Глава 6. ТО ДАЛЕКОЕ ЛЕТО
Отшелестели майские ветры, напоенные черемушной одурью, отцвели в степных далях весенние радуги. Они повисали над курганами после гроз, точно россыпи луговой пыльцы. Обманутые их разноцветьем, к ним устремлялись важные, хлопотливые шмели… Июньское небо, выцветшее и скучное, плоско лежало над морем. Рождались и гасли короткие, торопливые зори. Затянутое голубой поволокой, море лениво ластилось к берегам, окутанным желтой дремой.
В полдень солнце почти отвесно жгло стожарские крыши. Флюгера ржавели от безветрия. Робкая прохлада, затаивалась лишь в огородах — под широкими листьями тыкв да в терпкой рассаде помидорных кустов. Она не держалась даже внутри домов, хотя ставни окон были плотно прикрыты по целым дням, не пропуская в комнаты ни солнца, ни проблеска света.
Может быть, поэтому в обеденный перерыв Колька редко заходил домой, предпочитая проводить его на пляже. Вместе со всей командой «Черноморки» он работал на постройке причала. Минувшие штормы не прошли бесследно: они расшатали, как говорили моряки, «рассыпали» непрочные рыбацкие пирсы. Швартоваться к ним стало рискованно и сложно: беспорядочно торчащие сваи и скобы ежеминутно грозили пробить борт, распороть обшивку или изорвать снасти. Да и стоянка здесь была теперь опасной. Поэтому, едва свежел ветер, суда отходили мористее и там по неделям болтались на волне, жалобно скуля якорными цепями. В такие дни моряки проклинали все на свете: и штормы, и пирсы, и стожарский берег.
Когда окончилась путина, рыбаки решили строить в Стожарске новый причал. Время торопило: завершить постройку следовало до летнего, августовского лова. Работать приходилось всем: и ловецким бригадам, и засольщикам, и команде шхуны.
Берег у места постройки гудел и вздрагивал. Под треногами, составленными из толстых, в по лоб хвата, бревен, медленно поднимались на тросах многопудовые «бабы». Затем, точно оборвавшись, они стремительно падали вниз, обрушиваясь на торчащие вертикально из воды сваи. Снова поднимались — и снова падали. Это было самым трудным и самым ответственным: забить сваи в грунт. Песчаное дно пружинило, поддавалось туго. Рыбаки ругались, хотя каждый знал: чем неподатливей грунт, тем прочнее он будет держать затем сваи. А прочность требовалась немалая: в будущем причалу предстояло выстоять против напора не одного десятка штормов.
«Бабы» били глухо и надсадно. Сваи входили в песок медленно, незаметно для глаза. Рыбаки, ставшие строителями, нервничали, с тревогой поглядывали на море: сорвись хоть небольшой ветер — накат опрокинет, вывернет сваи, еще не вогнанные до нужной глубины. Но море успокаивало. Оно стелилось мирно и ласково — легкое, невесомое, точно сотканное из солнца, воздуха и розовой дымки.
На берегу дело шло веселее. Стучали топоры, шуршали рубанки, мягкая разноголосица пил вплеталась в тихое мурлыканье волны. Плотники готовили поперечные крепления причала и его настил. Многим из них помогали женщины, и потому здесь чаще слышались шутки, смех, веселая игривая перебранка. Сновали, мешая, вездесущие мальчишки, украдкой таскали обрезки досок и гвозди. Нагретые солнцем, доски сочились янтарной влагой. Воздух над берегом истекал запахом свежей стружки.
Колька работал на забивке свай. Рядом с треногой, на временном, шатком помосте, стояла лебедка. Четверо рыбаков — по двое с каждой стороны, — наваливались на ее рукоятки, наматывая на барабан трос, поднимавший «бабу». Когда она достигала высоты, старший из рыбаков отжимал стопор. Теперь барабан свободно вращался в обратную сторону, не удерживая больше троса. «Баба» грозно срывалась вниз. При каждом ее ударе от сваи разбегались по воде мелкие, частые круги. Потом все повторялось сначала.
Работа была тяжкая, изнурительная. Из Одесского порта, правда, обещали прислать для забивки свай специальное судно. Но пока его не было, все приходилось делать вручную. Вращая лебедку, Колька с усталым равнодушием смотрел, как ползут и въедаются друг в друга бесконечные зубчатки передач.
Наконец, сирена «Черноморки», стоявшей неподалеку у старого причала, извещала об обеденном перерыве. Колька распрямлял затекшую спину, отирал лицо. Умывшись, закидывал на плечо майку и полуголый неторопливо брел до берегу к пляжу. Он звал, что на пляже его ждут Елена и Иволгин.
Странное дело, но теперь Иволгин с каждым днем все больше нравился Кольке. Нравился своей спокойной уверенностью во всем, что касалось великих и малых событий, тревожащих мир; целеустремленностью и раздумьями, которые часто высказывал вслух; даже своей робостью перед Еленой. Он любил Елену — это знал Колька. Но в той неназойливой нежности, приподнятой и почти сентиментальной, с которой относился к женщине этот человек, уже не раз глядевший смерти в лицо, угадывалась необычайная чистота, подкупавшая Кольку. Он не чувствовал к Иволгину ей ревности, ни обиды: любовь капитана, по его убеждению, была достойна такого же преклонения, как и сама Елена. Поэтому она не только не разъединяла их, но порою даже роднила.
Конечно, и капитан, видимо, догадывался о Колькиной любви. Да о ней и не трудно было догадаться, увидев хоть однажды Колькины глаза в минуту, когда он встречался с Еленой. Может быть, Иволгин и не верил в его любовь, не принимал ее всерьез, но он ни разу не обмолвился об этом, не подчеркнул того, что старше и опытней Кольки, — того, что особенно глубоко ранит и обижает в юности. Капитан дружил с Колькой как с равным, как со сверстником, при-знавал за ним беспредельное право любить Елену. Он видел: в последнее время Елена преобразилась, стала светлей и улыбчивей. И молча радовался тому, что они с Колькой сумели заглушить в женщине старые печали. И это тоже сближало его со стожарским матросом.
Каждый раз, когда Колька появлялся на пляже, Иволгин выкапывал из песка несколько бутылок нарзана.
— Давай, пей, — с грубоватой заботой предлагал он.
Колька пил ледяную воду, чувствуя, как с каждым глотком в нем поднимается приглушенная до сих пор усталость. Потом растягивался на песке и молча лежал, почти не принимая участия в общем разговоре. Время от времени к нему наклонялась Елена и одними глазами спрашивала: «Устал?» И Колька отрицательно качал головой.
— Смотрел я утром вашу стройку, — сказал как-то Иволгин. — Здорово все-таки!
— Чего там здорово, — вяло отозвался Колька. — Дол-бишь-долбишь сваю, а она и вошла-то в грунт на какой-нибудь сантиметр.
А ты что же хотел, за неделю причал выстроить? — спросил Иволгин. Помолчав, он задумчиво добавил: — Мне кажется, мы часто сами не сознаем того, что делаем. Сантиметр… А что начинается с этого сантиметра — знаешь? Вот, бывает, вырастет в поле былинка. Тростиночка. Вытянется, зацветет, заколосится. Добудут из колоса зерно — одно, два, несколько… Сольются эти зерна с другими — и вот их уже тысячи, потоки, миллиарды пудов. Они создают силу человечества. Какова же цена былинки! Так и в Стожарске: забьёте сваю, другую, намостите причал. Придут корабли, по-грузят рыбу, увезут в города. Эта рыба накормит людей, придаст им сил. А те создадут станки, новые заводы, — и тогда. возрастет наша мощь, а с нею — надежды во всех уголках планеты. Чувствуешь, куда тянет сантиметр?.. Каждый гвоздь, вбитый на месте, касается всего человечества.
Он умел говорить возвышенно о самых простых вещах. И странное дело: после таких бесед Колька совсем по-иному воспринимал труд рыбаков, сваи, пропитанные смолой, даже тяжеленные «бабы». Усталая боль в мышцах наполняла тогда его гордостью, а каждая капля пота заключала в себе бездну смысла и особого, нераскрытого значения. Кольке казалось, что не только рыбаки, но и сам он, с каждой забитой сваей становились яснее, значимее, выше.
Вечерами они чаще всего гуляли втроем: он, Елена и Иволгин. Бродили по темным стожарским улочкам, уходили в маяку или же сидели на обрыве, любуясь лунной тропой, упавшей на море. Побыть наедине с Еленой Кольке удавалось редко. Тогда он придумал выход: с рассветом появлялся у дома Городенко, будил Елену, и они вместе убегали в утреннюю степь, омытую зоревыми росами. Всходило солнце, разжимая тайники ночных теней, — степная равнина становилась плоской и зримой, как раскрытая ладонь. Натруженные извилины проселков огибали желтоватые, мозолистые бугры курганов. Над курганами парили орлы.
В этих встречах не было интимности, но Колька и не искал ее. Его наполняла такая буйная сила, что ему казались тесными даже широкое небо, глубины солнца и раздолье степных окоемов. Ему не хватило бы гула всех океанов, чтобы высказать свою любовь. И потому именно степь, утонувшая в наплыве солнца, лучше всего в эти минуты выражала богатство его сердца. Видимо, то же ощущала и Елена. Она смеялась, теребила Колькины волосы, и в ее глазах он улавливал какое-то первозданное, девчоночье счастье.
Однажды в степи он рассказал Елене о том, как приснилась она ему в туманную ночь в кубрике «Черноморки». О перекличке с потомками, об их настойчивых расспросах, о девушке с венком из белых цветов. Женщина слушала Кольку завороженно, притаив дыхание.
— Красиво и дерзостно! — повторила она восторженно. — Так ты им и ответил?
— Это сказали им вы, — рассмеялся Колька. Но Елена почему-то не приняла шутки. Ее радость внезапно померкла, угасла, она грустно призналась:
— Я слишком земная, Колька… Каждый человек мечтает о красивой любви, но не у каждого хватает смелости для любви дерзостной. Я слишком земная…
Она произнесла это так серьезно, с такой откровенной горечью, что Колька на какой-то миг растерялся. Потом схватил ее плечи, привлек Елену и сердито, почти с угрозой сказал:
— Вы самая лучшая, слышите? Самая лучшая навсегда!
Иногда Елена приходила к строящемуся причалу. Садилась поодаль на обрыве и наблюдала за трудовой суетой рыбаков. Заметив издали Кольку, приветливо кивала, и Колька, к удивлению напарников, наваливался на рукоятку лебедки, тянул за четверых.
— Ты что, сдурел? — предостерегали его. — Жилу надорвешь!
— Ничего, запасная найдется, — смеялся Колька. — У нас на «Черноморке» — все трехжильные.
Как-то Елена, увлеченная шумным ритмом постройки, не вытерпела, сбежала с обрыва. Осторожно ступая, пробралась на помост, где забивали сваи. Увидев ее, шкипер нахмурился, поинтересовался у матросов:
— Кто такая?
— Учителя Городенко племянница.
Шкипер неодобрительно покачал головой, однако промолчал. Возможно, его сдержало то глубокое уважение, которое питают к учителям в селах и небольших городах. Но через несколько минут, когда Елена, пошатнувшись, беспомощно схватилась за непрочные перильца, он с досадливой укоризной заметил:
— Ты бы поосторожней, девонька… Тут и сорваться недолго. — Протянув руку, он помог Елене достичь безопасного места. Недружелюбно спросил: — Сюда-то зачем пожаловала?
Помогать вам, — улыбнулась Елена. Застигнутый этой улыбкой, шкипер поперхнулся, смутился и уже мягче проворчал:
— Помогать — ишь ты… А чего же ты умеешь? Какое твое назначение в жизни?
Артистка она, — буркнул зачем-то Колька. Он и сам не понял, как сорвалось у него с языка. Спохватился, но было поздно: шкипер изумленно вскинул глаза на Елену.
— Артистка? — переспросил он, в упор разглядывая женщину. И, подумав, добавил: — Тогда и верно, можешь помочь нам. — И уточнил: — Спела бы, а?..
Колька стоял ни жив ни мертв. «Дернул меня черт за язык», — тоскливо думал он. И почти не поверил, когда Елена неожиданно согласилась.
— А что же, и спою! — задорно сказала она.
Рыбаки поблизости, слышавшие этот разговор, побросали работу, затихли. Неподвижно стоял в ожидании шкипер. Колька нервно ломал какую-то щепку: никогда не слышав голоса Елены, он внезапно испугался за нее — вдруг не угодит его землякам, сорвется. Любя Елену, он как-то забывал о том, что она актриса… А женщина, обведя спокойным взглядом людей, сгрудившихся вокруг нее, неожиданно вздохнула и негромко запела — запела мягко, из глубины груди, точно пробуя собственное сердце.
Не пылит дороженька во поле, —
Ведь не ждет березка никого…
Люди вздрогнули — и замерли. Умолкали рубанки, молотки; рыбаки и рыбачки подходили поближе, сердито шикая на тех, кто нарушал тишину неосторожным шагом или словом. Голос Елены осмелел, окреп, набирая силы с каждой секундой, — и вдруг широко разлегся над берегом, медлительный и немного печальный, как вечерний туман. Елена ушла в песню, жила теперь только ею, позабыв обо всем, что окружало ее, — о море, о береге, даже о людях, для которых пела. Она сама наслаждалась песней, ощущала только ее, не думая о людях, — точно так же, как наслаждается озябший человек теплом, не думая об огне, породившем его.
Колька стоял завороженный, ошеломленный. Перед ним открывались новые храни Елены, которые возвышали женщину, а вместе с ней — и его, Колькину, любовь. Мелодия приглушала будничную, житейскую простоту встреч, и все, что наполняло Колькино сердце, — его восторг и его беспредельная любовь, — взлетало следом за песней, сравнивалось с ней, сливалось. Песня становилась не только выражением их дружбы, но и самим обликом ее.
Она звала, тосковала и окрыляла, разбудив неутоленную жажду поисков, физически ощутимую силу свершений. Как-то вдруг в нем притупилось понятие невозможного, и Колька мог бы пообещать самый необычайный поступок, ни минуты не сомневаясь в том, что он ему но плечу. В нем пробудились таинственные творческие начала, присущие чистым сердцам; те начала, что, может быть, привели человечество от рабства к молниям революций, от первобытных общин к мудрости социализма, от каменных топоров к электричеству и броскам в стратосферу. Любовь, ставшая песней, очистила сердце от шелухи обыденности, оголила в какой-то миг его подлинную суть: бесконечность порыва и ненасытность борьбы. «Едва окончится песня, — радостно думал Колька, — мы построим причал. К нему придут корабли, и люди вокруг станут еще сильней и красивее. Это будет, обязательно будет, потому что на нашей дороге — все должны быть счастливы!»
Он не заметил, когда Елена кончила петь, и очнулся от возбужденного гула. Рыбаки не аплодировали — они только широко улыбались и, перебивая друг друга, выражали вслух свое одобрение. Елена стояла растроганная, разрумянившаяся, благодарно кивая по сторонам. Ее просили спеть еще, но шкипер неожиданно прикрикнул на матросов, оборвал их.
— Голос у тебя, дочка, светлый, ласковый, — тихо сказал он женщине. — Вроде ветерка в кливерах. Только не место ему тут: застудить можно. Ты поберегись: море — оно и есть море… Вот если в клубе надумаешь спеть, — все придем. С превеликой душой.
— Спасибо, — так же тихо ответила Елена, — Я спою в клубе. Обязательно спою!
Колька проводил Елену по шатким мостикам на берег. Все еще взволнованная, она шепнула ему прощаясь:
— Отныне кончились мои былые горести. Сбросила я их. — И признательно добавила: — Спасибо тебе за это, Колька.
Она ушла, не дав ему времени задуматься, проникнуть в ее слова. И тотчас же рядом с Колькой появился шкипер и, глядя вслед женщине, промолвил:
— Сколько красоты в одном человеке собрано, радости… Беречь ее надо. — Он испытующе покосился на Кольку и, внезапно сдвинув брови, строго предупредил: — Ты того… ты смотри у меня!
С этого дня Елена начала готовиться к большому концерту в клубе. Придирчиво подбирала репертуар, старательно разучивала народные песни, которые особенно любили в Стожарске. Аккомпанировала ей Анна Сергеевна, и Елена, рассказывая о шкипере, увлеченно говорила:
— Понимаешь, тетя Аня, лицо у него всепонимающее, мудрое… Ему должен понравиться Глинка, правда?
Колька попытался было во время репетиции проникнуть, в дом Городенко, но Елена ласково выпроводила его.
— Сейчас только техника, — извинилась она полушутя, — а техника в искусстве всегда разжижает впечатление. А я, как всякая актриса, хочу ослепить зрителей. И прежде всего — тебя, — закончила доверительно и вкрадчиво, чтобы не услышала Анна Сергеевна.
Он не стал мешать. Ушел к морю и долго бродил там в тишине, в горячем безмолвии прокаленного солнцем ракушечника…
И вот сегодня, в субботний вечер, должен был, наконец, состояться концерт. С самого утра Колька нетерпеливо поглядывал то на солнце, то на «Черноморку»: когда же ее сирена подаст сигнал шабашить? Но день, как нарочно, тянулся томительно долго. Море, точно нескончаемая дума, однообразно-уныло катилось к берегу, нашептывало что-то сваям, равнодушно шуршало в смолянистой стружке. «Бабы» падали сверху устало и нехотя. Дымы далеких пароходов повисали неподвижно, как облака.
Из степи наплывал сухой солончаковый зной. Стожарские улочки млели в пресной духоте нагретых бурьянов. Над крышами струилось жидкое марево, в котором дрожали, словно истлевая, листья тополей. И такими же жидкими, как марево, казались матросам собственные мьшцы. После полуденного перерыва, разморенные коротким отдыхом, матросы работали вяло, неохотно. Часто отрывались от лебедок и прямо с помоста ныряли в зеленоватую воду. Но прохлада освежала лишь на несколько минут. Потом снова начинало давить солнце, наливая тело восковой, неповоротливой тяжестью.
Думая о предстоящем концерте, Колька невольно вспоминал песню Елены здесь, на причале, те чувства, которые тогда пробудились в нем. Ему становилось неловко, что сейчас и он, и его товарищи работали кое-как, еле-еле, спустя рукава. Он взбадривал себя, предлагал хлопцам «навалиться», но те в большинстве своем отмалчивались. Кое-кто отшучивался, ссылаясь на конец недели и усталость, а иные зло огрызались: если, мол, ему, Кольке, больше всех надо, пусть наваливается, они мешать не будут. И Колька, выругавшись, чтобы отвести душу, так же лениво, как и матросы, вертел барабан лебедки и затем облегченно вздыхал, когда «баба» плюхалась вниз, на сваю.
Под обрывом рождались куцые предвечерние тени. Они, робко наползали на песок, медленно удлиняясь, подкрадывались к воде. Море красилось остывающей синевой. Над причалом носились ласточки, едва не задевая стремительными крыльями прибитую к столбу афишу. Афиша извещала о концерте Елены Речной. Накануне вечером Колька и Иволгин допоздна корпели над ней. Долго спорили о том, какое имя писать. Иволги к настаивал на «Гелене»: чтобы все было, как в Ленинграде. Именно этого и не хотел Колька. Зачем? Разве не сказала ему Елена, что все былые горести позади? Зачем же снова напоминать о них, о том человеке, который придумал ей это не русское имя! Но вслух своих доводов Колька не высказывал, он лишь упрямо мотал головой. В конце концов, капитан махнул рукой… Уже глубокой ночью, в потемках, они повесили здесь афишу. Утром, придя к причалу, шкипер остановился перед ней, внимательно прочел и восхищенно заметил:
— Молодец, девка! Сдержала слово.
Чем ближе к вечеру, тем все чаще бросалось Кольке в глаза имя Елены. И он снова, в который уже раз, косился на «Черноморку». Но по борту шхуны равнодушно скользили янтарные блики света, отраженного морем.
Потом, когда тени дотянулись до воды, изрезав сразу потускневший берег, он разглядел, наконец, вахтенного с «Черноморки». Тот неторопливо, вразвалку, шел по причалу к шхуне. «Скорее же, скорей!» — мысленно подгонял его Колька. На полпути вахтенный повстречал кого-то из дружков, они остановились, закуривая и судача. Колька едва не заскрипел зубами.
Сирена проворчала коротко и хрипло. И сразу же заглохли удары «баб». Чей-то голос, усталый и в то же время повеселевший, прозвучал над причалом:
— Шабаш!
Матросы, теперь уже с откровенной ленцой, подбирали слабину тросов, накладывали стопора на зубчатки лебедок. Отмывая руки песком, шкипер спросил у них:
— Придете? — и кивнул на афишу.
— Ясное дело.
— Послушаем…
— То-то, — с напускной строгостью заключил старик. — Только того… побрейтесь там, приоденьтесь — чтобы при полном параде! Не на обрыв идете гулянки гулять — в театр.
— Ладно, — лениво соглашались матросы, — не посрамим «Черноморку»…
Дома Колька вымылся, достал из комода чистую рубаху. Старательно расчесал перед зеркалом волосы. Мать, наблюдавшая за ним, осторожно и как-то виновато поинтересовалась:
— Петь-то будет… она?
— Кто — она? — будто не понял Колька.
— Ну… которая прибегала тогда? Племянница учителева?
— Ага, — нарочито равнодушно ответил он. — Вы с отцом тоже приходите. Хорошо поет.
— Может, и соберемся, — неопределенно вздохнула мать. Она хотела еще что-то спросить или сказать, но сморщилась и бесшумно вышла из комнаты.
Наскоро поужинав, Колька направился к зданию клуба, чтобы успеть занять место в зале поближе к сцене. Народу ожидалось множество: афиши они с Иволгиным повесили не только у причала, но и у клуба, и возле базарчика. Подобные концерты в Стожарске случались не часто: актеры почему-то объезжали стороной рыбачий городок. Кто же пропустит поэтому праздничный вечер, усидит дома! Разве что немощный или бессердечный. А таких, по Колькиному убеждению, быть не могло. Он искренне верил, что послушать Елену соберется весь город.
И не ошибся. Изо всех улочек двигались к клубу рыбаки — принаряженные, торжественные. Шли поодиночке, нарами, целыми семьями. Вваливались в зал, рассаживались, заводили неторопливые, обстоятельные разговоры… В открытые окна просачивались сумерки. Света еще не зажигали: электростанция в Стожарске начинала работать с наступлении темноты. В зале пахло пустотой, паутиной, прокуренными стенами. Из-под занавеса зябко тянуло прокисшим холодком… На стенах висели старые лозунги. В середине июня они все еще призывали рыбаков успешно завершить весеннюю путину.
Запущенность клуба не удивляла Кольку. Шумно и оживленно здесь бывало лишь зимой, когда шаланды и баркасы отлеживались на песке, а ловецкие бригады коротали скучные месяцы. Тогда в клубе стучали костяшки домино, до полуночи не смолкали разговоры, и рыбаки, озираясь по сторонам, втихомолку дымили крутым, въедливым самосадом. Летом же бригады дневали и ночевали в море — до клуба ли было! Даже молодежь редко заглядывала сюда: парни и девушки предпочитали проводить летние вечера на Очаковской, в скверах или все на том же обрыве.
Неуютность клуба, однако, не смущала рыбаков. В темноте зала беспрерывно слышался раскатистый хохот, острые, озорные шутки… В проемах окон уже затеплились сизоватые звезды, когда зажегся, наконец, свет. И тотчас же приблизились потолки, которые терялись до этого где-то во мраке, и весь зал как-то сразу стал теснее, обжитее. Люди оглядывались, раскланивались друг с другом, перебрасывались приветствиями. Колька увидел Иволгина, помахал ему, но тот его не заметил и уселся в конце зала, в дальнем ряду. Потом появились отец с матерью — их позвать Колька даже не попытался: знал, что отцу уготовано место среди шкиперов и бригадиров.
Клуб наполнялся. Уже не хватало мест, кое-где спорили из-за них, требовали потесниться. Парни устраивались на подоконниках, девушки стайками жались к стенам. Рядом с Колькой неожиданно оказалась Люська. Она с трудом втиснулась между сидящими и, сдавленная теснотой, прижалась к его плечу.
— Твоя знакомая будет петь? Да? — спросила она вкрадчиво, стараясь заглянуть ему в глаза. Люська была в новой шелковой блузке, крупные бусы окаймляли смуглую нежную шею. Она поводила бровями, улыбалась — тогда отраженный свет таинственно оживал на ее влажных, налитых губах. «Красивая», — невольно подумал Колька.
— Ты почему же одна? Петро где?
Люська укоризненно взглянула на него, потускнела.
— Смена у него, — ответила вяло, — обещался прийти к концу. — И насмешливо-грустно добавила: — Для важного разговора.
Она умолкла, ушла в себя. Сидела не шевелясь, теребила цветастую новую косынку. Но потом, когда Колька нечаянно коснулся ее локтя, снова оживилась. Придвинулась к нему и, играя глазами, зашептала, чтобы не расслышали соседи:
— А ты мне нынче приснился… Будто гуляла я в лугах за Раскопанкой, плакучую песню искала. И повстречала тебя…
Люська шептала горячо, мечтательно, захваченная смыслом того, о чем говорила. А Колька, слушая ее, ощущал какую-то виноватую неловкость. Выручил его занавес: он вздрогнул и медленно раздвинулся. В зале погасли лампы. Волнистый гул прокатился по рядам и начал стремительно угасать, глохнуть. В клубе воцарилась тишина. Примолкшие люди смотрели на сцену выжидающе, жадно, точно боялись пропустить какое-то чудо.
Елена вышла в длинном белом платье, с приколотым к нему бледно-розовым цветком пиона. Гладко зачесанные и собранные волосы придавали ей ту неприметную мягкую строгость, которая и создает, по сути, истинную русскую красоту. Вся она была какая-то весенняя, песенная — и это сразу же передалось залу. Рыбаки одобрительно зашумели, захлопали. Елена слегка поклонилась, улыбнулась и неожиданно просто, доверительно, словно находилась в узком кругу друзей, скорее призналась, нежели объявила:
— Я буду вам петь, а тетя Аня аккомпанировать.
Она произнесла фразу естественно, немного смущенно — и это окончательно пленило зрителей: они грохнули аплодисментами. Оброненное «тетя Аня» как бы разрушило преграду между ними и сценой, сблизило с актрисой, поведав, что на сцене сейчас не случайная заезжая прима, чужая и непонятная, а своя, стожарская, живущая рядом, дочка, как говорил шкипер «Черноморки». Эта знает, чем пахнет камбала! И потому в. откровенные, старательно-громкие аплодисменты рыбаков ворвалось неприкрытое дружелюбие: «Мол, пой, девонька, не стесняйся… Утри им нос!» Кому им — вряд ли кто-нибудь объяснил. Может быть, тем далеким артистам, что из года в год проезжали мимо Стожарска.
Анна Сергеевна появилась из-за кулис разрумянившаяся, взволнованная. Торопливо прошла к роялю и, уже усевшись, начала раскланиваться со знакомыми из первых рядов; Те отвечали ей, и это лишь усиливало в зале настроение взаимной близости, задушевности, сердечной простоты… Выждав, пока зрители немного угомонились, Елена полуобернулась к роялю и кивнула Анне Сергеевне. Первые аккорды пригвоздили тишину.
Елена запела. Мелодия поднялась над затаившимися рядами, в какой-то короткий миг проникла в самые отдаленные уголки зала, заполнила их. Потом она начала нарастать, плотнеть, неотвратимо надвигаясь на зал — и люди замерли перед ней, восторженно и безвольно, как перед девятым. валом урагана. Мелодия надвинулась, захлестнула, раскрывая людские сердца, отбирая у каждого его собственные думы и чувства, чтобы слить затем эти чувства в одно, единое, тревожное и захватывающее, как праведный бой. Она уже властвовала над сердцами, властвовала твердо и безгранично, способная в любое мгновение поднять собравшихся здесь людей на общий порыв, равно как и на общую муку… Колька потерял осязание времени, он воспринимал одновременно как единое целое, — и звуки рояля, и мелодию, и лицо Елены. Он вдруг не услыхал, а увидел все, о чем она пела. Город, озаренный пожарами, отблески этих пожаров на штыках, красное знамя над отрядом. В пустынных улицах гулко отдавался чеканный шаг красноармейцев. Бойцы молчали. Рядом, на носилках, умирали их раненые товарищи. Умирая, повторяли далекие имена, завещали мальчишкам и девчонкам любить революцию… Живые сурово и собранно смотрели в ночную даль: там, впереди, им предстояло додраться и долюбить за погибших.
Потом, на заре, в городском саду звучали прощальные залпы, и комиссар скупо говорил о том, что над братскими могилами бойцов вырастет светлое царство труда. По степному большаку отряд ушел дальше: добивать врага. Над оставшимися скорбно плакали ветлы, стыли в траурном карауле хмурые облака…
Пролетели годы. Заросли полынью и молочаем старые окопы, заколосились хлебами поля, где гремели когда-то атаки. И только воины не изменились: выросшие мальчишки и девчонки удивительно похожи на отцов. Взгляд их суров и насторожен, они зорко оберегают революцию, ибо нет для них священнее клятвы, нежели заветы павших в борьбе…
Вспыхивали и угасали аплодисменты, Елена снова начинала петь, но Колька уже не замечал пи пауз, ни новых мелодий. Поднятые первой песней чувства блуждали в каких-то мужественных далях, где каждый шаг сродни подвигу, а каждый удар сердца — четок и целеустремлен, как стук винтовочного затвора. Он носился в буйных атаках, дрался с врагами, молча умирал за революцию, чтобы затем снова воскреснуть в утреннем зове полковых трубачей. Юность стала огненными верстами, пламенем боевых знамен, вихрем пулеметных тачанок. Она слилась воедино с юностью страны.
Очнулся Колька тогда, когда Люська грустно промолвила над самым ухом:
— Хорошо поет… — И с сожалением добавила: — А я не умею так.
— Что? — не понял он. Прислушался: Елена пела о любви молодых, о свиданиях над рекою. Сказал равнодушно, лишь бы что-то ответить:
— Радостная песня.
— Кому как, — вздохнула Люська. — Может, для кого-нибудь она тоже плакучая…
Колька с досадой посмотрел на нее, и девушка испуганно умолкла… Потом Елена пела украинские песни — то раздумчивые, то веселые и разгульные, как сельские свадьбы. Зрители принимали эти песни восторженно, шумно, заказывали новые, просили, гудели, требовали — и Елена, согласно кивая, чтобы успокоить их, пела снова и снова. Один раз беспомощно развела руками, призналась, что тетя Аня не имеет нот, не сможет аккомпанировать. Тогда из темных рядов зала вытолкнули паренька с гитарой. Он упирался, что-то объяснял, но его не слушали, подталкивали к сцене. Елена рассмеялась и, подойдя к краю подмостков, протянула пареньку руку.
Начала петь под гитару, сбилась. Однако не растерялась: о чем-то посовещалась с пареньком, договорилась. Снова начала — и теперь пропела до конца. Когда рыбаки неистово захлопали в ладоши, счастливая, улыбающаяся, она полуобняла смущенного гитариста, показывая, что успех делит с ним поровну. Паренек окончательно смутился, вырвался и под хохот земляков убежал за кулисы.
Лишь около полуночи Елена, наконец, сдала. Выждала тишину и, показав на горло, виновато, словно извиняясь, попросила:
— Не могу больше. Устала.
И тотчас же в зале раздался повелительный голос шкипера «Черноморки»:
— Шабаш! Надо ж и совесть иметь. — И громко добавил из темноты: — Спасибо, дочка!
Рыбаки заглушили его слова одобрительным гулом, аплодисментами. Елена благодарно кивала — за внимание, за ласку, за радушный прием. В глазах актрисы блестели слезы.
Закрылся занавес. Выходили возбужденно и шумно, выплескивая на улицу гомон, впечатления, восторг. Во дворах, что прилегали к зданию клуба, всполошились псы — залаяли, захрипели. Им сейчас же откликнулись чуть ли не все окраины Стожарска.
Выйдя из клуба, Колька столкнулся с Петром Лемехом. Тот был в грязной, замызганной майке, в штанах, перепачканных маслом.
— Люську не видел? — спросил он, тяжело дыша.
— Сейчас выйдет. Ты что, прямо с маяка?
— Ага… Только смену кончил. Бежал, чтобы не разминуться.
«Для важного разговора», — вспомнил Колька слова девушки. Он посмотрел на Петра, потом расстегнул рубаху, стащил с себя и протянул другу.
— Надень. А то вид у тебя…
Лемех заколебался, но, в конце концов, согласился:
— Ладно, давай. Вид у меня, действительно, керосиновый.
Домой возвращались гурьбой: Елена с Анной Сергеевной и учителем, шкипер со своей старухой, добрый десяток соседей-попутчиков. Говорили все о том же: о концерте. Благодарили Елену и Анну Сергеевну, расспрашивали молодую женщину о ленинградской жизни, об учебе, о знаменитых киноартистах, с которыми, по мнению рыбаков, Елена не могла не быть знакома.
Полураздетый Колька брел позади всех, не прислушиваясь к общему разговору. Он все еще находился под впечатлением голоса Елены. Удивленному Иволгину соврал, что нечаянно разорвал рубашку и отдал матери, чтобы захватила домой.
Толпа попутчиков постепенно редела. У каждого переулка кто-нибудь останавливался, желал спокойной ночи и, свернув за угол, исчезал в темноте. Колька все время держался в стороне. Когда подошли ко двору Городенко, он едва заставил себя приблизиться, чтобы попрощаться. Но Елена не обратила внимания на его вид: глаза ее смотрели куда-то в ночную степь, в далекие звезды, повисшие в черном небе. Она все еще, видимо, жила концертом, успехом, той радостью, которую доставила людям. И кто знает, какие мысли и желания роились в ней сейчас, какие замыслы возникали в сердце, о каких песнях мечтала она, вспоминая счастливые лица рыбаков. Это была уже не девчонка, замерзавшая в подворотне, а художник, творец, мечтатель, околдованный и плененный властью искусства. Может быть, впервые за многие месяцы Елена вновь обрела спою прежнюю силу, обрела во встрече с рыбаками, ибо сила ее была в таланте, а талант человека познается только среди людей.
— Спасибо, друзья, — горячо сказала она Иволгину и Кольке. — Спасибо за все!
Ей хотелось побыть одной — это видел и понимал Колька. Он и сам собирался уйти сейчас в степь, бродить там — и думать, думать, думать… О будущем, о Елене, обо всем на свете. Разве в нем не живет такая же сила, как и в Елене? Она даже пробуждается иногда в самые неожиданные для него минуты: в реве шторма, в туманные полночи, когда вздрагивают от сырости озябшие ветви акаций. Тогда его куда-то влечет, хочется бороться, что-нибудь делать — немедленно, тотчас же; в такие минуты он мог бы перевернуть планету, и лишь не знает, зачем и как. И он до крови кусает губы, клянет себя, завидует косякам журавлей, пробивающихся сквозь ветер и белую мглу ноябрьского мокрого снега: птицы знают, куда и к чему стремятся, — и потому не боятся ни высоты, ни полета.
Но уйти в степь ему не удалось. Едва они распрощались с Еленой и стариками Городенко, как Иволгин дотронулся до Колькиного локтя, предложил:
— Пройдемся… Надо сказать кое-что.
«О чем это он?» — насторожился Колька.
С моря наплывала разбойная, дремучая тишина. Боязно замирали улочки, притаивались за глухими заборами хаты, надвинув до бровей темные малахаи крыш. Даже звезды, оборвав на полуслове мерцание, желтели теперь неподвижно и пристально, словно прислушиваясь к каждому шороху моря.
Море спало. Укутанное ночью, оно забылось в черных провалах вод, уходящих в пучины. Его снов не могли потревожить ни ожоги звезд, изредка падавших с неба, ни острые лучи маяка: сны моря — всегда в глубинах. Они не доступны ни дневному свету, пи самым яростным бурям, ибо обитают в далях, где вечный мрак и покой. О них могли бы поведать лишь погибшие корабли, ушедшие в бездну; по корабли молчат, потому что сами превратились в зыбкие сны… Ночное море — таинственно и загадочно. Оцепеневший от его близости берег с нетерпением ожидал часа, когда на востоке проглянутся первые плесы рассвета и, разлившись по небу голубым половодьем, затопят скучные звезды, откроют дорогу солнцу, ветру, веселому гулу прибоя. Однако до утра еще было далеко — и сонные улочки торопливо глушили шаги капитана и Кольки.
— Завтра я уезжаю, — нарушил молчание Иволгин. — Получил телеграмму: срочно отзывают в часть.
— Как так? — даже остановился от изумления Колька. — Ведь отпуск же твой не кончился…
— Не кончился, — подтвердил Иволгин. — Да, видимо, обстановка требует. — И, медленно разминая папиросу, пояснил — не столько Кольке, сколько размышляя вслух: — На границе уже давно неспокойно. С немцами вплотную стоим: глаза в глаза, ствол в ствол.
Его слова прозвучали спокойно и в то же время жестко — таким еще никогда Колька не видел капитана. И почему-то сразу померкло очарование этой ночи, притихшего моря, недавнего концерта. Море пугало: его темнота скрывала, оказывается, не только отмели, где они подружили с Еленой, не только пестрые, шумливые порты, но и затерянные пути рейдеров, крадущиеся тени бомбардировщиков. Невольно обмолвился об этом, и капитан задумчиво произнес:
— Бывают ночи и покрасивее — где-нибудь в Италии или в тропиках… С голубой луной, с запахом цветов и доверчивыми глазами женщин. Но в этих ночах нет-нет да и у слышатся шаги злобы: Испания, Халхин-Гол, линия Маннергейма… Та же луна, которой мы любуемся, над целыми странами перечеркнута тюремной решеткой.
Колька испуганно вскинул глаза на него: почему же ему, Кольке Лаврухину, это никогда не приходило в голову? В школе, помнится, они спорили об интернациональных бригадах, пытались даже бежать в Испанию, чтобы помочь республиканцам. Потом жадно читали о боях у Халхин-Гола, позже — сводки с белофинского фронта. Далекие бои казались нереальными, призрачными, почти недоступными воображению, где все: и земля, и небо, и особенно люди — совсем иные, даже отдаленно не похожие на знакомых и земляков. Почему он пи разу не подумал о том, что бои происходят вот на такой же земле, под такими же звездами, что люди умирают, ползут по траве и совершают подвиги в такие же ночи — теплые и пахнущие бурьяном! Значит война — это не только пленительное сверкание клинков, окутанных дымкой преданий и славы, а что-то неизмеримо более сложное и в то же время простое, тяжелое и будничное, изнуряющее, требующее от человека неимоверных усилий и напряжения, злости, ненависти, пота и мук.
— Скажи, Андрей, — сказал он взволнованно, — ты вот бывал в боях… Это страшно?
— Не знаю, — пожал плечами Иволгин. — А ты почему спросил об этом?
— Я слушал сегодня песню Елены — о гражданской войне. И жалел, что все свершилось без меня. А сейчас вот подумал: а смогу ли? Ведь тогда было совсем другое время.
— Опоздал родиться, — усмехнулся капитан, — навязчивая идея двадцатилетних. — И неожиданно грубовато прижал к плечу Кольку, точно пробуя его прочность. — Испытаний, дружище, хватит на всех. Опаздывают родиться только пустоцветы: они всегда не ко времени. А ты, мне кажется, настоящий. И все у вас тут, в рыбацком краю, — сильные, крепкие. Когда думаешь о таких людях, — ничего не страшно. Страх — ведь это назойливая мысль о самом себе… — Он помолчал и, словно напутствуя, негромко закончил: — Люби людей — тогда все сможешь.
В море, где-то в темноте, прогудел далекий пароход. Его голос прозвучал тоскливо, как расставание, и унесся в ночную степь, к дремлющим огням полустанка.
— А теперь о Елене, — глухо промолвил Иволгин. — Она сбросила горечь прошлого, обрела новую веру в себя. Ты остаешься с ней — и потому должен эту веру беречь. Обещаешь?
— Обещаю, — твердо ответил Колька.
С моря все так же плыла и не кончалась глубокая тишина.