Книга: Олепинские пруды (сборник)
Назад: Счастливый колос
Дальше: Девочка на урезе моря

Мокрый снег

До недавних пор здесь был кирпичный завод, который закрылся, распался и как-то сам собой стерся с лица земли. Уцелела только бывшая контора завода — деревянный дом из шести комнат, в которых размещались некогда и директор завода, и бухгалтерия, и все, кому полагалось по штату сидеть в конторе.
Земля вокруг, возможно, и хранила следы кирпичнопроизводственной деятельности, но я никогда не бывал в этом месте летом, а ездил всегда зимой, когда глубокий и чистый снег покрывает все бугры и ямы, все язвы и раны истерзанной неугомонным человеком земли. И большого озера, начинающегося недалеко от упомянутой конторы, я тоже не видел в летнее время, когда оно бывает, наверно, то серым, то синим, а видел все время только ровную белоснежную плоскость с желтым шуршащим под знобким январским ветерком камышом по краям.
Контора располагалась в свое время на некотором отшибе от самого завода и отделялась от него узкой — в сто шагов — полосой старых сосен. А окна ее смотрят на озеро. Получается уж не контора, а вилла, дача, курорт. Я и облюбовал ее для того, чтобы иногда зимой приехать на месяц или хотя бы на две недели покататься на лыжах, наглядеться на озерный и небесный простор. Ну и работа на первом месте: стол с бумагой, книги, тишина, одиночество.
Необходимо время от времени сослать себя в добровольную ссылку подальше от большого города и от всех, как правило, суетных дел, связанных с ним. На зимнем метельном ветерке проветрится, просвежится душа, отстоится во время тихих пушистых снегопадов и тогда в морозный, запушенный инеем день посмотришь самого себя на просвет и увидишь всю муть в себе, но и весь свет в себе. И яснее станет, что делать дальше.
Все комнаты в конторе были неказисты на вид. Обои потемнели и местами ободраны. Из-под них выглядывает газетная подкладка, измазанная серым клейстером. Подойдешь, прочитаешь фразочку и сразу поймешь, какой давности эта газета, какой великой и бессмертной эпохи, какого великого десятилетия. Поковырявшись в газетной подкладке, я докопался до военного слоя: «От Советского информбюро».
На тех местах, где висела в конторе наглядная агитация — объявления, призывы и графики, — сохранились на обоях более светлые места, прямоугольные пятна.
Сохранились еще тут конторский шкаф, директорский стол, два стула, табуретка, печка-голландка, не истребимый ни морозом, ни временем табачный дух, да еще — как курьез — телефон, который будет потом играть некоторую роль в этой грустной лирической истории.
Из всех шести комнат я оборудовал себе под жилье одну — бывший директорский кабинет. Она, эта комната, и с самого начала выглядела почище других. В ней была своя, самостоятельная печка, от остального дома комната отделялась не перегородками, а капитальной стеной и хорошо держала тепло.
Из конторского шкафа я выбросил полки, прогибавшиеся раньше под канцелярскими книгами, и получил таким образом платяной шкаф. Директорский стол был даже просторнее моего московского письменного стола. Черная клеенка на нем местами изрезана и порвана, но когда я раскладывал свои бумаги, то все огрехи загораживались и выходил прекрасный рабочий стол. Настольную лампу я выпросил в соседнем совхозе (в полутора километрах), а железную кровать с шишками и почти сохранившейся никелировкой подобрал в ближайшей деревне (в трех километрах): выставили на улицу, приобретя, как видно, модный ныне раскидывающийся диван. У этой кровати имелся только один-единственный недостаток: она была слегка широковата для одинокого отшельничьего спанья.
Если учесть, что я постоянно держал в комнате, в бутылке из-под итальянского вермута, ольховые либо черемуховые ветки, которые, обманувшись теплом, распускали листья и даже цвели, если учесть также, что ежедневно в сумерки у меня топилась печка, что я каждый день подметал деревянный, крашенный суриком пол, то нетрудно поверить и в то, что в моей одинокой комнате было всегда более или менее уютно, особенно когда войдешь в нее из остальных, ободранных и промороженных комнат.
Возникает вопрос, почему этот дом сохранился, почему пустовал и на каком основании я пользовался им, захватив директорский кабинет.
Когда ликвидировали завод, этот домик купил совхоз в надежде приспособить его… Впрочем, вернее всего, без всякой далекой цели, но на всякий случай: в хозяйстве пригодится. Но у совхоза много дел и руки до домика, до ремонта его, до приведения в порядок его все никак не доходили. Директором этого совхоза оказался мой сослуживец по армии ефрейтор Курочкин, а теперь Виктор Иванович. Как-то раз он позвонил мне в Москве, раздобыв телефон, зашел в гости, мы посидели, разговорились, остальное — понятно. Надумав сослать сам себя в добровольную ссылку, я всякий раз звонил Виктору Ивановичу в совхоз, он в течение недели отапливал мой «кабинет», и я приезжал как домой в привычное теплое помещение.
Моя самая первая ссылка совпала с трагическими личными обстоятельствами. Положим, это сказано слишком сильно. Но всякий любовный разрыв приносит боль, смятенье, тоску, чувство одиночества, быстрое чередование надежд и отчаяния, метание словно в клетке. Тем более что клетка моя отстояла от Москвы на двести почти километров и нельзя было ни схватить такси, поддавшись порыву, ни крикнуть что-нибудь в трубку телефона-автомата, накрутив тугой на морозе, застревающий на обратном пути кружок циферблата и поневоле прислоняя к уху омерзительную ледяную эбонитовую поверхность трубки.
Обнаружив тогда в моем домике телефонный аппарат, я подошел к нему в первый раз, как к мине замедленного действия. Взял трубку и услышал, к неописуемому удивлению, что телефон жив. Ровный глуховатый фон плыл мне в ухо. Потом щелкнуло и живой (живой!) девический голос неизвестно откуда ответил: «Коммутатор».
Но не было у меня никакого «добавочного». Да кроме того, от неожиданности и растерянности я скорее положил трубку. Казалось бы, надо было радоваться: какая-никакая ниточка к внешнему миру, но помню, что телефон только обострил и усугубил мое одиночество. Телефон, по которому некому позвонить, — чудовище, генератор, вырабатывающий и излучающий тоску. Теперь понятнее будет моя радость, когда у меня впоследствии появился «добавочный номер». Но не будем забегать вперед на целую долгую неделю. Впрочем, неделя эта была обыкновенной календарной неделей, состоящей из семи дней. И мне она только казалась долгой. Если же описывать события этой недели, то хватит и полстранички. А вернее сказать, не было никаких событий, если иметь в виду внешние события и происшествия, которые только и называются событиями в человеческом обиходе. А то, что я перечувствовал и передумал, лежа на кровати или сидя у печки, то, что я передействовал в своем воображении, это все не события, хотя бы на описание всего этого не хватило и трех томов.
Внешне же все было размеренно, просто, тихо. Ходил на озеро за водой. На электроплитке готовил себе еду. Читал. Писал. Гулял по берегу озера. Набрел на сосновый лесок, огороженный темно-зеленым забором. Скрывалось в лесочке что-то военное. Видел снегирей, шелушащих семена в прошлогоднем репейнике. Топил печку. Выходил на крыльцо и смотрел на звезды. Решал шахматные задачи. На самом же деле всю эту долгую зимнюю неделю я боролся с неодолимым искушением поехать на одну (на одну только!) ночь в Москву.
Практическая возможность была. Пройти полтора километра до автобусной остановки. Проехать пятьдесят километров в автобусе. Сесть на местный поезд, который привезет на большую станцию. А там — электричка, и через два часа с четвертью — Москва. Один автобус в день, как раз к этому местному поезду и один поезд в день. Общее время на дорогу — пять с половиной часов. Автобус отходит в 18.30. Таким образом, хочешь не хочешь, ровно в полночь будешь в Москве. На площади трех вокзалов. Такси. Еще двадцать — тридцать минут… Но нет, нет и нет! Только не это. Лучше удавиться, сунуться головой в прорубь, заморозить себя на снегу, сжечь самого себя в этой нелепой конторе. По истечении недели ровно в 18.00 я пришел на автобусную остановку.
Лепил густой мокроватый снег, и было тепло. Еще человек пятнадцать ждало автобуса, повторяю, единственного и привозящего прямо к единственному поезду. Единственный шанс для всех нас уехать каждому в свое место и со своей целью. Ах, не было ни у кого такой же больной и такой же сладостной цели, какая была у меня.
Мы все напряженно вглядывались в непроглядную зимнюю темноту, толпясь на освещенном пятне автобусной остановки. Три столба — на каждом по лампочке — жидко освещали круг шагов в пятьдесят, а также дверь сельмага с тремя замками и голубую будку — собственно автобусную остановку.
Крупный мокрый снег летел и летел из темноты мирозданья в наш освещенный мирок, испещряя и заштриховывая его белой, плотной, как пряжа, путаницей.
Тут были и мужчины, и женщины, кто с чемоданом, кто с узлом. Но выделялась для меня из всех будущих автобусных пассажиров одна молодая женщина в малиновом пальтеце и в белом пуховом платке. У нее было свежее розовое лицо, непроизвольно улыбающиеся губы, синие глаза и прядь светлой соломы из-под платка. Не трудно было понять, что волосы, скорее всего просто русые, обесцвечены до такой соломенной светлоты современными косметическими средствами. Кроме дамской сумочки, никаких вещей у нее в руках не было.
…Значит, все-таки я еду в Москву? Капитуляция и сдача на милость? Но ведь это только противник, враг принимает капитуляцию и даже видит в ней цель своих усилий. Женщине, когда она больше не любит или не хочет любить, капитуляция не нужна.
Ночь-то, конечно, будет сладкой, если я сегодня приеду. Но узелок тут такой, что все равно ничего хорошего впереди быть уже не может. Неужели? И все к лучшему в этом лучшем из миров? И судьба постоянно права? Но если она права и если она так хочет, то я ведь не пасынок ей какой-нибудь! Хоть бы знак подала, намек, чтобы я догадался, а не ломился напролом по упрямству и слепоте. И потом, если я и правда не пасынок (а я не пасынок), то понимает же она, что творит? И что ждет меня в ближайшие месяцы? Согласен, что, может быть, это все для моего же блага, но переживать каково! Могла бы позаботиться о смягчении удара, о соломке для падающего. Какую-нибудь интересную поездку на первый случай, интересное отвлекающее событие или… я уж не знаю что. А то ведь нарочно не придумаешь такую конуру на берегу замороженного озера. Так вот же, поеду в Москву наперекор судьбе и посмотрим еще…
Снег становился все мокрее и гуще. Мы все нетерпеливее всматривались в темноту, где должно было появиться сначала зарево, а вскоре и само белое пятно автомобильного света. Самые нетерпеливые выходили из нашего светлого круга по дороге навстречу автобусу шагов на сто, словно это могло ускорить его появление.
— Так и на поезд опоздаем, — высказалось первое, еще неуверенное опасение.
— Четыре минуты уже просрочил.
— Наверстает. Не было случая, чтобы автобус к поезду опоздал.
— Не было случая, а теперь будет. Сам посуди — ему ехать по такой дороге не меньше чем полтора часа…
— До поезда еще час пятьдесят.
— Если бы автобус уже был здесь, а то и свету не видно. Нет, мужики, еще пять минут, и можно идти по домам. Бесполезное дело.
— И то учесть, что если туда заедешь, а поезд уже ушел, то обратного автобуса больше не будет. Придется ночевать на вокзале.
— Какой там вокзал? Волков морозить…
— То-то вот и оно. Нет, мужики, как хотите, а я рисковать не согласен.
Снег лепил, время шло, автобуса не было. Я спросил у молодой женщины в малиновом пальтеце и в белом пуховом платке (она оказалась рядом):
— И часто не приходит автобус?
— Никогда этого не было. Сейчас придет.
— Так вот, автобуса сегодня не будет.
— Это почему?
— Из-за меня.
Несколько человек настороженно повернулись ко мне, но поняв, что это не больше чем глупая шутка, стали опять глядеть в снежную ночь.
А меня и правда внезапно озарила уверенность, что никакого автобуса не будет и ночных поездов с пересадками не будет. Ни вокзала, ни такси и ничего сегодня не будет, а останусь я среди мокрого снегопада, с этой вот женщиной в малиновом пальтеце, губы которой и не хотели бы улыбаться, но невольно изображают улыбку.
Грустную, правда, почти печальную и как бы извиняющуюся, но все-таки женскую улыбку.
Чтобы не вмешиваться в дело судьбы и, как говорится, не дышать у нее над ухом, я отошел подальше от белого пухового платка и нашел себе место сзади всех ожидающих. Их ряды заметно редели. Те, кто поспешал на поезд, ушли домой, поняв, что если сейчас и придет автобус, то к поезду все равно не успеть. Оставались пока еще те, кому нужно в разные деревни по пути следования автобуса, да не двигался с места еще я, потому что торопиться мне было некуда ни в ту, ни в другую сторону.
Между тем заданная программа начала осуществляться с кибернетической точностью, где-то вращались колесики, бежал ток по бесчисленным проводам, мигали сигнальные лампочки, дрожали стрелки, щелкали автоматически отключатели и включатели — шла работа. Мы не видели ее, для нас обнаруживался только конечный результат этой работы, последнее и окончательное решение.
Все разошлись, и на островке света под снегопадом остались только два человека — я и молодая женщина в белом пуховом платке. Нужно сказать, что она не видела меня и того, что я остаюсь. Во-первых, я стоял на десять шагов сзади нее, а во-вторых, я стоял в черной тени, прислонившись к остановочной будке.
Ушли последние люди. Пошла было по дороге в темноту и эта женщина.
— Я же сказал, что автобуса сегодня не будет.
Женщина быстро обернулась и рассмеялась.
— Это и правда из-за вас?
— Конечно. А куда это вы собрались идти в такую погоду?
— До Мартынихи. Я там снимаю квартиру. Вернее, угол.
— Поскольку вина за автобус лежит на мне, то, может быть, разрешите вас проводить?
— Пойдемте. Только это три километра.
Мы вышли из фонарного зыбкого света и окунулись в чернила. Однако глаза скоро начали привыкать к темноте, и сперва проступили старые ели по сторонам от дороги, а потом оказалось, что ночь сквозь толстую вату облаков и летящего снега подсвечивается луной. Саму луну нельзя было увидеть и даже нельзя было угадать, в каком месте неба она скрывается, но все же она была, напитала своим светом, как губку влагой, все облака, которые, если и не пропускали зримых лучей к земле, то сами, набрякнув светом, начинали источать его и как-никак освещали нам эту ночь.
Мы бойко хрустели валенками по свежему снегу, которого нанесло на дорогу толстым слоем. Морозного скрипа, слышимого и за два километра, конечно, не было теперь при сырой погоде, но глухой энергичный хруст заполнял собой все паузы между нашими словами и фразами.
— Все-таки почему не пришел автобус?
— Сама не понимаю. Водитель заболел или случилось что…
— Как вас зовут?
— Доля.
— Чья… доля?
Женщина опять рассмеялась.
— …Бедняка.
— Но если серьезно. Полное имя. Долина, что ли? Или Далила?
— Долорес.
— Ого! Передовые были ваши родители. Но вы ведь гораздо моложе.
— Долорес Ибаррури? Надеюсь.
— Того времени, когда ее имя часто произносилось людьми.
— Да, тогда меня еще не было. Мне двадцать четыре года.
— Ах ты, доля, моя доля…
— Продолжайте: доля горькая моя.
— А вы хотите быть сладкой долей? Знаете поговорку?
— Какую?
— Сладкой будешь — расклюют, горькой будешь — расплюют.
Спутница резко остановилась и схватила меня за рукава. Глаза ее, смотрящие прямо в мои глаза, как-то словно дрожали.
— Повторите! Повторите, пожалуйста! Ну, пожалуйста!
Я, разумеется, повторил. Некоторое время мы молча хрустели валенками по свежему снегу.
— Ну вот… а меня зовут…
— Не надо. Я знаю, кто вы.
— Откуда?
— Хитрое дело! Здесь все знают, что вы живете в конторе. Беспроволочная телеграфная связь… Здесь вообще все всё знают. И то, что вы меня провожаете, завтра будет известно.
— Боитесь за репутацию?
— Да. За вашу, конечно.
— А стихи вы читаете, любите?
— Очень.
— Ну кого, например?
— Сергея Поликарпова.
Я несколько удивился. Кого бы тут можно было услышать? Есенина, Блока, Маяковского. Ну, дежурного Евтушенку, ну Цветаеву, что ли, по женской линии. На же вот тебе — Сергей Поликарпов! Не икнулось ли ему сейчас в билльярдной Центрального Дома литераторов?..
— Знаете наизусть хоть один стишок?
Доля прочитала незнакомое мне стихотворение.
— А еще кого?
— Я и сама немного пишу, не думайте!
— Дайте мне почитать. Только сразу все вами написанное. Я поставлю диагноз. А пока читайте, что помните.
Она читала стихотворение за стихотворением. Я был удивлен, чтобы не сказать — потрясен. Все это были хорошие стихи, хоть сейчас неси в журнал и печатай. Правда, рождались смутные воспоминания (ассоциации, надо было бы здесь сказать), но что же спрашивать с нее, если у иного поэта с десятком книг то и дело проскальзывают стихи, рождающие эти самые воспоминания-ассоциации.
— Слушайте! — теперь я остановился и взял ее за рукава. — Вы должны все это чисто переписать и отдать мне. Вы с ума сошли! Держать все это под спудом! В течение трех дней переписать и отдать мне. Слышите?!
Доля неуверенно обещала. Между тем мы вошли в деревню.
— Зайдите погреться. У тети Маши такие огурцы, такие грузди!
На крыльце мы старательно обмели снег с валенок жестким, обносившимся голиком и вошли в теплую деревенскую избу. Редко теперь приходится бывать в деревенской избе. Ходишь мимо, глядишь на избы снаружи, но нет ведь предлога и повода зайти внутрь, раздеться, сесть на лавку на кухне, где стол перед лавкой, полка с утварью, чело русской печи, ухваты около, самовар на столе, тетя Маша, открывающая люк подпола. А в руках у нее две миски — под огурцы и под грузди.
Как видно, тетя Маша ладила со своей квартиранткой, потому что кроме соленых огурцов, с прилипшими мелкими семечками укропа и листьями смородины, кроме грибов тотчас распространивших по комнате пряный запах чеснока, она поставила на стол еще и бутылку водки.
Я люблю жизнь за эти вот неожиданные резкие переходы, за резкие смещения «планов». В самом деле, предстояло (и уже существовало в сознании) тоскливое ночное бдение в пересадочных поездах, а потом предстояла полуосвещенная московская квартира, тихая медовая музыка и медовые, зазывающие, как бы парализующие волю глаза. Мог ли я еще и один час назад знать, что окажусь в деревенской избе, у тети Маши, и будут лафитнички на столе, и я разолью по ним холодную водку.
Доля сняла свое малиновое пальтецо и оказалась — в розовом свитере, подпирающим подбородок, — стройной и складной девушкой. Ну, конечно, волосы обесцвечены. А бывают ли теперь настоящие, натуральные блондинки? Все трое, мы дружно выпили. Доля раскраснелась, глаза у нее заблестели, и в разговоре появилось выражающее не то вопрос, не то восторг восклицание: «Надо же!», к которому она добавляла совсем уж вопросительное «а».
— Автобус не пришел, надо же, а?
Поговорим о чем-нибудь: тетя Маша расскажет о житье-бытье — сын шофер, а жена от него в Сибирь убежала.
— Надо же, а?
При этом «а» Доля взглядывала на меня, словно я должен был подтвердить рассказ тети Маши.
Она вышла на крыльцо проводить меня, накинув на голову и плечи все тот же белый пуховый платок.
— Значит, за вами переписанные стихи. Но когда же я вас увижу? Как с вами держать связь?
— Можно по телефону. У коммутатора спросите «профилакторий».
— Какую профилактику вы наводите?
— Летчики-испытатели отдыхают. А я там — официантка. Разочарованы? Да? Фамилия у меня простая, Сергеева. Сменщицу мою зовут Тамарой. Если что накажете, она мне передаст.
Доля держала рукой платок около горла и улыбалась мне вслед.
Курьезный, стоящий на полу в морозной нежилой комнате телефон приобрел смысл, сделался необходимым предметом. Существует какой-то нелепый профилакторий, куда можно звонить. Наверно, это то самое, за зеленым забором в сосновом лесу, которое приходится огибать, если вздумаешь идти все время по берегу озера.
— Коммутатор? Соедините с профилакторием (вот словечко!). Профилакторий? Позовите, пожалуйста, Долю.
В ухо мне громко стукнуло, наверно, положили трубку на стол. Потом отдаленно крикнули там, словно аукнулись в далеком лесу:
— Доля! Тебя…
И что-то она еще сказала кому-то, прежде чем прислониться к трубке, но я не расслышал, что. Это было все еще далеко и неразборчиво. Словно даже хихикнули там, но после всего этого голос прорезался чисто и явственно:
— Это вы? Надо же! А? Нет, сегодня я не могу. Такое у меня дежурство. А завтра я свободна весь день…
Она пришла около пяти часов вечера, когда я растапливал печку.
— Чудесно! Посумерничаем около огня и будем ужинать.
— А у вас хорошо. Сколько книг. Можно я посмотрю. Ой, «Огонек»! Тут есть кроссворд, в котором мы не отгадали несколько слов.
— Кто это мы?
— Ну… мы. С нашими летчиками.
— Много их там у вас?
— При полной загрузке — двенадцать коек. Но зимой обычно пять-шесть человек.
— Значит, вы с ними разгадываете кроссворды? Какие же там слова?..
Я щепал лучину, и получалось это у меня почему-то отрывисто, зло — того гляди попадешь себе по пальцу.
— Вот, например, буква греческого алфавита из трех букв. Как это может быть — буква из трех букв?
— Ну как… были же в русском языке «аз», «буки», «веди», «глагол», «добро», а у греков — «альфа», «дельта», «омега», «сигма», «игрек», «икс»…
— Начинается с «П» из трех букв.
— Наверное, пси.
— Ой, и правда подходит. Надо же, а? Ни за что бы не догадаться… Теперь, способ передачи энергии…
— Идите лучше греться к огню.
Скамеечка, на которой я обычно сидел перед огнем, не уместила бы нас двоих, и я уступил ее гостье. Доля протянула к печке свои валенки, небольшие, аккуратные, и от них тотчас начал куриться парок. Между верхним обрезом валенок и нижним обрезом черной юбки, расправленной на коленях, — капрон, цвета хорошо загорелого тела, обтягивал коленные чашечки и начало полных, как раз по ширине валенок, ног.
— Где ваши стихи?
— Я не переписала.
Вот так раз! Как было не удивиться, что человек не захотел воспользоваться таким случаем? Какой молодой поэт не захотел бы отдать свои стихи на суд поэту старшему, опытному? Стихи, когда их накопится достаточное количество, побуждают автора к действию, заставляют нести, показывать, обивать пороги редакции. Тут все пришло к ней само, можно сказать, явилось с неба, а она, видите ли, поленилась переписать.
— Тогда читайте.
— Можно, когда-нибудь в другой раз?
— Но почему?
— Я стесняюсь.
— В прошлый раз не стеснялись.
— В прошлый раз я думала, что больше мы не увидимся.
Я настаивал, и Доля чуть не со слезами на глазах стала читать. Она и правда стеснялась, краснела, но читала, с трудом выдавливая из себя, опять хорошие, зрелые стихи. После каждого стихотворения она порывалась перестать читать, но я требовал еще и еще до тех пор, пока смутная догадка не переросла в явственную уверенность. Доля обманывала меня, Доля читала мне чужие стихи. Тут были, вероятно, Вероника Тушнова, Таня Кузовлева, Инна Кашежева, кто-нибудь из еще более молодых поэтесс.
Острое чувство жалости поднялось во мне к этой соломенной, синеглазой Доле.
Улыбка странным образом никогда не сходила с губ этой девушки. Но странным же образом она всегда меняла свои оттенки. Теперь Доля, как видно, поняла, что я разоблачил ее поэтический секрет, и смотрела на меня улыбаясь виновато.
Но что же тут было непростительного? В тот первый вечер она немного поморочила мне голову из озорства и — правильно — из предположения, что больше мы не увидимся. Разве сегодня, поняв, что мистификация зашла далековато, Доля не отказывалась читать стихи? Разве она не краснела, читая их. Да и не анекдоты же она мне рассказывала, а читала стихи. Наизусть. Много. Переживая их, как свои.
— Ах, ты, Доля, моя Доля!
Я пододвинул свою табуреточку к скамеечке и руку свою положил ей на плечи. Вблизи от нее пахло какой-то медициной: карболовой кислотой или хлоркой, что ли? Однажды в санатории я отдал горничной в стирку носовые платки, и они потом пахли вот точно так же.
Доля поглядела на меня (табуретка возвышалась над скамеечкой), припала щекой к моему свитеру и по-детски всхлипнула. Волосы, которые я хотел погладить, пружинили под рукой. Тогда я нашел для ладони место ниже волос, сбоку горячей шеи, и стал слушать, как проклевывающимся птенцом стучит в середину ладони бьющаяся Долина жилка. Дрова потрескивали в печи и горели еще очень долго. Пока они горели, мы не пошевелились и не сказали друг другу ни одного слова.
Насчет беспроволочного телеграфа Доля была права. Дня через три после нашего свидания ко мне зашел Виктор Иванович. На пороге он шутливо взял «под козырек» пыжиковой шапки и, вспомнив нашу былую субординацию, бойко отрапортовал:
— Товарищ сержант! Ефрейтор Курочкин прибыл из долгосрочного отпуска для прохождения дальнейшей службы.
Впрочем, команды «вольно» он дожидаться не стал, а сразу обнажил из кармана полушубка бутылку водки и поставил ее на стол.
— Вот так. Давай закусить. Плохо тебе без хозяйки. Сейчас бы она живо соорудила нам, как полагается. А то живешь бобылем. Вроде соломенный вдовец.
— Ничего. В одиночестве лучше работается.
— Подыскать тебе, что ли, среди наших доярок? Девки знаешь какие! И-эх! И держат себя в порядке. Не то что эти вон из… как его… про-фи-лак-тория. И не выговоришь. Тьфу!
Не понять было, к кому относилось это тьфу: к самому профилакторию или к «этим, из него». Но я промолчал. Мы выпили по стопочке, прожевали, и Виктор Иванович начал продолжать свою тему.
— Да… Оно и понятно. Шесть-семь молодых летчиков. Испытателей. Ежедневный риск, перенапряжение всех нервов. И вот посылают его на десять дней отдохнуть. Лес да озеро. Ни жилья, ни былья кругом на три километра. И на весь дом две девчонки-официантки. Врачиха — пожилая, директор — мужчина, уборщица — тетя Шура, под пятьдесят лет. А что им надо для отдыха? Ну, лыжи. Согласен, лыжи. Так ведь на лыжах катаются днем. А — вечер? Выпил, конечно. А тут хорошенькая девчонка в белом халатике. «Тамарочка, не выпьешь с нами?» — «Ой, что вы, мне никак нельзя. Я на службе». — «А служишь ты кому? Нам. Так что нас надо слушаться». Ну, поломается для приличия и выпьет. И повторит. А потом на квартиру к себе потащит. Не потащит, а само собой получится. Надо же выпившую девушку до дому проводить. Провожать пойдут трое — пятеро. Подруга, сменщица есть.
— Погуливают, что ли, эти девчонки?
— Хм. Погуливают! Не то слово. А через десять дней — новая смена. Понимать надо… Была у меня одна тут… хорошая девчонка. В столовой официанткой работала. Уволил я ее, она — в профилакторий. Теперь, говорят… — Виктор Иванович безнадежно махнул рукой.
— Если хорошая была девчонка, почему уволил-то ее из столовой?
— Это другой вопрос. Строг я. Строгость моя не нравится.
Так и допили мы бутылку, и выходило, что наведался ко мне Виктор Иванович просто так, ради воскресенья, что ли, но подоплека его визита была мне ясна. Добра желает мне человек. Предупредил, исполнил долг старого верного товарища. А уж там, мол, как хочешь. Мое дело сказать.
Совпало, что в тот же день мне надо было сходить в сельмаг. Около магазина я увидел трех молодых военных, летчиков, офицеров. Один держал в руках большой пакет, наверно, с закусками, другой — сверток, в котором угадывались удлиненные бутылки югославского коньяка, — другого не было в здешнем магазине. И была с военными девица, чем-то похожая на Долю, но только выше ее, может быть, даже красивее, а вернее, с более правильными чертами лица. И была эта девица уже заметно пьяна. Тотчас я догадался, что это и есть Долина сменщица, Тамара.

 

Несколько вечеров подряд провели мы с Долей около пылающей печки, а потом и за столом, за ужином, около, увы, все того же югославского коньяка. Я не старался выспрашивать, но во время разговора сами собой выплывали и высвечивались подробности. Была замужем и оставлена. Разошлись. Происходило это все где-то в Ужгороде. Растет дочка. У родственников. Доля ездит к ней один раз в две недели. Взять к себе некуда.
— Тамара, твоя сменщица, тоже снимает угол?
— Нет, у нее отдельная комната в райцентре. Туда ходит автобус. Езды двадцать минут. А что?
— Да нет, просто так. Бываешь ты у нее в гостях?
— Ну, а как же? Подруга же!.. А больше-то у меня никого здесь и нет. Вы вот теперь…
Я задумывался над тем, почему ко мне ходит Доля. То, что я мог просто понравиться молодой женщине, это я исключил в первую очередь. Замуж за меня она не рассчитывает, ибо она не глупа. От простой женской скуки? Но какая может быть женская скука в окружении молодых и красивых офицеров? Что же остается? Одиночество, как таковое. Одиночество сердца, души, желание прислониться и отдохнуть на долгом, можно сказать, бесконечном в ее двадцать четыре года пути. Зябкость, холод, лютая стужа. Вот и оттаивает около моей неожиданной приветливой печки.
— Ну как, кроссворды все разгадываете? Накопились неразгаданные слова?
Доля закусила нижнюю губку.
— Вы смеетесь, а мне плакать хочется.
— Отчего?
— Уеду я куда-нибудь. Брошу все и уеду. И уехала бы давно. С дочкой не знаю как поступить.
— Не нравится здесь?
— Надоело. Осточертело. Одно и то же. Приезд. Знакомства. Ухаживания. Одни и те же слова они говорят, одни и те же слова я говорю. Двадцать, пятьдесят, много раз… Анекдоты, кроссворды. Все остальное одинаково…
— А вы… Ну, как бы вам сказать? Отработали — и домой. Ни минуты больше. Возьмитесь, постановите для себя, чтобы работа была отдельно, а остальная жизнь отдельно. Чтобы никакого продолжения не было после рабочего дня. 19.00. До свидания. Я — домой.
— К тете Маше? Огурцы соленые есть? Куда же деться-то мне? С чем же я останусь тогда? Пробовала. Стихи наизусть учила. Но ведь не могу же я все время одна. Я ведь живая. Куда я от этого денусь? И на сколько лет? До каких пор? Нет, попала я в западню. А они, ребята, веселые, хорошие. Я их не виню. Телефоны, адреса оставляют. Но все это без толку. Уехал и больше уж — никогда. Как умер. Нет, я до лета как-нибудь доживу, а потом уеду. Куда глаза глядят. К черту на кулички. В тартарары.

 

Я тоже обещал писать и даже посылать книги. Даже и написал два раза. Даже и послал томики Блока, Омара Хаяма и Леонида Мартынова. Но на большее меня не хватило. Выпала дальняя поездка, закружила Москва, подоспели неприятности, увлекла работа. Очнулся я через год в той же самой «конторе» у той же печки.
Сознаюсь, что раскаянье и запоздалые угрызения совести набросились на меня. Кроме того, окружили воспоминания. Эта ее не сходящая с губ улыбка. Это ее «надо же, а?», этот ее немножечко медицинский запах. Наши одинокие застолья, чай с изюмом. Память глаз, память слуха, память рук, острая память тела…
Трудно ли было, ну хоть в десять дней по письму для ее моральной поддержки! Наверно, ждала, бегала на почту (до востребования) и спрашивать часто неудобно, потому что Клава на почте ее хорошо знает. Но с другой стороны, не лучше ли, что не было моих писем? Она должна была принять решение — уехать, — и письма влияли бы на него. Она осталась бы из-за меня! И что я мог бы ей тогда предложить? Руку и сердце? Все это так, и все это правильно. Но сейчас-то, сию-то минуту, когда я опять один в своей конуре, как хочется, о, как хочется, чтобы Доля опять вошла раскрасневшаяся с мороза, улыбающаяся смущенной улыбкой, сняла свое малиновое пальтецо.
Отвечает милая: на дворе метель,
Затопить бы печку, постелить постель.

Я любил дразнить ее этими строчками, потому что каждый раз она краснела и укоризненно говорила:
— Ну, зачем же вы так?
— А что? Есенин. И печку мы сейчас обязательно затопим. Будешь греть свои валенки.
И все это было в этой комнате! Печка осталась на месте, скамеечка, телефон… Телефон!
— Соедините меня с профилакторием. Профилакторий? Попросите, пожалуйста, Долю.
Грохнуло в ухе (положили трубку на стол), и отдаленно крикнули там, словно аукнулись в далеком лесу:
— Доля! Тебя…
Ах ты, доля моя, доля. Ни упрека за то, что не писал. Напротив, спасибо за книги. Омара Хаяма она до сих пор не знала. Вернее, пробовала читать, но не могла. Не читается и не запоминается. А теперь — прекрасно.
— Но ведь это же переводы Тхоржевского. Это совсем другое дело, нежели Румер. У Румера, конечно, точнее, но точность убила поэзию. Получилось не живое лицо, а гипсовая маска. Но Тхоржевский — живой. «Бог нашей драмой коротает вечность. Сам сочиняет, ставит и глядит». Ах, Доля, Доля, как я рад, что ты оказалась здесь. Снял трубку — ты тут как тут. Надо же! А?
Доля смеялась, поняв, что ее словечко перешло ко мне.
— Немногому вы у меня набрались. Только это «надо же! а?» на память и останется.
— Брось! Не знаешь, как ты мне была нужна в это время.
— В том-то и дело, что была…
— Но ты же есть. Вот она — ты. Со мной.
Доля не отвечала. Кое-что изменилось в ней за этот год. Могла пообещать и не прийти. Пропадала по нескольку дней. Приходилось звонить, настаивать. Иногда от нее попахивало спиртным. Иногда усталость сваливала ее прямо на скамеечке перед печкой. Иногда же, видимо желая преодолеть свою усталость и добиться чего-нибудь сверх нее, она старалась казаться энергичной и полной сил, нетерпеливой, неистовой в своем нетерпении, но чаще всего это были отчаянные старания.
Чтобы отвлечь и успокоить ее, я ударялся в воспоминания (будущего не было и о нем говорить я не мог):
— А помнишь тот мокрый снег?
— Да. Не пришел автобус. Я потом узнала, почему не пришел.
— Ну?! Что ж ты молчала до сих пор!
— Перед самым рейсом водителя схватил аппендицит. Пока искали другого водителя, время ушло.
— Коровьевские штучки! Надеюсь, благополучно?
— Вырезали, и все. Но Коровьев тут ни при чем.
— Кто такой ваш Коровьев?
— Как кто? Заведующий райздравотделом.
— Восхитительно! Превосходно!..
Огромная — с грецкий орех — сияющая голубая звезда плыла через черное пространство верхнего оконного стекла, которое не захлестнули еще морозные папоротники, заполнявшие нижнюю оконную половину. Звезда светилась над папоротниками, словно луна над большим, настоящим лесом. На озере время от времени громко и протяжно трещал лед. Треск змеился от берега до берега, повторяя ту трещину, которая возникала там, в зеленой, стекловидной, засыпанной снегом толще.
— Рыбы тоже вздрагивают, когда треснет лед? Как ты думаешь, Доля?
— Рыбы? Им все равно. Когда очень холодно, всё — всё равно. Мокрый снег… Правда ведь, тогда шел мокрый-премокрый снег?
…Замкнулось и второе кольцо. Доля взяла с меня слово, что я приеду на озеро летом, когда можно на лодке переплыть на тот берег.
— А что там?
— Цветы.
— И только?
— Разве этого мало? Цветы!
Пришло лето, и я действительно поехал на озеро. В этот раз — летний и неурочный — я вез Доле разные подарки: для нее, для дочки и даже для тети Маши. В дороге я почувствовал, что мной овладевает нетерпение. Хотелось скорее добраться до «конторы», скорее взять телефонную трубку, скорее услышать знакомый Долин голос: «Это вы? Надо же, а? Сейчас приду».
Все почти так и было. Телефон действовал (чудо двадцатого века!). Коммутатор быстро соединил меня, и я несколько обрадованнее, чем полагалось бы в разговоре с незнакомым дежурным по профилакторию прокричал, что мне нужна Доля.
Опять трубку положили на стол, но не так громко. И уже одно это подсознательно подсказало мне, что вся остальная цепочка будет нарушена, и сердце мое укололо нехорошее предчувствие. Не послышалось и отдаленного крика: «Доля, тебя!» Сказали что-то неразборчивое, потом постояла тишина, потом трубка ответила.
— Алё.
Это был не ее голос.
— Я просил Долю.
— А ее нет.
— Она что, не дежурит сегодня?
— Кто ее спрашивает?
— Знакомый.
— Из «конторы», что ли?
— Ну… да.
— Они завербовались куда-то на север. — Трубка щелкнула, отключилась.
Куда? На какой, к черту, север? И кто — они? С дочкой? С подругой? С кем?.. Пойти в профилакторий и все разузнать? Побежать к тете Маше? ‘Найти ее подругу Тамару?
Никто ничего не знал. Я понял, что не могу прожить здесь и трех дней, хотя, говорят, хорошо в это время клевали окуни, было много цветов, и за один только день два раза обрызгивал землю светлый дождичек.
Автобус ходил все по такому же расписанию, и на этот раз у водителя не было острого приступа аппендицита. И не было мокрого снега, а было жарко и даже душно. И я предвидел, как совсем жарко и душно будет в переполненном вагоне сонного местного поезда, останавливающегося, как любят говорить пассажиры, у каждого телеграфного столба.
Назад: Счастливый колос
Дальше: Девочка на урезе моря