Глава 3 КРЕПКИЙ ОРЕШЕК
Иван Степанович Самойлов был из тех, кому постоянно приходилось получать от жизни пинки и зуботычины лишь за то, что не умел кривить душой, смолчать хотя бы из осторожности. Он слыл человеком резким, прямолинейным, справедливым и никогда не прятался за чужую спину, не искал выгодных знакомств.
Именно за это недолюбливали его окружающие, и постоянно ставила подножки госпожа судьба.
Но Самойлов, едва оправившись от очередного удара, приходил в себя и снова принимался рубить в глаза правду-матку и друзьям, и начальству.
Если б не его характер, Самойлов добился бы многого по работе, преуспел бы в жизни. Но не умел приспосабливаться к людям, ситуациям.
Его считали упрямым. Но никто никогда не назвал ограниченным, бездарным.
Самойлов не терпел лодырей, лгунов и пьянчуг. Всегда был занят работой. И с детства не любил праздность.
Иван Степанович получал радость от усталости. И только тогда, как он считал, имел моральное право на отдых.
С чекистами ему не везло постоянно. Он не воспринимал их, считая дармоедами, нахлебниками, кровопийцами и палачами, узаконенными уголовными вождями.
Первая серьезная стычка с дзержинцами, как он называл чекистов, случилась у Самойлова в начале войны, куда его, недавнего выпускника сельхозакадемии, мобилизовали в срочном порядке. И, присвоив звание лейтенанта, заставили воевать.
Иван Степанович даже в детстве не признавал игру в войнушку. Не терпел жестокость. Считая это качество звериным инстинктом, проявлением криминальной натуры.
Когда ж ему дали в руки оружие, человек сморщился внешне, содрогнулся внутренне. Понял, госпожа судьба опять подкинула новое испытание.
И все же воевать ему пришлось. И ротой командовал. Первый бой, в каком ему довелось участвовать, завязался в Белоруссии, под Оршей. Там, наскоро окопавшись, ждали бойцы немецкую пехоту. Приготовились встретить ее по-русски. Наломать шею кулаками, расквасить в кровь рожи, надавать под зад пинков и выгнать за пределы страны со свистом, смехом.
Да и на что еще могли рассчитывать необстрелянные, озорные парни, умевшие ходить «стенка на стенку» в своих деревнях с дрекольем и дубинами. Ведь и в тот день на троих приходилась одна винтовка. Думали, что и она не пригодится.
Весь день прождали врагов. На опушке леса. А к вечеру на них поперли танки.
Немецкие автоматчики расстреливали в упор. Словно играли. Они вовсе не собирались вступать в рукопашный бой. И тогда Самойлов приказал роте отступить в лес. Он не мог позволить им и себе выполнить невыполнимый, немыслимый приказ: задержать врага и уничтожить его любыми средствами.
Оставшиеся в живых бойцы роты побежали в лес. Укрыться хоть там от железных махин, какие перли на окопы, на безоружных, растерявшихся людей.
Самойлов не сразу понял, почему уже в лесу падают замертво его ребята? Ведь танки остановились и в лесу не решались преследовать его солдат.
Почему убиты? И только тут заметил заградотрядовцев. Они стреляли по своим.
Назад! Дезертиры! Трусы! Предатели! — кричали они остаткам роты Самойлова.
Иван Степанович тогда впервые озверел. И дал очередь из автомата в солидного, холеного мужика, кричавшего громче других, а значит, командующего дзержинцами.
Самойлов в ту минуту не все понял. Он защитил оставшихся в живых ребят от полного истребления. Да и что ему оставалось делать? Где укрыть своих? Как спасти им жизни? Впереди — заградотряд. За спиною — немцы…
Это была первая стычка с чекистами на войне. Самойлова хотели расстрелять. Но немцы помешали. Забросали лесок снарядами, пустили в него автоматчиков.
Уходить пришлось всем. Отступать срочно. Без оглядки уносить ноги, забыв о приказах и званиях.
Уцелевшие ребята вместе с Иваном Степановичем вскоре примкнули к своим, влились в состав другой части, и заградотрядовцы потеряли их след.
Вышли они живыми из той переделки под Оршей. Из леса их, словно стаю испуганных зайцев, гнали немцы, оглушая автоматными очередями.
Где свой, где чекист? Не разобрать. Грохот, страх, тьма навалились сплошной бедой.
Канонада, разразившаяся в лесу, еще долго гналась по пятам, заставляла втягивать головы в плечи, валила на землю, сдергивала и вновь гнала взашей.
Бежал и Самойлов. Долго, всю ночь, без передышки. Лишь под утро их остановили. Свои…
Заградотрядовцев тут же отправили к чекистам в заградительные войска.
И Самойлов, даже потом, не раз вспоминал, как атака немцев сохранила ему жизнь. Ведь того — главного чекиста — он убил сразу. Всю очередь в него всадил из автомата. Остальные испугались такой участи для себя. И перестали стрелять в самойловских ребят.
Иван Степанович в войну мечтал, как и все, о победе, о мире.
Он так и не смог привыкнуть к войне. Он ненавидел ее всей сутью сугубо мирного человека. Но именно таких — незлобивых — метила война.
Пять ранений получил он. И последняя контузия окончательно выбила его из состава действующей армии, вернула в тыл, на освобожденные территории. Может, потому, недолго думая, вызвали Самойлова в военкомат и, коротко переговорив, предложили работу в органах безопасности.
— Человек ты справедливый, фронтовик. Знаешь людей и жизнь. Тебе и козыри в руки! — агитировал военком.
— Я устал от войны. Я помогал победить врага. Но искать его среди своих — не стану. К тому же я — сельхоз-специалист. Хочу по своему профилю работать. Это нужнее нынче, — протестовал Самойлов.
— Слушай, Вань, да ты подумай! В городе будешь жить! Квартиру получишь, хороший оклад. В колхозах теперь разруха. Пока их поднимут. Тебе после ранений и контузии окрепнуть надо. Оставайся в городе, — уговаривал недавний однополчанин-военком. И предложил: — Ты не торопись в деревню. Подумай, взвесь. Тогда и ответишь мне окончательно. В органы тоже не всякого берут. Особо надежных, проверенных. У меня куча заявлений лежит с просьбой отправить на работу в органы. А ты, чудак, упираешься.
— Не хочу. Душа не лежит. Не воспринимает их. Да и ты тоже… Иль забыл заградотряды? Сколько ребят они покосили в войну. Счета нет. А оправданье будь здоров — приказ выполняли, уничтожали дезертиров и трусов, сеявших панику в войсках. Но мы с тобой доподлинно знаем цену этого блефа. И не уговаривай меня к ним. Не пойду!
— Вообще, я тоже к ним не согласился, — сознался военком честно. И хлопнув, как когда-то на войне, по плечу своего сослуживца, одобрил выбор человека.
А через три дня Иван Степанович был избран председателем колхоза «Заветы Ильича» в деревне Масловка.
Когда впервые ее увидел, жутко стало. Избы на подпорах, коровы на подпорках. Людей тоже надо было взять на подпоры.
Все тут было серое, убогое, гнилое, отощалое. Единственная кривая улица раскисла от грязи, пропахла навозом. Пьяно петляя вдоль кособоких, Хромых и подслеповатых изб, она упиралась в вонючую и заросшую в грязи ферму, где доживали последние дни полтора десятка изможденных, забывших о своем истинном предназначении старух-коров.
В деревне было почти сто подворий, и ни на одном не водилось ни одной курицы.
Старики да бабы с оравой голожопых детей высыпали на улицу поглядеть на нового председателя.
Война еще не закончилась. И мужиков в селе не было. Лишь подростки. Но и те — серые от нужды и голода.
— И ты, родимый, от нас откажешься? Тоже оглобли в город поворотишь? — тронул Самойлова деревенский дедок.
— Нет. Не уеду. Вместе будем жить и работать, — заупрямился Самойлов.
Ему не поверили.
Уже на следующий день занарядил десяток дедов накосить для коров траву на жидком пастбище. А сам в райцентр поехал, выбить для колхоза коней, кормов для скота, семян, плугов, денег.
Ничего не выдавил, кроме двух десятков забракованных с войны лошадей. Их в полной упряжи привел в колхоз, где председателя уже не ждали.
А на следующий день, собрав ораву голодных людей, уговорил на завтра начать пахоту.
Сначала были вспаханы и засеяны личные огороды. А потом, как и условились, отдали люди в колхоз оставшиеся семена — пшеницы и ржи, картофеля и свеклы, гречихи и ячменя, овса и проса.
За деревянной сохой шли дети и бабы. Случалось впрягаться им в плуги, не хватало коней. А время поджимало.
Самойлов снова в райцентр поехал. Там уже партийная власть наметилась. Просил, требовал, умолял о помощи. И выдавил: немного денег, фуража для коров, разрешение на вывоз из райцентра маленького кирпичного заводика и продуктов для колхозников.
Еще через два дня дали ему семян пшеницы, привезенной на селекцию с Урала, и сотню кур.
Пшеницу тут же посеяли. А вот с курами что хочешь делай. Не было в колхозе птичника. Не имелось и кормов. Даже смотреть за ними некому, ни одной пары свободных рук. Даже шестилетние дети работали. Лишь дряхлые старухи, не выходившие со двора, сидели по домам. Их и собрал Иван Степанович. Уговорил взять по пять кур во двор. Смотреть за ними. Кормить. Самим кормиться. Но к осени сдать в колхоз по двадцать цыплят.
Старухи, пошептавшись меж собой, согласились.
Едва закончили посевную, отправили на пастбище вставших на ноги коров, перевезли в деревню кирпичный завод. Быстро собрали и запустили его.
Половину кирпичей продавали, остальные пошли на строительство в своем колхозе.
За лето старики выложили два первых дома: двухкомнатные, с кухней и верандой. Их отдали многодетным вдовам, получившим похоронки на своих кормильцев.
Увидев, что председатель и впрямь не собирается убегать из деревни, колхозники потеплели к нему.
В уборочную пору с темна до темна работали. Ночевали в поле. И ни колоска, ни одной картошины к заморозкам не оставили в полях.
Порезанная, подсоленная ботва картофеля и свеклы аккуратно в бурты сложена неподалеку от фермы. Стога сена заблаговременно перевезены с лугов. Два старых дома разобраны и переделаны в птичник, утепленный внутри сплетенными из соломы матами. Даже фермы отремонтированы, обмазаны. В одной — коровы, в другой — лошади.
Из собранного урожая Самойлов, как и обещал, вернул семена, одолженные селянами в посевную. Засыпан семенной фонд. Сдали зерно и на госпоставку. Все сполна. В районе удивились. Хвалили фронтовика. А тот, молча, оплатил трудодни людям. Зерном и овощами. А сам решил на будущую весну заложить сад и ягодник, завести пасеку.
В две смены работал в Масловке кирпичный завод. Здесь десяток стариков, освоив новое для них дело, даже отдыхать разучились. С проданного кирпича получали неплохой заработок. А в своей деревне дома росли, как грибы. В них люди с охотой из своих хибар переходили.
Старые дома разбирались бережно, по бревну. Каждое в дело шло. Новый век служило. Склады, зернохранилище, овощехранилище — строили всем миром. Отдыхать было некогда.
Когда на ферме появился первый теленок, его все ходили смотреть. Потом пришлось потеснить коров, сделать загончики для телят. Их выхаживали заботливо. Знали — с них начнется новое стадо. Молодое, сильное, оно должно кормить колхоз.
Первое молоко, как и первые яйца, распорядился председатель привозить в детсад, для своих колхозных ребятишек, давно отвыкших от вкуса молока.
Бабы Масловки, увидев такое, плакали от радости. Старухи просили Господа спасти и сохранить председателя.
На следующую весну, когда вернулись в Масловку с войны мужики-калеки, уговорил их Иван Степанович, упросил. И, выкупив у пригородного хозяйства саженцы, разбил сад вместе с вернувшимися фронтовиками, старухи заложили ягодники. А калеки целыми днями мастерили ульи.
Пусть и не очень понимали замысел. Но послушались. Много доброго рассказали им в семьях о Самойлове.
К концу весны полсотни ульев были привезены к гречишному полю, и первые рои пчел вскоре загудели над цветками гречихи.
В этом году в «Заветах Ильича» появился первый трактор. «Фордзон» оседлал вернувшийся с войны в деревню танкист Виктор Ананьев.
Его уговаривать не пришлось. Сам вызвался и сутками не слезал с трактора.
В ту весну колхоз удвоил посевные площади. И большую половину полей засеял семенами сортовой пшеницы.
Выровнялась, расправила плечи первая деревенская улица. По ней, кобенясь друг перед другом, наяривая на голосистых гармошках, пошли вечерами на гульбу недавние подростки. Грудь колесом держали. И хотя усы еще не у всех пробиваться начали, озорные частушки про девок горланили на всю деревню.
А она выпрямлялась с каждым днем. Вон уже и правление колхоза, и свой клуб построили. Детский сад-ясли да медпункт. Телятник старики поставили. Завелось свое парниковое хозяйство. И все — Самойлов всюду успевал.
Казалось, он не спал, днем и ночью на полях и фермах, на телятнике, птичнике, пасеке, на кирпичном заводе. Еще и с людьми говорил, в райцентр мотался. Обо всем и обо всех помнил, ничего не забывал.
В районе, помня, куда привезли Самойлова, не торопились проверять колхоз. Знали, более отсталого хозяйства во всей области не было. Уезжали из этой деревни люди. Никто не хотел оставаться и работать в Масловке. Говорили, что эту деревню осталось облить только бензином и сжечь. Себе дешевле будет. Мол, гиблое место, проклятое людьми и Богом.
Здесь даже немцы в войну не остановились. Увидели деревню и в ужасе проехали. Наверное, за чумную приняли. Ни в одну избу не вошли, ни с одним человеком не говорили. Никакого сопротивления и радости не приметили на лицах человеческих. На Масловку за всю войну ни одного снаряда не упало.
— Пожалели добро изводить, — двусмысленно шутили о себе деревенские.
И в райцентре считали, что понадобятся долгие годы, чтоб оживить деревню, поставить ее на ноги.
А Масловка уже смотрела на мир подбоченясь. Наливалось колосом поле. Ни одного бездельника в деревне не было.
Шестнадцать новых домов, словно в сказке, выросли на одной стороне улицы. Вокруг домов, заботливо пересаженные, цвели яблони, вишни, сливы.
А из райцентра провели в Масловку радио и свет.
В тот день, когда колхоз кончил свою вторую посевную, а пасечники качали первый мед, радио, установленное в правлении колхоза, объявило о победе над Германией.
Эта весть облетела колхоз мигом. В секунды. И люди, забыв обо всем на свете, побросали работу, вернулись в деревню.
На столах хмельное объявилось. Подвыпившие мужики-фронтовики в воспоминания ударились.
Ивану Степановичу не подходить бы к ним, да досада взяла. Не за свое кровное, за колхозное душа болела. Когда завидел пьяное сборище, подошел тут же. И высказал все, что думал:
— Работу оставили? Празднуем! А колхоз хоть пропади? Коровы с телятами без пастухов, куры без присмотра, завод остановили, поля без полива, пасека и парники брошены на произвол, а вы пьянствуете? Жир завелся в задницах? Кто хозяйство бросает? Не рано ли заелись? Иль забыли, какое время нынче? Не день — минута дорога! Живо выметайтесь отсюда! Чтоб духу вашего не видел! Сад не обкопан, не подкормлен, а вы пьете здесь! Праздновать будете, когда работы закончим!
— А ты что за указчик выискался? Давай, проваливай, пришлая рожа! Не то вкинем тебе за все! Покуда мы воевали, ты тут за юбки наших баб прятался, интендант ветеринарской службы! Но мы люди! Не скоты! Мы этот праздник своей кровью и здоровьем увечным заслужили! А ты — вали отсель! — встал пошатываясь Ананьев.
Иван Степанович не двинулся с места. Ждал. Оглядел колхозников. Те тоже молчали, ожидая развязки.
— Со сколькими бабами ты переспал, покуда мы на передовой дохли? Свою шкуру сберег. Цел и невредим, как боров. Вот и вкалывай, коль победа наша тебе — не праздник, — дохнул в лицо сивушным перегаром и хотел схватить Самойлова за грудки. Тот перехватил руку тракториста, закрутил за спину. Виктор взвыл. Самойлов отшвырнул его и спросил резко:
— Кто следующий?
— Наших мужиков бить? — полетел в председателя опустошенный штоф. Самойлов успел увернуться и, схватив бросавшего за шиворот, выкинул из-за стола.
— Вон из колхоза! — крикнул зло. И пригрозил: — Сегодня выселю из дома, вместе с семьей! С волчьим билетом, как бродягу и пьяницу! Чтоб званье фронтовиков всякая мразь не позорила! Чтоб через час со своим барахлом на большаке были. Понятно? И со всеми так поступлю, кто через час не окажется на работе! — гремел председатель впервые на всю улицу.
Колхозники до этого дня не слышали его крика, считали, что Самойлов и не умеет ругаться. И вдруг прорвало… Довели человека, вынудили.
В считанные минуты застолье опустело, утихло. Исчезли столы, разбежались люди. Иван Степанович, проверив, все ли на своих местах, вернулся в правление. Там его уже ожидала заплаканная баба, это ее мужу велел Самойлов убираться из деревни.
— Простите его. Ради детей. Не прогоняйте из деревни. Некуда нам идти, — выла баба.
— Отчего ты пришла? В чем провинилась? Где твой герой-фронтовик? Иль на трезвую голову храбрость потерял? Мне с тобой говорить не о чем! Да и с ним. Чего воешь? Не вдовая! Пусть мужик о семье позаботится теперь. Но не в нашем колхозе! Дом освободили? — спросил хладнокровно, спокойно.
— Нет.
— Не заставляйте меня применить к вам крайние меры, — предупредил жестко.
— Какие? — ахнула баба.
— Вызвать милицию. Она найдет, куда вас переселить.
— Не повторится дури, — обещала баба за себя и мужа.
— С меня и этого хватает. Другим наука будет. На вашем примере убедятся, будут разумнее, — и, дав женщине час на сборы, выгнал из правления, чтоб не мешала работать.
Вскоре заявился и сам виновник скандала.
— Меня с дому сгоняешь? А по какому праву! Я тут родился! А ты кто?
— Здесь труженики жить будут. Пьяницам места не будет! И живо выметайтесь! Новые дома не для бездельников!
— Верни мне мой дом!
— Сейчас верну! — взялся за телефон Иван Степанович.
— Зачем шуметь, мужики? К чему все это, Степаныч? Оставь телефон. Давай поговорим по-человечески! — предложил внезапно появившийся Ананьев. — Виноваты мы. Обосрались. Слов для оправданий нет. Но ведь живые люди. Лошадь об четырех ногах, а и та спотыкается. И никто, ее за это не убивает и не гонит со двора. Хозяин должен сердце иметь. Понятно, что ты устал. Но и мы не с праздника домой вернулись. Позволили слабину в кои веки…
— Нашли время! — вставил Самойлов.
— Да пойми! Победа для нас как день рождения! Могли не дожить, не вернуться никогда. А мы — живы! Иль за это нам у тебя прощенья просить? Ведь сам воевал. Пойми нас, дураков, что лишнее болтали. Его и меня. И точно творю, больше этого не повторится.
— Договорились, — согласился Самойлов.
И больше никогда не натыкался в колхозе на пьянки и застолье.
Набирала деревня силу. Росли посевные площади. Не одна, жалкая, а целых четыре фермы коров появилось в Масловке. Два больших птичника отстроились. Пасека давно перевалила за пятьсот ульев. В деревне лишь пять старых лачуг оставалось заменить новыми, кирпичными домами. Даже дорога в райцентр и колхозная улица до самых ферм были заасфальтированы.
Приехали и специалисты — ветврач, агроном, зоотехник, фельдшер.
Иван Степанович мечтал теперь построить свою школу. Он радовался каждому трактору, плугу, машине. В этом он находил свой смысл в жизни. Другой радости у него не было.
Не завел человек семью. Не повезло. Хотя и была любимая. Не успел ей сказать. Война помешала. И, одев девчонку в военную форму, отправила на фронт медсестрой. Через неделю прямое попадание в блиндаж, оборудованный под госпиталь, унесло жизни раненых и медсестры…
Он долго стоял тогда у воронки, обугленной взрывом и горем. Не плакал. Сердце словно окаменело. И навсегда, на всю свою жизнь решил схоронить в себе мужика. За все годы ни в одной бабе не видел женщину для себя.
А чтоб забыть и забыться, загружал себя работой так, что никто бы другой не выдержал такого напряжения и перенагрузок.
Он жил по-походному, не заботясь о своем здоровье, уюте. Не покупал ничего лишнего. Жил одиноко, сурово, как на войне.
Лишь иногда заходил к нему Борис Абаев — недавний механик деревни. Больше никто не решался переступать порог председателева дома. Не давал Самойлов повода к визитам, не любил гостей.
Всех проверяющих, комиссии из райкома принимал сухо, в правлении.
Приезжали в Масловку и дзержинцы. Ходили вокруг Ивана Степановича. Присматривались, прислушивались. Заводили скользкие разговоры. Но Самойлов умело уходил от опасных тем. Не поддерживал политических фантазий. И говорил, что признает в жизни только труд. Честный, до мозолей и ломоты. Остальное— удел вождей. Их крест и призвание.
Чекисты спрашивали Самойлова о колхозниках, фронтовиках, вернувшихся с войны, об их настроениях, разговорах.
— Я не прислушиваюсь, я присматриваюсь, кто как работает. И доволен всеми. Мне недосуг на всякий треп тратить время. Да и людям болтать некогда. С утра до ночи трудятся. Руками хлеб зарабатывают, не в пример другим. Пойдите поработайте с ними денек, всякая охота пропадет следить за ними.
Чекисты хмурились, злились на председателя. А он, выходя из кабинета, просил их освободить помещение. И тут же уходил, без оглядки, на хозяйство.
Не любил Иван Степанович собраний, заседаний. Всячески избегал, перепоручал их проведение правлению. И все же беда его не миновала.
Когда поздней ночью под его окном затормозил «воронок», Самойлов не спал. Удивленно в окно выглянул. Увидел и понял все сразу.
Да и как не понять, если, встречаясь в райцентре с военкомом, слышал от него такое, что волосы дыбом вставали. Не хотелось верить.
— Ты, Вань, с чекистами полегше. Не задирайся, не спорь, не кричи. Не то сгребут и не скажут, где погост твой. Понял? — говорил он Самойлову всякий раз.
А недавно узнал, забрали однополчанина. Дзержинцы. Никто не знал, куда они дели человека…
Самойлов быстро надел на себя куртку, натягивал сапоги, когда вошли чекисты.
— Сбежать хотел?
— Увидел вас. Вот и одеваюсь.
— Знает кошка, чье сало съела, — ухмылялись довольно. И, открыв дверцу «воронка», сказали: — Шмыгай в свои апартаменты! Живей.
Вскоре сюда же кинули Абаева и Димку. Через несколько минут всех троих вывели из машины в темном, мрачном дворе и растолкали в подвальные камеры.
Иван Степанович не обронил ни одного вопроса, считая это пустым занятием.
За что арестовали его? А за что взяли военкома? Уж он был чист, как сама правда… Но и к нему прикопались. Где он теперь? Даже семья не знает.
Иван Степанович, попав в сырую, темную камеру, понял, что отсюда его скоро не выпустят. А может, и вовсе не доведется выйти. Клетка захлопнулась…
На следующий день его вызвали на допрос.
Грузный человек спрашивал Самойлова удивительно тихим голосом:
— Почему вы недовольны правительством?
— А какое мне до него дело? Если б я был недоволен им, зачем защищал бы его в войну? Зачем выполнял все его указы и распоряжения в колхозе, поднял хозяйство из нищеты?
— Это нам известно, — поморщился следователь и возразил: — К сожалению, ваши слова с делом не стыкуются. По своим убеждениям вы являетесь оппозиционером нашей власти.
— Чем это подтверждается? — не выдержал Самойлов, и следователь прочел заявление Кешки.
— В моем колхозе именно этот человек — самый никчемный и бездарный. Я его с удовольствием бы выгнал из хозяйства. О том не раз говорил ему. Лично. И в присутствии колхозников…
— Вот-вот, вы сами подтверждаете, что передовую молодежь, авангард страны, унижали, оскорбляли, поддерживая сомнительных людей.
— Да если бы я хотел от него избавиться…
— А кто вам такое позволит? — повысил голос следователь и сказал: — Лучше признайте свою вину добровольно. Иначе нам придется ее доказать вам. И докажем! Вы от этой временной оттяжки ничего не выиграете.
— А в чем признаться? — не понял Иван Степанович и удивленно уставился на следователя.
— Кем завербованы? Какой разведкой? Какие данные сообщили?
Иван Степанович не находил слов. А потом, словно прорвало, а может, дала о себе знать старая фронтовая контузия. И, глядя в лицо следователю, сказал, побледнев:
— Жаль, что вас — мудаков, не перекрошило на войне всех до единого! Ни одну блядь не пожалел бы, знай я тогда все наперед. Из «максимки» уложил бы недоносков! Чтоб мужичье званье не позорили. И фронтовиков!
Ты что охуел? Я ж войну где закончил? Сунь рыло в анкету! Иль читать не умеешь?
— Ишь, как разговорился! Все нутро вывернул наизнанку! Нас под пулемет? А тебя куда? — нажал кнопку в столе.
Долго избивали Самойлова трое дюжих мужиков. Но и он в долгу не оставался. Потерял над собой контроль. Врезал кулаками в подбородки, виски, в челюсти, в печень, в дых.
Вскоре кабинет был сплошь забрызган кровью. И все ж сбили с ног Самойлова. Навалились втроем. Ногами по нем ходили, так что дышать стало нечем. Только тогда его оставили в покое.
— Да, крепкий орешек попался! Дерется как черт! — долетало до слуха Ивана Степановича.
— И не таких обламывали. Окати его водой. Он теперь поумнеет. Я продолжу с ним разговор, — сказал следователь. Мокрого, избитого его бросили на стул.
— Будешь признаваться?
— Иди на хер! Признал бы я тебя в свое время, пес вонючий! — ответил Самойлов.
И снова загуляли по нем кулаки.
Так продолжалось две недели. Ни одного зуба во рту не осталось, ни одной целой кости.
На допрос сам не мог идти. Его волокли мешком по коридору, за ноги.
Боли он уже не чувствовал.
— Другой бы давно сдох. Этот — дышит! И так не признался, не подписал, — услышал Самойлов над головой.
— Не дурак, жить хочет. Значит, оставь его особистам. Может, в этап возьмут…
И через месяц, в зарешеченном вагоне, вместе с такими же, как сам, поехал далеко на север, под усиленной охраной.
В этом вагоне были все те, кого не удалось чекистам сломать, выбить из них признание, подписав тем самым собственный смертный приговор.
Самойлов к концу пути отдышался, отхаркался и начал вставать на ноги.
Сам вышел по шаткому трапу на берег, поняв, что госпожа судьба кинула его на самый край земли. Отсюда до своего колхоза пешком уже не добраться. А значит, нужно выбросить из памяти прошлое. Забыть его навсегда.
Иван Степанович попал в барак к политическим, в зону неподалеку от Холмска. И уже на второй день вышел на работу вместе со всеми. Люди в бараке, узнав от Абаева о Самойлове, сочувственно качали головами. Молча, без лишних слов, отвели ему нижнюю шконку в середине барака. Не лезли с расспросами в душу, не бередили память.
Как и остальные, с утра и до темна катал бочки Самойлов из склада на погрузплощадку, обдирая в кровь руки, таскал тяжеленные ящики. А потом, проглотив наскоро то, что называлось ужином, проваливался в сон.
Двадцать пять лет… Даже если по половинке их отбыть, попробуй, доживи? Но на политических льготы не распространялись. Это было известно каждому.
Иван Степанович и здесь остался верен себе. Ни с кем, кроме Абаева, не общался. Ни от кого не взял кусок пайки. Ни с кем не делился пережитым. Жил и работал молча.
Когда при нем начинались разговоры о несправедливых, незаконных осуждениях, он не поддерживал их. Не потому, что боялся, понимал бесполезность темы. А пустых разговоров не признавал.
Не отвечал на каверзные вопросы сук, подсунутых в барак администрацией зоны. Их он внутренним чутьем научился угадывать. И гнал от себя взашей, пинками и бранью.
Единственно, что любил послушать, так это фронтовые разговоры. Тогда Самойлов присаживался на своей шконке кузнечиком и слушал чей-нибудь неторопливый рассказ долгими часами. Сам, случалось, вспоминал. Но рассказчик из него был никудышный.
За годы в зоне Иван Степанович заметно постарел. Стал худым, молчаливым. И, казалось, смирился с безысходностью.
День ото дня на Сахалине ничем не отличались. Разве что погодой. И дождливые, затяжные весны сменялись коротким летним теплом. Потом сухую осень сменяли вьюжные, холодные зимы. Нулевая отметка здесь нередко опускалась ниже сорока. И тогда зэков не гоняли на работу.
В такие дни отдыха барак политических оживал. Даже свои концерты устраивались. С песнями, плясками, с ведущим.
Да и что оставалось делать в ситуации, перед которой все эти люди оказались беспомощными детьми…
Недавнее начальство, профессора, ученые, артисты, музыканты, художники, священники — весь цвет интеллигенции, одетый в серые брезентовые робы, познавал на своих спинах и душах сермяжную истину строя, не прощавшего превосходства одних над другими, установившего равноправие кухарки с графом, свинарки с ученым…
Все познали на себе жестокую цену зависти одурелой толпы. Только из нее появлялись никчемности, падшие, до стукачества. Из нее появились чекисты, жиревшие на конфискованном имуществе расстрелянных, ни в чем не повинных людей. Коль сами не способны были заработать, нажить, отнимали, отбирали силой якобы в пользу государства, которое никто не мог прокормить и насытить: даже громадные северные зоны, появившиеся тысячами по всей стране, где зэки с утра до ночи вкалывали даром, на свою свободу, которую отняли у них, не простив превосходства — морального или материального, — значения особого тому не придавали. Утверждая общее для всех равенство: не высовываться и не выделяться.
И летели головы с плеч ученых. А зачем они оказались умнее толпы? Кого не убили — надолго упрятали, до самой смерти…
И все ж… Ну что ты с ними сделаешь? Опять концерт затевают. Нагрели печурку докрасна, чтоб задницы зрителей к шконкам не примерзли. И, образовав круг, хохочут, словно на воле, на домашней вечеринке, где-нибудь на Фонтанке иль на Арбате.
— А теперь вы, вражьи морды, предатели и шпионы, отпетые затычки буржуев и империалистов, прослушаете популярнейшую из всех песен о вожде народа Иосифе Виссарионовиче Сталине! Исполнитель, небезызвестный всем Луки Евгений. Но таким он был давно. Сам забыл. Прошу аплодисменты!
И в круг входил рыжий, всегда улыбающийся Женька, В руках, вместо гармошки, пара ложек. Он на них лихо себе подыгрывал.
Евгений откашлялся. Поклонился зрителям и запел, краснея от внимания:
Товарищ Сталин, ты — большой ученый,
В языкознании — познавший правды толк,
А я — простой, советский заключенный,
Ты мне товарищ, словно брянский волк.
За что сижу? По совести — не знаю,
Но прокуроры строги и умны,
Я это все, конечно, понимаю,
Как обостренье классовой борьбы…
Вчера мы хоронили двух марксистов,
Мы их не укрывали кумачом,
Один из них был правым уклонистом.
Второй, как оказалось, ни при чем…
Живите ж сотню лет, товарищ Сталин!
И если даже сдохнуть надо мне,
Я знаю, много будет чугуна и стали
На душу населения в стране…
Зрители на шконках и вовсе приуныли. Себя вспомнили. Аресты, допросы… А за что? Кому мешали они?
Женьку никто не слушал. Грустно стало. Самойлов тоже растянулся на своей шконке. Колхоз вспомнил. Памятью пошел по улице, в каждый дом заглянул. И вдруг до его слуха хохот дошел. И обрывок песни:
…Ходит вкруг да около Черный воротник,
Сталинские соколы Кушают шашлык.
А ночами, а ночами,
Для общественных людей,
Для высокого начальства
Кажут фильмы про блядей!
На экран уставится —
Жирное мурло,
Очень ему правится —
Мерилин Монро!
Зэки аплодировали так азартно и долго, что не услышали, как в барак ворвалась охрана. Кто-то из сук успел настучать о концерте, и зэков выгоняла охрана на мороз. За сорок на термометре…
— Лечь! Встать! Лечь! Встать! — орал взбешенный начальник охраны. И все допытывался: — Кто пел? О чем пел?
Молчали. И снова по команде лицом в снег. Измотал окончательно. Но политические всякое видывали. Своего не выдадут. Вот только бы очередную суку найти… Кто настучал начальству? Кто уходил из барака во время концерта?
— Встать! Лечь!
Потом на морозе вспотевших не меньше часа под автоматами охраны держал начальник. Сам замерз. Но не уходил.
— Сдохнете все, как один! Пока не признаетесь!
И тогда Женька сам выкрикнул:
— Я пел! Больше никто!
— Что пел? — подскочил к нему начальник.
— Продолжу концерт! — разодрав онемелые от холода губы, мужик запел:
У лошади — была грудная жаба,
А лошадь, как известно, не овца,
Но лошадь — на парады выезжала —
И маршалу об этом — ни словца.
Начальник охраны слушал настороженно, молча. Не перебивал.
А маршал — бедный, мучился от рака,
Но тоже на парады выезжал.
Он мучился от рака, но, однако,
Он лошади об этом не сказал.
Молодые охранники захихикали. Но до начальника смысл песни пока не дошел.
Вот этот факт — великая эпоха,
Воспеть велела в песнях и стихах,
Хоть лошадь та давно уже издохла,
А маршала сгноили — в рудниках…
— В шизо! Я тебе, паскуда, покажу, как над нашими маршалами смеяться! — побагровел начальник охраны. И заорал, заметив усмешки зэков: — В шизо! На месяц! Уведите! А вы, скоты, живо в барак! Услышу хай, всех в шизо загоню! Стряхну спесь со свиней! Ишь, жир нагуляли, резвиться вздумали!
Охрана прикладами вбивала политических в барак. После этого случая пятеро свалились с воспалением легких. И не смогли встать на работу.
Среди заболевших впервые оказался Самойлов. Когда утром всех стали поднимать по гимну, Иван Степанович не удержался на ногах, упал в проходе между шконок.
— Встать! — услышал над ухом окрик. Попытался. Но не смог.
— В барак их к фартовым! Пусть запетушат! Запомнят, как впредь симулировать! — распорядился начальник охраны, усмехаясь криво.
Охранники подхватили пятерых под микитки, собираясь выполнить приказ.
Самойлов почувствовал, что на сопротивление сил не осталось. И взглядом попрощался с Абаевым, когда его поволокли мимо Бориса.
— Не тронь мужиков! Оставь их! Прошу, как человека! — послышался голос бригадира политических.
— Прихватите и этого крикуна!
Охранники кинулись к бригадиру, и тут словно оцепененье пропало. Зэки со всех сторон кинулись на охрану и начальника.
Кто-то сдавил его за горло, матеря на чем свет стоит. Другие долбили его головой о бетонный пол. Охранники в ужасе пытались отбиваться, но их смяли, стали измываться нещадно, выкручивая, ломая руки и ноги.
Кто-то вздернул над парашей начальника охраны и доской от шконки считал его ребра. У того глаза вылезали из орбит. А мужики окунали его головой в парашу и, подержав в ней, снова поднимали за веревку.
— Гнида зажравшаяся! Тебя самого запетушим до смерти. И утопим в параше, где и родился ты, козел вонючий! — обещали политические.
На шум в бараке вбежала охрана с постов. Поднялась стрельба из автоматов — вверх. Зэков вбили в пол лицами. Выволокли избитых охранников, еле дышавшего начальника. Доложили операм. Те, прослышав о бунте, всполошились. Решили проучить политических жестоко. И, узнав от избитых имена зачинщиков, выдернули их из барака. Вздумалось расстрелять на глазах у всех. И связанных мужиков построили среди двора. Перед ними замер взвод охраны.
Начали выгонять зэков, чтоб увидели незабываемое зрелище. Чтоб оно в памяти вечной зарубкой осталось.
А тут за воротами внезапно машина нетерпеливо засигналила.
— Кончай их! — приказал начальник зоны охранникам.
Самойлов со связанными руками повернулся к Абаеву:
— Прощай, Борис…
В это время в ворота кулаком ударили.
— Комиссия из Москвы! Живо открывайте! — послышался злой, хриплый голос.
У начальника зоны колени подкосились.
— Отставить! В барак скотов! Сами все по местам! — поторопился вернуться в кабинет.
Впопыхах охрана забыла развязать руки политическим, их так и загнали, спешно закрыв дверь.
— Ну, теперь нам не миновать «вышки», — невесело бросил кто-то.
Но вечером в барак пришли без охраны и всякого сопровождения четверо людей. Глянули в свой список. Назвали фамилию Ивана Степановича, бригадира, еще троих — из ученых, потом и Абаева.
Всех попросили пройти с ними в спецчасть зоны.
— А что вам нужно от наших людей? — не сдержал любопытства и страха за мужиков старый профессор.
— Поговорить хотим.
— А нельзя этот разговор провести в бараке?
— Нет. Это невозможно, — ответили гости.
И зэки, еле попадая в рукава телогреек, уже не ждали для себя ничего хорошего.
Барак и вовсе притих. Медленно тянулись минуты ожидания. Вот и час прошел. Еще два часа… Лишь к вечеру вернулись мужики в барак. Иные сразу на шконки слегли, другие — молча сидели, уставясь недвижно в одну точку.
— Зачем вызывали?
— Для разговора, — вяло отвечали люди.
— О чем спрашивали?
— О разном говорили. О прошлом…
— Разве мало о нем в наших делах написано?
— Подробностями интересовались.
— А почему бригадира с вами не отпустили?
— Не знаю, — сам не понял Самойлов.
Бригадир вернулся затемно.
— Накрылось начальство! Всех под задницу — с работы вон! — сказал с порога весело.
— А нас куда? — подняли зэки головы.
— Всех, кого вызывали, до выяснения обстоятельств — в другую зону!
— Вот так комиссия! Это куда ж хуже Сахалина? Под расход? — ахнул кто-то в темноте.
— Дальше Сахалина зоны не построили. А значит, бояться нечего…
Иван Степанович лежал с закрытыми глазами. Его знобило. Он то ли дремал, то ли бредил…
Ему виделась мать. Молодая, красивая. У нее были гибкие, сильные пальцы, красивые, ухоженные руки. Мать была пианисткой. Отец — самый известный скрипач в Ленинграде. Родители были уверены, что их сын тоже станет музыкантом и продолжит семейную традицию.
В доме Самойловых всегда было много цветов, музыки и смеха.
Иван Степанович жил в красивой сказке. Он никогда не слышал брани, грубых слов от своих родителей. Они до умиления любили его и никогда ни в чем не отказывали.
Они ждали, когда сына разбудит муза. Наблюдали, как он относится к инструментам, к чему его потянет — к скрипке или фортепиано? Но мальчишка не проявил интереса к музыке. И таскал в дом слепых кошек, хромых собак, подбитых из рогаток дворовыми мальчишками голубей и лечил их всех, выхаживал, а потом выпускал на волю.
— Это потому, что он у нас один растет. Не на кого ему тепло души тратить. Скучно одному, холодно. Вот и дружит с теми, кого обогреть нужно. Это детская болезнь. Она скоро проходит. Повзрослеет, возмужает и найдет свое, — успокаивал отец мать.
Настоящая трагедия произошла, когда Иван Степанович после окончания школы заявил дома, что будет поступать в сельхозакадемию. Родители сочли это за шутку. Но, когда убедились, куда готовится сдавать экзамены, увидели заявление, воспротивились.
— Одумайся. Не спеши. Это не твое призвание, — убеждала мать.
Отец без уговоров порвал заявление, написанное сыном. И сказал жестко:
— Либо — мы, либо — деревня. Если будешь поступать в сельскохозяйственный, наш дом забудь навсегда. Это мое последнее слово.
Мать упала на колени перед сыном. Плакала, умоляла, уговаривала одуматься. Но… Не послушал. И на следующий день сдал документы в приемную комиссию.
Школу Самойлов закончил с золотой медалью, потому вступительных экзаменов не сдавал, был зачислен сразу. И вскоре перешел жить в общежитие.
Когда он уходил из дома, отец даже не вышел проститься с ним. Обиделся. А мать, как-то враз сникшая, просила навещать. Пыталась дать деньги. Но Иван не принял. И устроился санитаром в ветлечебницу, где работал после занятий.
Мать он никогда не забывал. Ей передавал на дни рождения букеты роз с дворовыми мальчишками. А когда становилось невмоготу — покупал на последние деньги билет в театр и шел на концерт. Не музыку послушать, а увидеть ее, хотя бы издалека, с самых дешевых задних рядов.
А потом смотрел, как уходила она с концертов домой. Усталая, грустная…
Иногда он звонил ей. Не говорил ни слова. Слушал ее голос.
Она понимала, что это сын. И просила его прийти. Плакала. Он слышал это. Ему было больно. Но… Не пришел.
В общежитии Самойлова не любили за интеллигентское происхождение. Ведь в основном там учились деревенские парни, посланные на учебу колхозами. Они высмеивали Самойлова. Особенно за то, что он презирал выпивки.
— Ванька! Ты в деревне без бутылки шагу не сделаешь. Пошлют тебя, знаешь куда? Ни одна доярка в твою сторону не высморкается. Не уговоришь ее под стог!
А однажды, перебрав, просто-напросто выкинули его из комнаты вместе с тощей сумкой, где хранилась пара сменного белья, и велели никогда больше не возникать в общежитии для их и своего покоя.
Самойлов с неделю жил в ветлечебнице, корчась на маленьком, холодном топчане, пока не увидела его там бабка-сторожиха.
Она пожалела парня. И привела к себе в старую, затхлую избенку.
— Зови бабкой Марией, внучек. И живи, не квартирантом, а хозяином. Мне уж немного на свете коптить, а умру, у тебя свой угол будет, — и прописала, внесла в ордер Самойлова. Заботилась, как о родном.
Вскоре и он привык к старушке. Помог ей привести избу в порядок, научился стирать, мыть полы, топить печь и даже готовить.
— Тебе, Ванек, в деревне жить доведется. А значит, все самому надо уметь. Учись, покуда я жива, — и ставила парня к корыту, к печке. Показывала, как белить избу, как распоряжаться деньгами.
На стипендию и зарплату, каких раньше едва хватало на обеды, обула и одела парня. Пусть недорогими были вещи, но уже вполне прилично выглядел он среди однокурсников.
Бабке Марии нравилась трезвость парня, умение работать сутками и не уставать.
— Ты, Ванек, готовый председатель колхоза! Врожденный! В академии тебе диплом и знания дают, а у меня — навыки, практику получишь, — смеялась старушка и учила ставить самовар, разжечь его, вскипятить. Показывала, как обкопать деревья. И, подведя к трем старым яблоням, что росли у избы, говорила:
— Мало обкопать, побелить, нарядить их в соломенные пояса, надо обрезать все больные и сухие ветви. Чтоб без помех росли деревья.
Самойлов делал все, чтобы, закончив академию, приехать на работу в деревню не новичком, а специалистом.
В ветлечебнице ему приходилось лечить свиней и кур, лошадей и коров. Научился доить, кормить скотину. Не гнушался никакой работой, и свободного времени у него почти не оставалось.
Он не ходил на студенческие вечеринки. Не засиживался в библиотеках. Не приглашал однокурсниц в кино и кафе. Может, потому привлек к себе внимание старосты курса:
— Ты чего ж это, Самойлов, белой вороной живешь? Вроде вместе учимся. А все— врозь. Иль мы тебе не по нутру?
А вскоре, после этого разговора, бабка Мария рассказала, что к ним, пока парень был на занятиях, двое людей приходили. Ванькой интересовались. Спрашивали ее, как живет Самойлов, чем занимается, чем интересуется? Что читает?
— В каждый угол совались. Все оглядели. Спрашивали, кто к тебе приходит? О ком ты мне рассказываешь? Все не верилось им, что так скудно живешь. Удивлялись они здорово. Ну да побыли и ушли. А мы с тобой остаемся…
— Кто они, кем представились? — удивился тогда парень, не понял, кого он мог заинтересовать.
Вскоре и разгадка нашлась. Отец с матерью уехали на гастроли за рубеж. И не захотели возвращаться домой.
Иван Степанович понял, почему они так решили. В доме были арестованы почти все соседи. С каждым днем жить становилось все страшнее…
Он в те последние дни не звонил, не приходил на концерты в театр. Шла сессия. Не хватало времени. И Самойлов позже всех узнал о решении родителей.
Вскоре его вызвали в госбезопасность.
— Напишите заявление, что вы отказываетесь от родителей — предателей Родины, — предложили ему.
И он написал, глотая сухие слезы. Он понял, что будет с ним иначе, откажись он написать это заявление. А тут еще терзала душу обида на отца, который даже не предупредил, не дал проститься с матерью, бросил на произвол судьбы. Хотя знал, мог предположить, что ожидает его — Ивана…
Отец не простил его. Не понял. Он слишком любил музыку и жизнь. Любил ли он своего сына?.. Ни одного письма не получил от него Иван Степанович. Ни до войны, ни после нее…
Родители словно приснились. Были, и не стало их…
С защитой диплома его поздравила бабка Мария. И, пожелав всяческих благ в жизни и работе, просила не забывать ее. Навещать хоть иногда.
Иван Степанович уже собирался за направлением на работу, когда услышал по радио о войне…
Вместо направления в село получил мобилизационный листок с требованием немедленно явиться в военкомат…
Он наспех простился с заплаканной старушкой, крестившей его истово. Она просила Бога уберечь ее Ванюшку, от погибели, от ворогов, от всякого лиха… И, расцеловав его, сказала спокойно:
— Прощай, внучек. Думала, доживу свою старость при тебе. Но не дает Господь мне такого счастья. Не поминай меня лихом, коль где не так что было.
Она умерла во время войны от голода. Об этом он узнал из официального ответа на свой запрос.
Все собирался съездить на ее могилу. Но с отпуском никак не получалось. Не мог уехать из колхоза, оставить хозяйство без присмотра и контроля, не доверял никому. Считая, что без него оно пропадет, захиреет, развалится.
— Иван Степанович, ты спишь? — толкает в бок Абаев. И, присев на край шконки, спрашивает тихо: — Как думаешь, что с нами сделать хотят?
— Комиссия? Думаю, хуже чем было, уже не будет. Просто некуда…
— А почему нас вызвали, а не профессоров? Если кого и выпускать раньше, то они — нужнее. Видно, опять подвох, — сомневался Абаев.
— Я не верю, что отпустят нас. Облегчат условия содержания, и все тут. Чтоб дармовые кони не дохли. Кому-то надо вкалывать. А чтоб на свободу — не мечтай впустую. Нам еще долго лямку тянуть. Покуда живы.
— Ну, а зачем так подробно спрашивали о прошлом? Как, и кем, и где работали? В каких отношениях был с Кешкой, с органами, как брались показания, как прошел суд? И даже, чем намерены заниматься на воле?
— Нет, меня о другом спрашивали, — признался Самойлов.
— О чем?
— Где вступил в партию? Где воевал? Какие имел награды? Имеется ли семья? Где получил контузию? Кто был в друзьях?
Умолчал Иван Степанович лишь о вопросе о родителях. А он был первым…
Ответил, что ничего о них не знает. Связи не поддерживал. Они уехали, ничего ему не сказав. И он от них давно отказался. Даже не знает, где они и живы ли?
— А хотели бы узнать? — пытливо заглянул в лицо член комиссии.
— Конечно, — выпалил одним духом.
— В Париже они живут. И теперь… Но возвращаться не собираются. Может, если вы попросите, решатся…
— Нет! Писать им не буду. Поздно. Да и что о себе сообщу, судите сами. Никакой вины за мной, а осужден. Куда я их позову вернуться? На Сахалин — в зону прямиком? Нет. Пусть там остаются. Хоть как-то устроились. Живы. И на том спасибо вам, что сказали мне. А писать не стану. Родительской опеки не надо. Вышел из того возраста.
— Хоть как-то живут? Да они совсем неплохо устроились. И вами интересовались. Запросы присылают…
Иван Степанович ничего не ответил. Счел тему провокационной, скользкой, замкнулся. И тогда его начали расспрашивать о войне…
— Иван Степанович, а если нас в другое место переведут, как говорят, так это куда, как ты думаешь? — тормошил Борис.
— Наверно, на материк увезут. Пока сверят наши показания с теми, что в деле. А там и решат, как дальше быть.
— И долго они разбираться будут? — дергал Абаев за рукав.
— Не дольше отбытого.
— А я думаю, засунут нас подальше, чтоб глаза никому не мозолили.
— Для того комиссии не приезжают. Без них бы обошлось, — осек Самойлов.
Но механик словно сон потерял. Всем надоел с вопросами.
А утром их собрали во дворе. Всех, кого вызывала комиссия. И, ни слова не сказав, погрузили в машину, увезли из зоны, ответив оставшимся в бараке политическим, что их друзей отвезут в Певек, чтоб больше хвосты не поднимали на администрацию зоны.
Но и начальник не знал, куда отправляют эту партию зэков. Машина пришла по распоряжению областного начальства, а оно не докладывает подчиненным о своих намерениях.
Едва за машиной закрылись ворота зоны, зэки, плотнее прижавшись друг к другу, пытались разглядеть через щели брезента, куда их везут. Ведь охрана молчала.
А вскоре они по трапу поднялись на судно. Еще через неделю все двенадцать были доставлены в сибирскую зону, где ожидали своей участи такие же, как и они, — осужденные по политическим преступлениям.
В этой зоне не было воров. Не отбывали здесь наказание и те, кто получил небольшие сроки. Почти у каждого, по приговору, повисло не менее двадцати лет. Большинство отбыли по пять, семь лет. И были уверены, что на волю не выйдут никогда. Не доживут до нее, не дотянут.
Все, как один, обвинялись в тяжких преступлениях перед родиной и народом. Все прошли через подвалы и застенки госбезопасности, через пытки, голод, оскорбления. Все едва выжили. Все отказались признать себя виновными в предъявленном обвинении и суд над собой считали беззаконием и расправой неведомо за что.
Вокруг зоны, словно оберегая ее от посторонних глаз, росли дремучие, непроходимые леса. Говорили, что здесь не ступала нога человека. А зэки — не лучше зверей, потому, мол, не в счет.
Начальство зоны, едва новая партия прибыла, отправила всех к врачу. Осмотр у него прошли обстоятельный, Не то что прежде.
Ивана Степановича врач не отпустил в барак. Сказал тихо:
— Вы мне не нравитесь. Дыхание прерывистое, с хрипами в легких. И потливость весьма характерная. Придется в больнице придержать на время.
Иван Степанович вскоре устал от таблеток и уколов. Вначале попросил о выписке вежливо. А вскоре и потребовал. Но доктор, глянув на него сквозь толстые очки, сказал грустно:
— Вам торопиться нельзя. Анализ подтвердился…
— Какой? — отчего-то дрогнуло сердце у Самойлова.
— Туберкулез. С ним не шутят. И в общий барак отправить вас я не имею права. Там люди. Их здоровье слабое.
— Доктор, это очень серьезно? Неужели далеко зашло и надежд уже нет?
— Надежда всегда есть. И у меня, и у вас. Иначе бы вы не дожили до нынешнего дня.
— Но любой последующий может оказаться последним? — дрогнул голос Самойлова.
— Я всего лишь врач. И вы ко мне попали, к сожалению, очень поздно, — не стал врать человек.
Вечером Иван Степанович впервые заплакал. Не жаль было жизни, в какой все последние годы ничего хорошего не видел. Обидно стало, что даже умрет в тюрьме, как преступник. А если потом его и реабилитируют, кому это будет нужно? Мертвому безразлично, кем назовут его.
«Для чего я жил? Что видел? Может, и впрямь прав был отец, что настырство — привилегия животного. Человек прежде всего обязан думать. На это ему голова дана. А я лишь упрямством жил», — уронил мужик голову на руки.
В эту ночь он долго не мог уснуть. А под утро, когда дрема свалила его, увидел странный сон, да и спал ли он в это время, не мог точно вспомнить.
Увидел, как в дверь палаты вошла бабка Мария. Села напротив, на стул врача, локтями в стол уперлась и смотрит на него — Ивана — так жалостливо, что даже слезы У нее из глаз бегут. Когда же немного успокоилась, сказала тихо:
— Совсем исхворался ты, Ванюшка. На себя не похожий стал. Одни мощи. Точно, как я, когда помирала от
голода. Но ведь ты же не ровня мне. Я в семьдесят лет отошла. Пожить успела. Кое-что, да видела. А ты куда собрался? На что ко мне торопишься? Успеешь. С этим не припозднишься. За доброе слово добром от Бога получишь. Ведь и меня, старую, не обижал. Вместо внука был, когда свои, кровные, помогать и кормить отказались. Ни разу после смерти отца, мужика моего, не наведались. А ведь пятеро их у меня. Только детей. Да внуков целая дюжина. Всех их ты мне заменил. Вот поди и разберись нынче в жизни, кто чужой, кто родной? Не куска хлеба я ждала от них. А слова теплого. Но не дождалась. Видно, не заслужила их памяти. А вот ты меня, единственный в свете, никогда не забывал.
— А мне написали, что умерли вы, баба Мария. Я и поверил, дурак. А вы — живая. Как же нашли меня? Тоже по запросам?
Старушка рассмеялась и ответила тихо:
— Померла я, Ванюшка. Давно уже отмучилась. А перед тобой — душа моя. Она не умирает… И все по тебе я плачу. И Бога за тебя молю. И упросила, — глянула в глаза улыбчиво. — Вольным скоро тебя сделают. Совсем свободным. Но до того от болячки своей избавишься. Завтра сходи к повару, пусть укажет, где он огородик посадил. Это за овчарником. Там накопаешь медведок. Жучки такие имеются. Они — навроде зверя растению. Корни отгрызают. Их набери в банку. Чтоб доверху была ими забита. Потом засуши, растолки в муку и с чаем испей за день. Смотри, сделай, как велю. И не плачь больше. Я за нас двоих все отплакала…
Проснулся Иван Степанович и глазам не верит. Хорошо помнит, что дверь в палату была закрытой наглухо. На крючок. А тут — нараспашку отворена. И в палате никого. И за больничкой ни звука. Никто еще не проснулся…
Встал Самойлов с постели, оделся и прямиком к повару зоны подошел. Мол, покажи свой огород. У того от удивления язык чуть не отнялся. Мол, откуда знаешь о нем?
— Догадался. В баланде, что принесли мне вчера, живой укроп попался. Понял, что ты позаботился, — вспомнил Самойлов.
— А зачем тебе огородик?
— Помочь хочу. Добром за добро…
И, прихватив банку, едва взошло солнце, оба на участок пришли.
Медведок на нем было видимо-невидимо. Крупные, жирные козявки облепили укроп и капусту, объедали корни. Их в считанные минуты литровую банку набрали.
Через три дня сушеных медведок истолок в миске. И, как велела бабка Маша, глотал их ложками, запивая чаем, теплым, сладким. За два дня банку опустошил. Ничего никому не сказал. Повар радовался спасению участка. И не спросил, куда собирается человек деть козявок и как он узнал о них на его огороде.
Врач, заметив через пару дней, что потливость прошла, а температура спала, взял у Самойлова кровь на анализ. И обрадованный в палату прибежал:
— Простите, ошибка вышла. По крови — нет у вас чахотки. И все же для надежности — давайте на рентген…
Но и снимок показал, что легкие здоровы.
Через два дня врач выписал его из больницы, и Иван Степанович пришел в барак, где все политические уже перезнакомились, попривыкли друг к другу.
— Будь осторожен. В бараке стукачи имеются, — сразу предупредил Самойлова Абаев и продолжил: — Вчера троих трамбовали. Потом выкинули. Их администрация «наседками» подкинула, чтоб настроения пронюхивали. Кого фискалы засвечивают, на волю не пускают.
— А кого-нибудь освободили?
— Да. Ведь Сталин умер. Говорят, теперь каждое дело заново изучат. И, если суки не замажут, реабилитируют многих.
— Эх, Борис, от такой сучьей воли дурно воняет. Выйдешь, и нет никаких гарантий, что новый Кешка на голову не свалится, — вздохнул Самойлов.
— На воле стукача за версту видно. Можно и по шее дать. А вот тут и не угадаешь.
— Чего ж ты Кешку не разглядел? Клейма на роже не увидел?
— Опыта не было. Не приходилось сталкиваться с суками никогда. Зато теперь за версту чую.
Иван Степанович, в отличие от других, не лелеял особых надежд на скорое освобождение. Слышал, да и по жизни убедился, что у правды ноги короткие. Не скоро приходит. И вместе со всеми зэками барака выходил на работу в тайгу, валил лес.
Он старался не вспоминать о комиссии, взбудоражившей зэков. Самойлов не слушал их разговоров, чтобы не бередить себя преждевременно.
Тянулись дни. Медленно, однообразно. Но вдруг до слуха долетело вечером:
— Мужики! Реабилитация! Завтра троих нас на волю выпускают. И не под жопу пинком, а с извинениями, как перед людьми. В правах восстановить обещают. В прежних! Неужели я не сплю? — орал от порога бригадир.
— Не кричи заранее. Не духарись, как говорят фартовые. Когда запретка за спиной окажется, тогда и радуйся, — оборвал кипящую радость Иван Степанович. И зэк как-то сразу сник.
Знал, в зоне, как на войне, всякая минута — непредсказуема. Сел к столу. Его мужики облепили, как муравьи:
— Кто тебе о свободе говорил?
— В спецчасти.
— Ну, а чего скис?
— Да хрен его знает? Этой воли не первый день ждем. Попали черт знает почему, а вот выпустить впрямь не торопятся.
— Коль обещали — выйдешь. Кого еще освобождают? — интересовались зэки.
— Из других бараков. Из нашего, я — один.
— Самойлов! В спецчасть! — внезапно окликнул от двери охранник.
Все зэки мигом повернули головы к Ивану Степановичу.
— Вот это да! И Ваньке повезло! Видно, тоже заодно со всеми — выйдет завтра! Ну, Самойлов, тогда с тебя магарыч! Сухим не выпустим. Дорожку домой обмыть надо, чтоб ноги не устали, — радовались за человека мужики.
А Иван Степанович никак не мог попасть ногами в сапоги, разматывались портянки, отчего-то лихорадочно тряслись руки и ноги. Он торопился, он готов бежать босиком. Сердце рвалось от радости наружу.
— Вань, да не спеши. Тебе почту выдадут. На барак. Не колотись. До воли еще годы. В зону — ворота нам открывают широко. А отсюда — муха еле вылетает. Не гори, язвил бригадир.
— Иди-ка ты! — буркнул Самойлов. И, сунувшись наспех в телогрейку, побежал в спецчасть торопливо.
Оперативник встретил его сухо. Лицо непроницаемо. Попробуй пойми, зачем вызвал. Копается в бумажках, на нервах играет. Словно не знает, что Самойлову надо объявить? Иль своими словами говорить разучился? Ерзает в нетерпении Иван Степанович.
Оперативник достал папку. Самойлов сгорал от нетерпения.
— Осечка вышла с вами, Иван Степанович. Союзная прокуратура отказала в пересмотре дела, поскольку ваши родители и поныне проживают за рубежом, — глянул на Самойлова холодно.
— А при чем родители? Я с ними никакой связи не поддерживал. Ушел от них еще до института…
— Ну и что? Они от этого не перестали быть вашими родителями и изменниками Родины.
— Я же письменно от них отказался, — покраснело лицо Самойлова.
— Это было учтено тогда. Теперь вы — осужденный. Соответственно этот эпизод усугубляет положение.
— И что теперь со мною будет?
— Наверное, обратно отправят. На Сахалин.
— Да что же я вам, игрушка? Когда воевал, был ранен и контужен, тогда почему никто не вспоминал родителей? Когда колхоз на ноги поднял, вывел его в передовые, почему и тогда мне не говорили о родителях? В партию приняли на передовой, хотя и там я ничего не утаил. Сколько лет прошло — никакой переписки нет между нами!
— Если вы хоть одно письмо отправили или получили, вы уже давно бы не были в живых, — усмехнулся оперативник и продолжил: — Мое дело — сообщить вам то, что мы получили. А решать вашу судьбу буду не я, а начальник зоны.
— Мне уже все равно, — поник Самойлов.
— Возможно, не все потеряно. Но я пока ничего другого сообщить не могу, — развел руками оперативник и разрешил Ивану Степановичу вернуться в барак.
Самойлов шел, спотыкаясь, не видя земли под ногами. На голову лил дождь, стекал за шиворот и пазуху. Человек не чувствовал.
Он и не знал, что внутренне, подспудно, очень верил в скорое освобождение. Он ждал его больше всего на свете. А оно оказалось призрачным.
Самойлов и не помнил, как дотащил себя до барака. Увидев его, зэки поняли, случилась беда. Подсели ближе.
— Что стряслось, Вань? — дергал Самойлова за рукав старый профессор.
Иван Степанович вцепился зубами в подушку. Душили рыдания, проклятия.
— Вань, остынь, попей воды, — совала чья-то рука кружку с водой.
Стучали зубы о края. Вода колом становилась в горле. Кто-то бил по спине, чтоб не захлебнулся горем человек,
— Затянись, — предложил папиросу.
Когда закурил, полегчало. Понемногу приходя в себя, рассказал о разговоре с опером.
— Послушай, вон Дементий наш, юрист до зоны. Он тебе такую жалобу нарисует, всем чертям не устоять на зубах. А завтра мы ее с собой прихватим, когда нас из зоны вывезут, мы эту жалобу куда надо отвезем. Заставим пересмотреть, если и впрямь реабилитируют. Ты не психуй. Большее пережили, — успокоил бригадир и позвал Дементия.
Тот, услышав, в чем дело, долго расспрашивал Самойлова о жизни. А потом сел за стол, прогнав картежников, и начал писать жалобу от имени Самойлова.
В бараке стало так тихо, что было слышно поскрипывание пера, тихий шелест бумаги.
Иван Степанович снова ожил.
— Уж мы пробьемся на прием, уж мы устроим им промывание! О каких родителях можно напоминать фронтовику? Совсем охренели прокуроры? Небось, когда мы дохли в окопах, под обстрелами шли в атаку, кто тогда
вспоминал наши биографии? — гудел бригадир в кулак, чтоб не мешать Демке.
— Ты, Иван, нос не вешай, коль начали наши дела шевелить, свежим ветром повеяло. Глядишь, дурь выветрится из мозгов, — успокаивал Абаев.
Жалоба была готова лишь под утро.
Когда Дементий читал ее, у Ивана Степановича дух захватывало.
— Как все четко, просто и доказательно. Словно всю жизнь ты со мной прожил бок о бок, — благодарил юриста.
— Дай Бог, чтобы помогла она тебе, — пожелал Дементий, смущенно улыбаясь.
Эту жалобу бригадир в нательную рубаху зашил. И сказал:
— Я дам знать, как с нею получится. Сразу сообщу.
А через пару часов его вместе с двумя зэками из другого барака и впрямь вывезли из зоны…
Иван Степанович приказывал себе не вспоминать о жалобе, забыть о ней на месяц-другой.
«Ведь отдохнуть надо мужику, побыть дома. Не сорвется же он из-за меня прямиком в Москву подавать жалобу. У него и свои заботы есть. Только бы насовсем ее не затерял. А уж подождать можно», — успокаивал себя Самойлов,
Но сердце не согласилось с доводами разума и болело каждый день. Устало…
Начальник зоны словно забыл о Самойлове. Ничего не говорил, отправит его обратно либо оставит до конца срока в своей зоне.
Каждый день после отъезда бригадира потянулся сущим наказанием. Он даже спать разучился. Сидел молча, скорчившись на шконке, ждал. Потому первым услышал голос охранника:
Самойлов! Иди к оперу! Там тебе что-то пришло!
Иван Степанович уже не бежал. Он знал, не всякое известие — радость.
Едва вошел, оперативник глянул косо:
Значит, жаловался, засранец?
Как вы смеете? Этого права на жалобу меня никто не лишал! — возмутился Самойлов.
— А как отправил, минуя спецчасть? Иль для тебя исключение сделано?
— Нет исключений из правил больших, чем мы сами,
— невесело усмехнулся Самойлов.
— Как отправил жалобу? Тебя спрашиваю.
— С этапа. Когда сюда нас везли, — соврал Иван Степанович.
— С кем ее отправил?
— На судне, сделал вид, что уронил. К конверту с жалобой записку пришил. Мол, прошу того, кто найдет, отправить по адресу. Кто-то нашел. И отправил. Не перевелись, значит, добрые люди на свете, — удивлялся Самойлов собственной находчивости. И спросил: — А что мне сообщили по ней?
— Дело снова на пересмотр пошло. Теперь оно в Верховном Суде находится. Проверяется и обоснованность отказа союзной прокуратуры рассмотреть дело. Если ваша жалоба будет удовлетворена, многие по шее получат.
— И как долго мне этого ждать?
— Чего? — удивился оперативник.
— Удовлетворения жалобы, понятно, — пожал плечами Самойлов.
— Не больше месяца. Такое правило у них по срокам рассмотрений. Но смотри, Самойлов! Не испытывай и мое терпение. Чтоб в обход спецчасти ничего не посылал. Иначе в шизо загоню, — пригрозил опер.
— Мне можно идти? — встал Иван Степанович.
— Куда торопитесь? Кто ждет вас? Хочу несколько вопросов задать, — протянул оперативник Самойлову папиросу. Тот не поспешил закурить. Внутри все тоскливо сжалось. То засранец, то папиросой угощает, с чего так-то?
— Если освободят вас, куда поедете? На прежнее место жительства или к родителям? — прищурился оперативник.
— На прежнем месте давно другой человек работает. Свои порядки навел. Да и люди к нему привыкли. Я там лишним стал. А родителям — никогда родным не был. Так уж получилось. Но не останусь без дела. Без работы не пропаду, найдут и для меня. А где? Да какая теперь разница? Лишь бы скорее…
— Тоже верно, — согласился опер.
— Скажите, а Верховный Суд может оставить мою жалобу без удовлетворения? — дрогнул голосом Иван Степанович.
— По теории — может. Но на практике, насколько мне известно, дело, взятое на рассмотрение, как правило, решается положительно. Если шансов нет, его не берут к производству. Понятно? Но случаются исключения. Очень редко. И все же — бывают, — подлил опер ложку дегтя. Иначе не мог.
— Чего ж не курите? — заметил удивленно. И, видно, понял, сказал сбивчиво: — Мне не объяснять вам, что такое дисциплина. А что, если все начнут в обход спецчасти жалобы посылать? Что будет? Анархия! Но у нас — зона! И вы покуда не освобождены от наказания.
От этих слов Самойлову и вовсе курить расхотелось. Он положил папиросу и спросил тихо:
— Почему вы меня снова о родителях спросили?
— Они у вас не в Пензе, в самом Париже живут. Что ж тут удивительного в моем вопросе?
— Кому-то и в Пензе жить надо. Лично мне она предпочтительнее Сахалина и Сибири. Уж лучше маленький колхоз, чем большая зона…
Оперативник рассмеялся, сказав скупое:
— Согласен.
— Я могу идти? — нетерпеливо оглянулся на дверь Самойлов.
— Идите. Если будут новости, вас позовут добрые люди…
Ивана Степановича передернуло от этих слов, но он смолчал.
Когда Самойлов рассказал в бараке о разговоре с опером, мужики вытащили со шконки дремавшего Дементия. И, тормоша его, передали услышанное.
Юрист долго не мог проснуться. Но, когда услышал, что жалоба, написанная им, находится на рассмотрении в Верховном Суде, сразу проснулся:
— Ну, это уже что-то! Там, если дело без перспективы, — не возьмут. Отказы очень редко бывают. Так что теперь жди! Эти не медлят! — улыбался Дементий.
— А что же ты себя не защитишь? Так хорошо знаешь закон, почему не воспользуешься? — удивлялся Самойлов.
— Мое время еще не пришло, — отмахнулся Дементий и долго еще смеялся над тем, как провел Иван Степанович оперативника с отправкой жалобы.
Через неделю из барака вызвали еще пятерых зэков. В их числе старого профессора, какой совсем ослаб здесь в Сибири. И уже не говорил, не поддерживал даже разговоров о воле.
Он долгими вечерами лежал на шконке, дрожа от холода. Не жаловался. Не просился ближе к теплу, считая, что свое он пожил, а выжить надо молодым. Они в жизни — нужнее.
Когда ему предлагали кипяток согреть душу, отвечал слабо, что ей уже не оттаять.
А тут — в улыбке расцвел дедок. Ноги вспотычку на радостях. Руки трясутся. Не ждал уж ничего для себя. А счастье само нашло старика.
Утром, чуть свет, вот невидаль, старика под руки охрана в баню отвела. Отмыли его там, отпарили. В белье чистое, новое, без штампов зоны, переодели. Накормили, не баландой в общей столовой, а в офицерской — до отвала.
Дедок за вещами в барак пришел. Присел проститься со всеми, с кем и баланду хлебал, и парашу делил.
— Не тяните, Федор Трофимович. Ждут вас. Вон машина за вами пришла, — выглянул кто-то из барака.
— Подождут. Я их годы ждал! — дрогнуло лицо профессора. — Я их так ждал, больше, чем смерят. Но никто из них ко мне не торопился. Я это свое ожидание и в гробу не забуду и не прощу! Никому. И тому стукачу! Он у жизни выиграл много лет. Но не саму жизнь… Этого нам нельзя забывать. Иначе — все повторится! Сызнова! Аукнется горем и смертью в детях наших! Их надо защитить от фискалов. Иначе зря мы жили и мучились.
— Вас они теперь не достанут. Руки коротки! — ободрял кто-то человека.
— Пусть они никого не коснутся. Ведь каждая жизнь — есть дар, и не фискалам ею распоряжаться!
Попрощавшись со всеми за руку, он пошел к выходу.
Седой, маленький, уже не зэк… Кто-то заботливо, предусмотрительно открыл ему дверь барака.
Старик заторопился на волю. Да вдруг словно о порог споткнулся. Упал. К нему со всех ног бросились охранники и зэки. Но поздно… Жизнь ушла. Смерть опередила волю на мгновенья и сорвала свой новый куш. Не первый и не последний в этой зоне.
Не верилось. Так внезапно, быстро и просто ушел человек.
Даже шконка его не успела остыть.
Кто виноват? Он сам ответил на этот вопрос, прощаясь с такими же, как сам.
Иван Степанович тяжело переживал увиденное. Четверо вместо пятерых уехали на волю, увозя в сердце и памяти неизгладимый, тяжелый осадок.
В этот день в бараке люди спорили до хрипоты.
— Не фискалы виноваты в случившемся. А власть, правительство, породившие их! И вся эта система, что на гнилых носах держится, пролила кровь, посеяла муки. Зачем искать врагов в народе, победившем в войну. Да будь все так, как они хотят представить, немец за год проглотил бы все земли до Урала вместе с Москвой. Ведь не вожди с фискалами воевали на передовой! А мы, черт побери! И благодарное Отечество наградило нас — зоной, тюрьмами, лагерями! А за что? Калек, инвалидов не пощадило, упекло за запретку. Мало было отнять здоровье, дай и жизнь! Уголовники, бандиты там окопались, пригрелись на усталости нашей! — говорил бывший артиллерист Петр Семушкин.
— А я, мужики, часто теперь думаю, на хрен с немцем воевали? Кого от кого мы защищали? Тех мародеров, что нас сюда втолкнули? Да знай я тогда, что меня ждет, знал бы по ком бить… «Катюшами». Уж я бы не сглупил, не промазал нынче. За каждый день в зоне сторицей свою плату взял. Так что всем чертям тошно стало бы, — сетовал Костя Литовченко.
— Но ведь началась реабилитация, мужики! — встрял Абаев.
— А перенесенное, пережитое в какую задницу теперь воткнешь? Куда денешь годы, что отбыл в зоне? Да и много ли дожило до реабилитации? Иль мало тебе профессора? А другие? За что и перед кем их оправдывать? Очередную маску власти натянули. Теперь нас заменят другими…
— Кем? — изумился Костя.
— Стукачами. По чьей милости мы загремели сюда! Свалят свою вину на них. И никогда не признают, что стукачей сами породили! Нужен будет козел, виноватый в случившемся!
— Думаешь, всех фискалов заметут?
— Надо крайнего найти! Стукачи и станут этим!
— Ни хрена! Их опять пригреют! Видимость создадут. Нашим вождям без фискалов не обойтись. Они без них дышать не смогут. Пожертвуют сотней надоевших или теми, кто уж очень много знает, а на их место тысячи таких же сыщут. И не засветят.
— Так, а зачем тогда нынешний маскарад? — удивился Иван Степанович.
— Очередное заигрывание с дураками. Такими, как ты и я. Бросили нам кость, извинились. Мол, ошибка вышла. Идите дальше работайте, мы и рады! Слава Богу, из зоны на волю вышли! А за что мучились — скоро забудем. Потому что не до памяти будет! Благодарное Отечество, вернув свободу, заставит нас вкалывать на себя так, что вмиг память остудит. Мы ведь не на свое благо, а на вождей мантулим всю жизнь! Чтоб они пузо отращивали и жили по-королевски. Нам лишь кости голые с их стола перепадают. Над нашими заработками вся заграница хохочет.
— Но ведь и там не лучше. Тоже не все сытно живут, — подал голос кто-то.
— Еще один замороченный! — рассмеялся Костя.
— Мужики! Лови суку! — гаркнуло из угла. И зэки, кинувшись к двери, поймали бледного, трясущегося мужика.
— Да вы что, мужики, я ж хотел подышать на воздухе, голова раскалывается, болит с утра. Чего привязались, отпустите!
— Заткнись, падла! — ревел Дементий, державший стукача за шиворот и, ухмыляясь по-нехорошему, предупредил: — Я тебе свою разборку учиню! А ну, мужики, не дайте ему смыться! Сейчас вы услышите интересное, — сел напротив пойманного и добавил: — Я за тобой не первый день слежу. Знаю, когда ты линяешь, куда лыжи востришь и после каких разговоров. Знаю, что бывает после твоих исчезновений. И еще не забывайся, я — юрист. И не тебе меня вокруг пальца обвести!
— Врешь ты все! Маньяк! Ты во всех сук ищешь, за всеми следишь. Я видел это. Ты все тумбочки шмонаешь по ночам. Пока мужики спят, каждого наизнанку выворачиваешь, — выдал мужик Дементия.
— Верно заметил. Искал ссучившегося. И нашел! Тебя, поганец! Паяц-недоносок!
— Докажи, Дементий! Иначе, завтра любого из нас вот так же опозоришь, — потребовал Самойлов.
— Идет! После скользких разговоров таких, как недавний, этот тип всегда исчезает. К оперу… С доносом…
— Брехня! — рассмеялся мужик.
— Заткнись! — побагровел Дементий. И продолжил: — Возвращается с пачкой папирос «Беломорканал».
— Да он их в ларьке мог купить. Сколько хочешь! — не согласился Самойлов.
— Ларек в девять вечера не работает. А до того он у вас стрелял «Прибой». Так что заранее купить не мог.
— Я в другом бараке одолжил. Да и угощали меня сколько раз.
— А за что? И кто? — настаивал Дементий.
— Посылки получал с воли — делился. Со мною — тоже…
— Колбасу вареную, что ты под подушкой прячешь, тебе тоже с воли прислали? Она еще по пути сгнила бы в посылке.
— Покажи! — кинулись к шконке пойманного мужики, откинули подушку, матрац, но ничего не нашли.
— Брешет Дементий, — отмахнулся Абаев.
— Артиста отпустите. Зря вы его поймали, — вступился Петр за мужика.
— Тихо! Не одна колбаса — улика! Ее он сожрать успел ночью, под одеялом.
— А ты почему смолчал, когда увидел? — не сдержался Самойлов.
— Ждал более весомого. Отчего не отмазаться…
— Жрал колбасу? — прихватил артиста за горло Петр, и лицо его пятнами взялось.
— Врет он все, — послышалось сдавленное.
— Мужики, нам почту выдают два раза в месяц. Так или нет? — оглядел всех Дементий.
— Так. В последний раз на прошлой неделе получили…
— А этот гнус вчера два письма читал. В сапоге прячет…
Мужика раздели. Из портянки фотография семьи вылетела. Письма. Но без конвертов…
— Старые они. Я их давно получил…
— А чего прятал?
— При себе держу. Чтоб охрана при шмоне не выкинула, как прежние.
— А колбасу где взял? — вспомнил Костя.
— Да не было ее! Пиздит Дементий! Взъелся за «пахоту». Я в тайге его не стал выгораживать перед охраной, когда он сачкануть хотел.
— Не темни, паяц! Не отвертишься! — улыбался Дементий и продолжил: — Вчера, когда профессор умер и мы тут о фискалах говорили, кто к оперу бегал в спецчасть?
— Не был я там!
— Тебя и правда не было в бараке, — вспомнил Абаев, — до самого отбоя…
— В соседнем бараке земляка навестил.
— Это он тебе банку сгущенки дал? — улыбался Дементий.
— Да он!
— А где он ее взял?
— Из дома прислали…
Дементий выволок из-за тумбочки банку сгущенки и показал ее всем:
— Красноярский край изготовителем указан! Сибирская сгущенка, местная! Тут уж и влип ты, паскуда!
— Это старая банка. Давняя. Я о ней и забыл! В ларьке купил…
— Ты кому мозги пудришь? Не на воле живем, чтоб про сгущенку забывать. Да и не слепые мы. Видим, недавно открыта. Не засахарилась сверху, не пропала. Хоть сейчас жри! — глянул в банку Костя.
— Эй! Вы! Что там за сходка? — заглянул в дверь охранник. И, подойдя ближе, прикрикнул: — Разойдись!
Глянув на потрепанного мужика и Дементия, погнал впереди себя под автоматом в спецчасть. Ни один, ни другой больше в барак не вернулись никогда.
Иван Степанович, как и другие, перестал говорить о стукачах, о политике. Все в бараке притихли. Понимали, что всякая разборка может закончиться в спецчасти зоны, откуда неизвестно куда деваются люди.
После исчезновения юриста и стукача мужикам отвели тяжелые участки работы в тайге. С них ни на минуту не сводила глаз охрана зоны.
— Самойлов! В спецчасть! Живее шевелись! — подтолкнул Ивана Степановича охранник, подойдя вплотную. И прямо с деляны погнал человека через лес под автоматом, не давая отдохнуть, все пять километров гнал бегом.
Когда Самойлов вошел в кабинет, ноги уже не держали, не хватало дыхания.
— Ты что это загнал его? Зачем так задергал? — упрекнул опер охранника.
— Раз вызвали с деляны, значит, срочно надо, вот и торопил. А чего с ними возиться? Не под ручку же мне с ними ходить, — отвернулся охранник.
— Он уже не зэк. Его освободили. Две недели назад. Верховный Суд…
Самойлов не мог встать со стула. Пот заливал лицо, бежал по спине ручьями. Он давился собственным дыханием, словно ствол автомата все еще упирался меж лопаток, а в ушах звенело, отдаваясь эхом в сердце:
— Шевелись, контра! Не то всажу очередь в говно вражье! Будешь знать, как надо выполнять приказы нашей власти!
— Вы что-то не радуетесь? Иль устали у нас? Не верите? Вот официальный документ, читайте. Вы свободны, реабилитированы. Передержали, правда, немного, но в том вина почты. Долго она идет к нам, — оправдывался оперативник. И все удивлялся усталости человечьей, отнявшей все силы, каких не осталось даже на радость.
Самойлов прочел официальное сообщение Верховного Суда Союза и, повернувшись к оперу, спросил устало:
— Когда документы отдадите?
— Через два часа все будет готово. Но попрошу дождаться утра, чтобы мы успели рассчитаться с вами. Надо выборку сделать. Вы уж извините за задержку. Можете отдыхать пока. Наверху в нашем административном корпусе приготовят для вас все. И постель, и вещи. Не стоит в барак возвращаться. Привыкайте к жизни без решеток. В баню сходите, к парикмахеру. В общем — вы свободны…
Иван Степанович устало вытер лоб ладонью. Глянул за окно. Впервые за много лет увидел небо без решетки. Вздохнул. И, тяжело встав, уронил:
— Спасибо…
— За что? Не я вас арестовал, не я освободил. Я — лишь исполнитель. У каждого из нас своя работа. А уж какая она ни на есть, ее надо выполнять. Сегодняшнее мне было приятнее, чем прежнее. Поверьте. По совести признаюсь, — извинился опер за всех разом.
— Я не за освобождение, за весть благодарил. Ну, а насчет приятностей сомневаюсь. Коль всех нас выпустят, где вы работать будете? Ведь ничего другого не умеете. А кормиться надо, — глянул на оперативника Самойлов с нескрываемой насмешкой.
— Мы без работы не останемся никогда! В этом я не сомневаюсь, — услышал в ответ циничное.
Утром Самойлов покинул зону.
Розовый, безусый охранник, гнавший его вчера с деляны в зону, взял под козырек, отдав честь, извинился за все прежние пакости и издевательства. По-другому извиняться не умел, не научили, не требовала работа…
Человек ехал в машине, впервые без охраны и окриков, без страха и усталости. Впервые сегодня его никто не оскорбил, не назвал скотом и контрой, не издевался…
Самойлов оглядывался на тайгу. Вот и сюда долетело тепло. Разморозило, растопило снега. Вот только в душах человечьих да в памяти никогда уже не растает лед недоверия.
О том будет помнить каждый, кто отбывал долгие сроки по зонам. Все, кому повезло дожить до тепла и выйти на волю, подаренную властями.
— Видно, на свободе работать стало некому, коль нас выпускают. Иначе полный срок заставили бы тянуть. До звонка. Да и кто поверит в то, что власти поумнели. Сердцем повернулись к людям, каких не замечали никогда, — вспомнилось Самойлову услышанное в бараке.
Иван Степанович гнал от себя воспоминания. Но они репьями повисли на душе. Не отпускали из зоны, держали надежнее охраны и автоматов.
«Тьфу ты, черт! Ведь пора о будущем подумать, прикинуть, взвесить все. Чего это я застрял в дне вчерашнем? Нет его, прошел он», — ругал себя Самойлов. И вышел из машины, остановившейся у железнодорожной станции.
Мелькали за окном поезда города и поселки, редкие, обветшалые деревушки с серыми, сгорбившимися стариками, так напомнившими тех — оставшихся в зоне.
Они, завидев поезд, трудно распрямляли спины и, приложив ладони к бровям, как из-под козырьков смотрели вслед убегающим вдаль вагонам.
Что вспомнилось им? Почему забыто стыли в морщинах непрошеные слезы? И лишь стайки светлоголовых ребятишек махали вслед поездам ручонками, желая каждому, всем без разбору, счастливого пути…
Они еще не знали, что не всякая дорога — радость. А потому завидовали пассажирам, мечтали когда-нибудь, став совсем взрослыми, оседлать поезд-сказку.
Вот и кончилась дорога. Обратный путь был много короче того памятного — этапного. Самойлов вышел из вагона, улыбнулся солнечному дню, чистому, словно умытому утру.
«Прощай прошлое», — сказал мысленно.
— Здравствуй! — не поверил глазам Самойлов и подавился приветствием. — «Сходство! Не может быть! Ну откуда ему тут взяться? Ведь это вовсе не его профессия — кадры сельхозуправления. Здесь же сотрудники безопасности, как когда-то слышал от военкома. А этот… Артистом называл себя в зоне…»
— Не узнал, Иван Степанович! Ну, привет! Вот и встретились. Поздравляю! Место тебе подыскал по знакомству. Хорошее! — тянул руку стукач барака…