сцене не было. Справа и слева вели ступеньки. В простенках, по обе стороны сцены, проглядывали какие-то нерусские надписи, их замазали масляной краской и частично прикрыли портретами вождей. Так что выходило: вожди как бы своими спинами стыдливо прикрывали свои собственные призывы, только на другом, нежелательном теперь языке.
Слева на авансцене, почти у края стола, стояла фанерная трибуна, крашенная в грязновато-бордовый цвет.
Народу, как ни странно, пришло немало. Большинство переселенцев были под хмельком, оживлены, громко разговаривали, перекрикивались с ряда на ряд. В зале было шумно.
Колонисты просочились на свободные места. Но многие по извечной привычке бездомных в чужом месте не разъединяться (а вдруг бить будут!) протиснулись вперед и уселись прямо на пол между первым рядом и сценой. Те же, кто не поместился, выстроились у стенки, прижавшись к ней спиной (тоже самозащита!), заняли боковые проходы.
На сцену поднялся директор Петр Анисимович со своим привычным портфелем, и некоторые, завидев его, зааплодировали. Он направился к трибуне. Как и полагалось, он уже имел кличку: звали его за глаза «портфельчик». Колонисты говорили: «Портфельчик шмон в спальне устроил!» Теперь кто-то из них вслух прокомментировал:
— Портфельчик будет докладать. О наших достижениях.
Передние, из шакалов, кто слышал, засмеялись. Достижения их были известны.
Директор сделал паузу и, когда шум и смех утихли, начал говорить. Говорил он без бумажки. Он поздравил новоселов-колхозников с первым нелегким годом пребывания на освобожденной от врага земле. И пожелал успехов в уборке урожая и начале новой жизни. Тем более что немецко-фашистские захватчики разбиты, бегут и скоро, очень скоро, должен наступить час окончательной расплаты. Как и предсказывал вождь мирового пролетариата, «наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами».
Все зааплодировали. Не «портфельчику», а вождю, конечно.
— Наши колонисты, — продолжал директор, — тоже прибыли сюда, чтобы осваивать эти плодородные земли и после голодной бесприютной жизни начать новую трудовую созидательную жизнь, как и живут все советские трудящиеся люди… Ребята скоро начнут учиться, но они же будут помогать сельским труженикам убирать урожай…
— Да уж помогают! — выкрикнули из зала. Раздался незлобный смех.
— …А те, кто выйдет из колонии по возрасту в пятнадцать лет, поступят в колхоз или на консервный завод, — продолжал директор, постаравшись не услышать реплику. — Так что жить нам с вами по соседству придется долго. Я так думаю: сегодняшняя встреча поможет нам лучше понять друг друга и подружиться… Вот для начала колхоз выделил нам подсобное хозяйство, правда, далековато… Но ничего. У наших братцев ноги молодые, добегут… Так вот… Есть теперь база для пропитания, там посевы, телята и козы… И прочее… Спасибо!
В зале жиденько зааплодировали. Слова о долгой соседской жизни с колонистами энтузиазма не вызвали. Тем более, и кусок поля со скотиной пришлось отрезать! Но все оживились, когда директор, уже сойдя с трибуны, добавил, что колонисты народ, безусловно, способный, артистический, и они приготовили для колхозников свой первый самодеятельный концерт.
На сцену вышли мытищинские, человек двадцать. Воспитательница Евгения Васильевна объявила песню о Сталине. Директор одобрительно кивнул. Хор грянул:
Лети, победы песня, до самого Кремля,
Красуйся, край родимый, колхозные поля.
В колхозные амбары пусть хлеб течет рекой,
Нам Сталин улыбнется победе трудовой…
Ребята из хора, те, что были впереди, вдруг пошли пританцовывать, изображая колхозников, кружиться, и всем стало весело. Зал великодушно зааплодировал, а хор стал неловко кланяться. Но так как аплодисменты не кончались, а петь по списку было нечего, мытищинские стояли и ждали. Потом они, как по команде, выкинули правую ногу вперед и запели: «Тум-та, тум-та, тум-та, тум-та…»
Раз в поезде одном сидел военный
Обы-кно-вен-н-н-ный…
Купец и франт…
Директор поднялся и стал пробираться к выходу.
Ребята, конечно, поняли так, что «портфельчик» не захотел слушать не одобренную им песню. Но причина была не в этом. Или — не только в этом.
Надо было срочно, об этом никто не знал, с шоферицей Верой доехать до колонии и принять участие в обыске, по некоторым предположениям именно на территории колонии были запрятаны банки с джемом, уворованные с завода.
Концерт был удобным поводом убрать колонистов, всех до одного из зданий техникума, чтобы провести такой обыск. Провести и успеть вернуться. По завершении концерта предполагалось, что колхозники в знак той же дружбы пригласят колонистов к себе на ужин.
Кузьменыши, как и остальные ребята, ни о чем на этот раз не догадались. Даже прозорливый Сашка был беспечен, его волновало лишь, когда им дадут выйти на сцену.
Оба вертелись в узенькой, похожей на коридор, комнатке за сценой, а воспитательница Евгения Васильевна со списком выкликала очередных выступающих.
— Каширские… Быстрей! Быстрей! Люберецкие, готовы? Люблинские…
— А мы? Когда будем петь? — подступили к воспитательнице Кузьменыши.
— Как фамилия?
— Кузьмины!
— Оба?
— Что, оба?
— А по отдельности вас как?
— Мы по отдельности не бываем.
— Ага… — сказала воспитательница Евгения Васильевна. — Значит, семейный дуэт? Ждите.
Братья посмотрели друг на друга и ничего не ответили. Хоть и семейными ни за что ни про что обозвали! А вообще с Евгенией Васильевной — Евгешей — они встречались, да, видать, та забыла. Случилось как-то, к Регине Петровне пришли, а там чай пьют втроем, Евгеша эта и еще директор. Повернулись, смотрят, а Кузьменыши, как напоказ выставленные, торчат посреди комнаты, а сразу уйти неудобно.
Регина Петровна рассмеялась и, указывая на них, говорит, вот, говорит, мои дружки, отличить, кто есть кто, нельзя; и зовут их Кузьменыши. А по отдельности запоминать не надо, все равно заморочат.
— Ведь заморочите? — спросила она братьев. Те кивнули. Все охотно засмеялись, а Регина Петровна тоже засмеялась, но не как остальные, которые развлекались, а по-родственному, как своя.
Но Кузьменыши не стали о себе напоминать. Лишь бы про номер не забыли.
В это время несколько человек, в том числе технолог с завода, директор и солдат с миноискателем, обшаривали техникумовский двор. Попадались железки, детали от каких-то старых машин, но того, что искали, не было.
Кто-то предложил вернуться в спальню старших мальчиков, где уже и так все было перевернуто вверх дном.
Несколько раз прошли из угла в угол — безрезультатно. Собрались уходить, но тут в наушниках у солдата запищало, указывая на малое присутствие металла.
Солдат провел своей «кастрюлей» на длинной ручке по комнате, потом снял наушники и показал на дальний угол.
Принесли лом, стали отрывать толстую половую доску. Она не поддавалась.
Директор с сомнением смотрел на всю эту процедуру, бросил взгляд на часы. Спросил солдата:
— Это не ошибка? — И уже к другим: — Это ведь непонятно, что происходит! Ну как они, скажите, могли что-то сюда спрятать! У них ни инструмента… Ничего…
— Ладно, — согласился технолог и поправил металлические очки. — Это последнее. Не найдем, закончим. Значит, твои молодцы ловчей нас!
— Или честней! — сказал директор. — И ничего они не украли!
— Кроме тех, шестнадцати…
— Кроме тех… — вздохнув, повторил директор.
Подросток из Раменского в это время с выражением читал стихи:
Кавказ подо мною.
Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины;
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне…
Сашка сказал Кольке:
— Про товарища Сталина стихи!
— Как это? — не понял Колька. До него всегда медленно доходило.
Сашка рассердился, стал объяснять:
— Ну, он же на горе стоит… Один, как памятник, понимаешь? Он же великий, значит, на горе и один… И орел, видишь, не выше его, боится выше-то, а наравне! А он, значит, стоит, и на Советский Союз смотрит, чтобы всех-всех видно было! Понял?
Подросток продолжал читать:
…Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
А там уже рощи, зеленые сени,
Где птицы щебечут, где скачут олени.
А там уже люди гнездятся в горах..
В этом месте в зале почему-то наступила особенная, глухая тишина. Впрочем, увлеченный чтец этого не замечал, он выкрикивал бойко знакомые стихи:
…И ползают овцы по злачным стремнинам,
И пастырь нисходит к веселым долинам,
Где мчится Арагва в тенистых брегах,
И нищий наездник таится в ущелье…
Раздался странный шелест по рядам. В зале вдруг от ряда к ряду стали передаваться слова, но смысл их трудно было уловить. Понятно было одно: «Стихи-то про чеч-ню! Про них! Про гадов!» Так возбудились, что забыли и поаплодировать. Колонисты аплодировали сами себе.
…Доску наконец-то вскрыли, взвизгнули напоследок огромные гвозди, и глазам комиссии открылась яма, подземелье, в глубине которого мерцали золотыми бликами крышечки банок. Сколько их там было: сотни или тысячи, сразу невозможно было понять.
Банки были уложены кучками на землю, и на крышечках каждой из них стояла метка хозяина: буква и цифра. Это чтобы потом не перепутать!
Технолог, кряхтя, спрыгнул в яму, поправил свои железные очки, осмотрелся, все не верил, что такое может быть. Задрал голову к директору, попросил подать ему бумагу и карандаш.
— Акт будем составлять! Тут у них товару поболе, чем на заводском нашем складе, — сказал. — Оприходуем? Товарищ Мешков?
Петр Анисимович, сразу побледневший, с готовностью полез в портфель и достал бумагу. Потухшим голосом произнес:
— Это ведь непонятно, что происходит…
Когда Кузьменыши вышли на сцену, в зале стояла натянутая тишина. Братья посмотрели на передний ряд, где сидели колонисты, потом, уставясь в пространство, завели:
На дубу зеленом, да над тем простором
Два сокола ясных вели разговоры,
А соколов этих люди все узнали…
Грустная, конечно, песня, как соколы прощались, один из них умирал, а второй ему и говорит… Говорит, что мы клянемся, но с дороги не свернем.
И сдержал он клятву, клятву боевую,
Сделал он счастливой
Всю-ю стра-ну род-ну-у-ю..
Закончили на высокой ноте, очень даже трогательно, а для большего веселья грянули Гоп со Смыком. Она тоже хорошо ложилась на два голоса.
Изобразили в сценах и под рокот одобрения убежали.
Уходя, братья видели, как через сидящих на полу колонистов пробирается к своему месту директор Петр Анисимович, прижимая к груди портфель. Лицо у него, нельзя не заметить, было не просто грустным, а каким-то угнетенным, серого цвета.
Тяжело вздохнув, он уселся на свой стул и приготовился слушать, не зная, что концерт подходит к концу.
— Фокусы и манипуляции! — объявила со сцены Евгения Васильевна и, помахав рукой с зажатым списком, вызвала на середину Митька.
Митек голову обвязал найденным в подсобке башлыком наподобие какого-то восточного факира, но колонисты его узнали и сразу захихикали:
— Это Митек! Митек! Он от шупа вшпотел!
Митек сделал вид, что ничего не слышит, и вообще изображал из себя какого-то мага. Он поднял руки вверх, поводил ими в воздухе, на ладони оказалось яблоко. Митек откусил яблоко, а колонисты с первого ряда прокомментировали:
— Ни фига себе! А банку с джемом достать можешь?
Директор при этих словах вздрогнул, испуганно оглянулся.
Митек со вкусом доел яблоко, снова пошарил в воздухе, шевеля пальцами, и у него обнаружилась в руке золотая крышечка, из тех, которыми закрывают банки в цехе. Потом крышечек оказалось много, и они посыпались на сцену, а две упали в зал.
— На заводе наворовал… Крышек-то! — громко сказал кто-то, на него зашикали.
— Не мешай смотреть!
— Главный номер! — предупредил Митек и посмотрел в зал. — У одного из ваш, кто шидит в жале, я вожму череш вождух предмет…
В зале оживились, стали проверять карманы. Директор поежился и с опаской поглядел на Митька. Может, он сейчас жалел, что разрешил ему выступать.
Митек беспечно осмотрел зал, нашел директора и сосредоточился на его портфеле, даже руку к нему протянул.
Петр Анисимович прижал свой портфель к себе. Митек мудро усмехнулся. В руке у него появилась бумажка.
— Вот! — крикнул он и помахал бумажкой в воздухе. — Это из портфеля.
— Докажи! — закричал зал, а директор покосился на свой портфель. Он был крепко заперт на оба замка.
— Можно? Докажать? — спросил Митек директора.
— Можно, можно, — устало отмахнулся тот, не выпуская из рук портфеля.
— Читаю, — сказал Митек и уткнулся в бумажку. — Шегодня, пятого октября, был проишведен обышк на территории колонии, в чашношти в шпальне штарших мальчиков… В шпальне были вшкрыты полы и обнаружен тайник, а в нем…
— Постойте! — вскрикнул Петр Анисимович и даже привстал от волнения. — Да это же мой документ!
— Читай! Читай, фокусник! — закричал зал.
— …Тайник, — повторил Митек четко. — А в нем пятьшот банок коншервированного шливого джема жавод-шкого ишготовления…
— Верните мою бумагу, — попросил директор. — Я сейчас объясню…
Но уже колонисты пробирались к выходу, наверное, надеялись спасти хоть часть своих сокровищ. Да и какой тут к черту вечер дружбы, если шмонают за твоей спиной!
Стали подниматься и колхозники, посмеиваясь между собой. Вот это фокусники так фокусники, по соседству пятьсот банок в честь дружбы унесли и спасибо не сказали.
Среди шума и хлопанья стульев не сразу различился голос задних рядов: «Ти-ше! Ти-ше, говорят!» Люди недоуменно замолкали, оглядываясь в сторону голоса: чего это, как резаный, вопит, может, и его уже обчистили?
В наступающей тишине явственно, совсем рядом дробью прозвучали копыта, раздалось ржанье лошади и гортанные выкрики. Потом грохнуло, как с потолка, дрогнули стены, посыпалась штукатурка. Впечатление и правда было такое, что обрушивается свод. Люди машинально пригнулись, а некоторые бросились на пол.
Наступила глухая тишина. Все прислушивались, ждали, глядя вверх. Но ничего не происходило. И тогда люди зашевелились, приходя в себя и растерянно озираясь. И вдруг бросились к дверям, без давки, без крика, вообще без слов проскочили и исчезли, оставив колонистов в полутемном клубе.
— Дружки-то новые слиняли?! — произнеслось в тишине нахально. И тут обрел голос Петр Анисимович.
— Всем колонистам оставаться в клубе! — выкрикнул он, оглядываясь на дверь. — Будем выходить организованно, когда… Когда… Когда…
— У «портфельчика» пластинку от страха заело! — прошептал Сашка.
Колька кивнул. Но он тоже смотрел на дверь. С улицы влетел — все вздрогнули — крик.
— Они машину взорвали! Там Вера наша! Там дом горит!
— А люди? — спросил хрипло директор. Непонятно было, каких людей он имел в виду. Тех, что были тут и разбежались, или… тех…
— Ну, кто-нибудь там есть? — голос у директора взвизгнул и сорвался.
Колонист повторил про машину и про Веру… И про дом, который горит.
Директор осторожно подошел к дверям и выглянул наружу. Еще раз выглянул, прислушиваясь к звукам, что доносились с улицы. Не очень решительно произнес, хрипловато откашливаясь:
— Будем это… Значит… Наружу… Это ведь непонятно, что происходит…
Колонисты потянулись к выходу, но никто не рвался вперед.
Пустынна была улица, темна, ни одного окошка не светилось в домах. Может, их успели покинуть?
На площади за клубом костром пылал «студебеккер», тот самый, что возил колонистов на завод. Ребята, замерев, глядели на огонь. Наверное, подумалось сейчас о Вере.
Директор, не останавливаясь и будто не замечая горящей машины, двинулся вперед, а все кинулись за ним вслед. Где-то на окраине, за деревьями колебалось розовое пламя. Когда приблизились, стало видно, что горит дом.
Колька, вздрогнув, сказал:
— Это же дом Ильи!
А Сашка спросил:
— Думаешь, он там?
— Откуда мне знать.
— Небось сбежал… Или… Нет?
Братья переглянулись. В глазах у Сашки, который был лицом к пожару, плясали красные огни.
Директор оглянулся, почти истерически закричал:
— Никому… Никуда… Не подходить! Только со мной! Ясно?
И оттого что он так громко и так не по-мужски закричал, ребята будто сжались и притихли совсем.
Картина была такая. Директор шел впереди, выставив перед собой портфель, как щит.
Походка его была не то чтобы нерешительная, а какая-то неровная, дерганая, будто он разучился ходить. Он, наверное, спиной чувствовал, как его подпирают дети. А им тоже казалось, что вот так, за ним, ближе к нему, они лучше прикрыты и защищены.
Слава богу, что никто из них не мог в это время видеть его лица.
Да еще эта глухая темнота, особенно беспросветная после яркого пожара!
Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло бы показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не чихать.
Задние поминутно оглядывались и норовили протиснуться в середку, так казалось безопаснее. Все кругом угрожало нам: и ночь, и вязкая тяжелая темнота, и непролазная чаща кукурузы по сторонам дороги, потрескивающей от нечувствительного ветерка.
Что мы знали, что мы могли понимать в той опасности, которая нам угрожала? Да ничего мы не понимали и не знали!
Шушуканье да скрытность вокруг каких-то дел, о которых можно было лишь догадываться, как о несчастном пожаре в колонии…
Но ведь мы были легковерны, беспечны, мы еще не угадывали, что мы смертны, даже опасность, не совсем для нас ясная, казалась нам прежде не больше, чем игрой.
Война приучила нас бороться за свое существование, но она вовсе не приучила нас к ожиданию смерти.
Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение через чужую ночь.
Нам было страшно не оттого, что мы могли погибнуть. Так бывает жутко загнанному зверьку, которого настигло неведомое механическое чудовище, не выпуская из коридора света! Мы, как маленькие зверята, шкурой чувствовали, что загнаны в эту ночь, в эту кукурузу, в эти взрывы и пожары…
Но ведь это слова. Слова, написанные через сорок лет после тех осенних событий сорок четвертого года. Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение беспросветного ужаса, который был тем сильней, чем больше нас было! Он умножился будто на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий за горло!
Я только запомнил, — и эта память кожи, самое реальное, что может быть, — как подгибались от страха ноги, но не могли не идти, не бежать, ибо в этом беге чудилось нам спасение.
Был холод в животе и в груди, было безумное желание куда-то деться, исчезнуть, уйти, но только со всеми, не одному! И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда мы могли бы уж точно сойти с ума…
Во всяком случае, этот путь, лежавший через смертельную ночь, был нашим порывом к жизни, не осознаваемым нами. Мы хотели жить, животом, грудью, ногами, руками…
Не всем из нас повезло.