Книга: Олепинские пруды (сборник)
Назад: Олепинские пруды
Дальше: Счастливый колос

Поминки

В двенадцать часов воскресного дня, когда я собрался прогуляться к реке поглядеть, не подняло ли зимний лед, к нам прискочила Шура Тореева.
— У тети Агаши поминки пр Ивану Дмитриевичу. Просила вас прийти. Что ей сказать?
— Скажи, сейчас придем.
— Тогда поскорее, все уж пришли, сидят.
У тети Агаши самый плохонький домик из всего села. У нас в селе, можно сказать, нет плохих домов. Где были похуже — подрубили, обновили, покрасили. Сейчас если лежат перед домом свежие бревна, то это уж на баню. Некоторые берутся за палисадники.
Домик тети Агаши тоже был когда-то новым, справным, ровным. Жили в нем всегда только двое: Иван Дмитриевич, поминать которого нам сегодня предстояло, и тетя Агаша. Детей у них никогда не было. Отсутствие лишних ртов, бережливость и трудолюбие — вот почему в доме Ивана Дмитриевича водились самые белые пышки и пироги. Запасов белой, даже желтоватой, «единоличной» муки им хватило чуть ли не до войны.
Домик постепенно ветшал и одним углом врастал в землю. Но старились и его жители. Много раз говорили старичкам: пора подрубать, задавит. Но Иван Дмитриевич и тетя Агаша точно рассчитали, что на их век хватит.
Сам Иван Дмитриевич много лет работал ночным сторожем: ночью ходил по селу и через каждый час звонил в колокольчик около пожарницы. Сначала старик носил берданку, которая, впрочем, вряд ли была заряжена, а потом стал бродить просто с палкой.
Не могу сказать, был ли Иван Дмитриевич добрым человеком, потому что ничего ни разу не пришлось мне у него просить. Но то, что он был безобидным стариком, подтвердит любой житель села. Свои семьдесят пять лет он ухитрился прожить так, что не обидел ни одно живое существо на свете, не то что человека.
Будучи мальчишкой, я залез однажды к Ивану Дмитриевичу в сад за вишеньем. Наевшись черных, надклеванных воробьями ягод, я стал пробираться к лазейке, через которую влез. У лазейки с палкой стоял хозяин сада. Он ждал меня, улыбаясь в свои рыжие, коротко постриженные усы.
— Ну что, попался? С собой-то много ли нарвал? Совсем не нарвал? Молодец. В другой раз приходи, ешь, только с собой не бери.
Проходя мимо Ивана Дмитриевича, я все же опасался подвоха: не огреет ли палкой. Не огрел. Больше я не лазил к нему за вишеньем.
Последние годы Иван Дмитриевич сторожил не село, а одну только церковь. Он же топил в церкви печь, подметал, зажигал свечи. Весной прибирал возле церкви мусор.
Но церковь закрыли. В ней разместился колхозный склад. Вместо икон и медной утвари появились мешки овса, гороха, комбикорма, ящики с гвоздями, туши мяса, коровьи головы, ноги. Вместо ладана и горящего воска пахло перестоявшейся солониной.
Деятельность Ивана Дмитриевича переключилась на сельский наш магазин. Он тоже там безвозмездно и бескорыстно подметал, помогал продавщице разбирать товары из ящиков, но больше сидел на мешке с солью.
Целый день в магазине народ, разговоры. Старику не скучно. Если бы последить из окна, за день Иван Дмитриевич раз двадцать продвигает валенками в галошах от магазина к дому и обратно. Расстояние, правда, шагов семьдесят, не больше, но так день и пройдет.
Старики в нашем селе умирают все больше в восьмидесятилетием возрасте и почему-то чаще зимой. Проживешь зиму в Москве, приедешь в апреле в деревню, и кажется чудно, что Сергей Васильевич Бакланихин, допустим, больше не попадается навстречу где-нибудь на тропинке. Так за последние три зимы умерли Иван Васильевич Кунин, Сергей Васильевич и Кузьма Васильевич Бакланихины, тетка Марья Бакланихина — все за восемьдесят, а Олена Грыбова так и за девяносто.
В селе не говорят вслух, но все про себя знают, чья примерно очередь умирать, кто сейчас самый старый и самый слабый житель. Вот почему смерть семидесятипятилетнего Ивана Дмитриевича всех удивила. Говорили, качая головами: «Поторопился. Очередь была не его».
Умер он в одночасье. С утра болела голова. Пришел из магазина и повалился. Онемели ноги, отнялся язык. Правда, еще целые сутки дышал, но не очнулся хотя бы и на минуту.
Это все произошло в начале февраля. По прошествии сорока дней осиротевшая тетя Агаша устроила поминки.
Теперь нужно рассказать, почему пришла за нами именно Шура Тореева.
Во-первых, Тореевы — соседи тети Агаши, но это еще не вся причина. То, что Сергей Тореев очень порядочный (хотя и не без слабостей) человек, само по себе, вероятно, ничего не решало бы. Нашлись бы в селе и еще порядочные мужики. Тем более что Тореев (или, как все у нас говорят, Торев), не наш олепинский мужик, но пришел «во двор». Теперь-то, конечно, никто не считает его чужим. Весь дом по нему стал называться не Московкиным, а Торевым. Подрастающие поколения, наверно, и не знают, что Сергей пришлый. Но Иван-то Дмитриевич за семьдесят пять лет мог бы воспитать в себе симпатии к кому-нибудь постарше и покорнее. Значит, был еще один, главный, решающий случай.
Тетя Агаша взяла в сберкассе на какие-то нужды восемьдесят пять рублей. Тугим сверточком в платочке положила в какой-то там юбочный потайной карман, приплюхала домой. Через некоторое время к ней пришла Шура Тореева.
— Ну, сказывай, чего потеряла?
— Ничего не теряла.
— Догадайся, чего потеряла, а то не отдам, — смеялась Шура.
Тетя Агаша щупает сквозь юбки свой карман, а в открытую посмотреть не хочет: не любят у нас на чужих глазах деньги считать. Шура наконец сжалилась, подала ей сверточек — восемьдесят пять рублей — по деревне деньги не малые.
Иван Дмитриевич с тех пор стал твердить:
— Слушай, старуха, я раньше тебя помру…
— Полно тебе, молчи уж. Я вон какая старая, едва хожу, а ты хоть бы что…
— Не перечь, а слушай. Я раньше тебя помру. Значит, наказываю: держись за Торева.
Вскоре стало известно, что Иван Дмитриевич отписал на Торевых и свою покосившуюся избушку, и то, что было накоплено за долгую и тихую жизнь, — восемьсот рублей. С тем, однако, отписал условием, чтобы как следует похоронить тетю Агашу, когда она умрет.
— Ишь ты, как получилось. Теперь и рассуди, — говорили впоследствии где-нибудь у колодца. — Не пожалела, вернула находку, восемьдесят рублей, тоже ведь не восемь копеек. Ан, через это нашла — восемьсот. Теперь и рассуди.
Тореевы, с первого дня, с самых Иван-Дмитриевичевых похорон, взяли тетю Агашу под свою опеку. Вот почему именно Шура Тореева пришла звать на поминки.
Мы пошли.
Мало того что сам дом был весь перекошен: и завалинка, и окна, и крыша, и труба, даже лавочка перед домом, но и внутри, оказывается, у него перекосились каждый порожек, каждая планочка. По кривому крылечку мы, протиснувшись в кривую наружную дверь, прошли в кривые сени, потом оказались в еще более кривом коридорчике, а потом уж, низко наклонившись, шагнули в горнилу.
Как ни странно, горенка в этом домишке, где все криво, оказалась прямой и ровной. Буквой «Т», но не вплотную друг к другу, поставлены два стола. За передним, поперечным столом ко времени нашего прихода сидело семеро мужиков. Значит, я должен был сесть восьмым, да еще пришел вскоре председатель колхоза.
За продольным столом, ближе к дверям, сидели женщины. И за тем и за другим столом потеснились, прогремели табуретками и стульями, мы уселись.
Единственная причина, из-за которой иногда не хочется идти в гости в тот или иной деревенский дом, — водка. И хорошо бы отдать честь, поговорить по душам, но как вспомнишь… Из рюмочек почему-то не принято. Не успеешь устроиться на место, как перед тобой возникает граненый стакан, налитый доверху. Не пойти в гости никак нельзя. Тотчас скажут, что зазнался москвич, считает зазорным с нами, простыми тружениками деревни… Но пить из стакана (разумеется, не единожды) тоже ведь никак нельзя без риска помереть либо тут же за столом, либо придя домой, на кровати.
Кроме того, я узнал о завещании Ивана Дмитриевича, в котором он просил свою старуху собрать на поминки мужиков и напоить, «чтобы уводили под руки».
На столе стояла следующая еда: селедка с луком и маслом, студень, яйца, крупнорубленые, облитые сметаной, открытые консервные банки с сайрой, консервы в томате, печенье и мед. Без меда не бывает ни одних поминок.
Усевшись, мы прежде всего съели по ложке меда — полагается по обычаю.
— Ну что же, мужики, теперь вроде бы все собрались, помянем…
— Не чокаться, мужики, не чокаться. На поминках не полагается.
Если бы кто-нибудь не видел происходящего, а только слышал, то он по этому возгласу: «Не чокаться, мужики, не полагается» — точно подсчитал бы, сколько раз поднимались от стола тяжелые граненые стаканы.
Велик ли обычай — не чокаться, — но сразу все как-то притихли, сразу все поняли важность происходящего. Не чокнувшись, выпили и закусили.
— А ведь как помер-то, — доносилось с женского стола. Это значит, вновь пришедшей рассказывают все подробности, как именно Иван Дмитриевич помирал. — Голова, говорит, разламывается. Я говорю, полежи, Ваня. Приляг, пройдет. Сразу, сразу послушался, прилег. Потом как крикнет: «Баба!» Я к нему. А он уж только глядит.
— Как помер-то, а? Такую смерть за деньги не купишь.
— Не купишь, милочка, не купишь.
— Кабы такую смерть бог послал…
— Не говори, милочка, не говори.
У нас за столом тянулась своя ниточка.
— А ведь очередь-то, мужики, была не его.
— Нет, не его.
— Она, брат, очереди не признает. Бывает, вроде и молодой и на вид и так, а смотришь, и нет. А старик живет.
— Известно, скрипучее дерево дольше стоит.
— Вон хоть теперь соседа твоего возьми. Алкоголик? Алкоголик…
— Ну, давайте, мужики, Не чокаться, не чокаться, не полагается.
— Я и говорю. Сосед твой алкоголик? Алкоголик.
— Чего говорить? Запоями страдает всю жизнь.
— А сколько лет?
— Восемьдесят два.
— То-то и оно.
— Постойте, постойте, мужики, я вас спрошу: вино пить вредно?
Это в разговор вступил останинский мужик Николай, по прозванию «Румяный». Он всю жизнь держит пасеку. А так как пасек мало сейчас в наших местах, а мед дорог, то, конечно, живет он крепенько и себе на уме. Рассуждает степенно, не торопясь, не просто болтает языком, в чем можно будет сейчас же убедиться. Лицо у него действительно всю жизнь было румяное, красное, как помидор. Краснота и сейчас еще проглядывает сквозь старческую дубленую желтизну. Ходит он теперь согнувшись и все жалуется, что гора, которую ему приходится преодолевать по дороге в наше село, делается все длиннее и круче.
— Нет, я спрашиваю, вино пить вредно?
— Это… Вопрос, как и сколько.
— Нет, но все-таки много пить вредно?
— Ну, вредно.
— Одеколон пить вредно?
— Неуж. Какая тут польза — одеколон?
— Денатурат пить вредно?
Все начали догадываться, к чему уронит Николай Михайлович, но не перебивали столь стройную систему вопросов.
— А политуру пить вредно?
— Что говорить, известно — политура.
— Древние говорили: Memento mori. То есть помни о смерти, — неожиданно врезался председатель колхоза, приезжий для нас человек, окончивший в Иванове сельхозвуз.
— А что, мужики, давайте, только не чокаться.
— Неужели чокаться? Не полагается.
— Значит, и политуру пить вредно?
— Куда…
— А пудру пить вредно?
— Пудру?!
— Очень просто. Разводят ее водой, отцеживают.
— Значит, все вредно? — обвел нас взглядом торжествующего победителя Николай Румяный. — Значит, долго не проживешь?
— Да уж куда с пудры-то.
— Так, так, — продлевал свой триумф Николай Михайлович, — а Макушкин?
Мы были сражены, повержены в прах, уничтожены. Макушкин из соседней деревни действительно всю жизнь таскал в кармане пузырек с какой-то дрянью и пил из него время от времени. Отхлебывал через каждые полчаса. Денатурат считался деликатесом. Умер Макушкин восьмидесяти с чем-то лет.
— Да! Долго подводил, но подвел. А что, Николай Михайлович, деньжонок ты, знаем, накопил, а золота, поди, нету?
— Приходи с шапкой, насыплю.
— Мужики, а кто мне объяснит, зачем это нужно золото, ну хоть государству, и что в нем есть, и как, и к чему?
— А как же, чудак человек, чай, золото…
— Вот я и спрашиваю, что в нем есть и зачем оно, к какому делу? У нас, например, у колхозников, его нет, а живем.
— Древние говорили: Homo hominis lupus est. To есть человек человеку — волк. Но для нас эт-то не годится, — отрезал председатель колхоза.
Все взгляды обернулись ко мне в надежде, что москвич-то уж растолкует, но заместитель председателя колхоза Александр Павлович взял эту роль на себя.
— Рассуди. Мы покупаем у американцев, они покупают у нас. Можно и без денег. Они нам машину, мы им лесу или водки…
— Неуж у них своей водки нету?
— Значит, против нашей не устоит.
— А что, мужики, давайте, только не чокаться, не чокаться, не полагается.
— И вот получается так, что мы у них взяли товару на сто рублей, они у нас на пятнадцать. Не сходится. Разницу покрываем золотом.
— А… Ишь какая механика. А правда ли, мужики, что мы позапрошлый год целую тонну золота за хлеб отвалили?
— Загнул.
— Не может быть.
— А я слышал — сто тонн.
— Хоть бы и сто.
— И как же это так получается, чтобы Россия хлеб покупала?
— У тебя надо спросить. Ты колхозник. Ты его производишь.
— Почему же у них лишний хлеб оказался? Народу, значит, меньше?
— У них урожай.
— А что, мужики, давайте вспомянем. Очень уж мужик был хорош. Только не чокаться, не чокаться.
— Дай бог ему царство небесное.
Николай Румяный снова взял разговор в свои руки:
— Вот ты скажи… Если тебя начнешь обижать, ты обидишься?
— Ну как же. Кого хошь разозлить можно. Какая корова, и то, если разозлить, рогом ткнет.
— Так. А Иван Митрич был какой?
— Да…
— Ты его убижай.. — Нужно заметить, что это «убижай» очень характерно для нашего владимирского говора. Безударное «о» в начале слова слышится как чистое «у»: угород, убязательно, угурец. — Нет, ты его убижай, убижай, нарочно убижай, а он… не убижается! Вот какой был человек.
Начались воспоминания об Иване Дмитриевиче. Мне вспомнились теплые июльские ночи моих студенческих лет, когда я приезжал в село на каникулы. Каждую ночь в два часа Иван Дмитриевич стучал палкой в мое окно и неизменно с одной и той же точнейшей интонацией тянул: «Вова, вставай!»
Я с вечера просил, чтобы он будил меня в этот час на рыбалку. Встанешь, зари еще нет. Едва-едва начинает брезжить. Земля на тропинке сухая, припыленная, а по сторонам на травах тяжелая, как горох, роса. Особенная сладость — успеть прийти на реку, пока не развиднелось. Точно знаешь, что не прозевал ничего, и все, что должно быть, все пока впереди. Если даже и нет клева, все равно не будет думаться, что, наверно, он был на самой ранней заре. Вот она, самая ранняя заря, только еще разгорается за холмом. Еще белым туманом курится тихая черная вода, еще не прилетел самый первый рассветный ветерок, чтобы поколебать туман и сморщить водное чистое зеркало.
До сих пор у меня в ушах стоит певучая фраза: «Вова, вставай». Теперь все это далеко и безвозвратно не потому, что умер Иван Дмитриевич и никто уж не крикнет: «Вова, вставай!» — так именно, как кричал покойник. Но потому, что, если и встанешь, не слышишь в себе того молодого азарта и трепета, той удивительной радости при виде каждой росинки, каждого румяного облачка, на глазах угасающей, последней голубоватой звезды. Неужели не будет никогда больше этого слова «вставай» и всего, что шло потом за этим добрым предутренним зовом?
— Мужики, мне слово, хочу рассказать про Ивана Митрича! — воскликнул один из поминальщиков. К этому времени стаканы начали делать свое дело. Трудно было одному человеку привлечь к себе всеобщее внимание. И говорили и слушали все сразу, однако тут утихомирились. — Мужики, я вам расскажу. Эх, какой человек был. Еду я из Черкутина с ярманки. Тогда еще ярманки были. Гляжу, сидит на траве Иван Митрич. Какой он был человек, вы сами знаете.
— Неуж.
— Не то что кого, зверя за всю жизнь не обидел.
— Человек-то? Ты его убижай, нарошно убижай…
— Да. Сидит он, значит, на траве и просит отвезти его домой. Я, говорит, тебе меру овса дам, только отвези. Ладно. Привоз я его домой, а на телеге, пока вез, его разобрало. Выбегает тут тетя Агаша с поленом, как начала его…
— Стой, стой, это ты не дело. Мы не для этого собрались. Нельзя.
Рассказчик сконфузился, умолк и сел.
— Древние говорили: о мертвых или говори хорошо, или не говори совсем.
Тогда вскочил бригадир Василий Михайлович:
— Давайте я случай расскажу. Пошел я по селу наряжать на собрание. А меня на этом собрании хотели снимать. Он и говорит… — Тут у рассказчика перехватило в горле от воспоминаний, а на глаза навернулись слезы. — Он и говорит: «Я приду. Только можно ли я выступлю за тебя…» — Стакан задрожал у нашего бригадира. — Эх! Вот какой это был человек.
— Не чокаться, мужики, не полагается.
Вдруг относительно тихую, во всяком случае, мирную нашу трапезу нарушил обиженный громкий возглас, усиленный ударом кулака по столу.
— Это, значит, что же? Бригадир говорит — у него правда. А я говорю — неправда? Нет, я всю правду рассказал, и насчет ярманки, и меры овса… Да я за свою правду… А! Вот оно что? Если я говорю — садись, неправда. А бригадир говорит — правда? Пустите меня. Да й. за свою правду!..
Может, и дошло бы до потасовки, потому что очень велико и яростно было стремление отстоять свою правду, но ради поминок кое-как успокоились.
Чтобы разрядить обстановку, затеяли разговор о смешном случае, который был всем известен, кроме меня. Все смеялись, вспоминая, лишь я не знал, что к чему. Председатель, сидевший слева от меня, начал рассказывать:
— Человека этого ты знаешь. Человек хороший. — Он назвал мужика из соседней деревни. — Должно быть, с приятелем они зашли в ресторан «Веник»…
Для меня это было ново. Но я сразу догадался, о чем идет речь, и вспомнил Гоголя, который говорит, что русский человек если уж припечатает прозвище, то в самую точку. Здесь, правда, речь идет о прозвище явления, а не человека, но это все одно. Покупая в магазине водку, оглядываются питоки, думают, где бы можно было в тепле присесть, чтобы стакан и стол и можно было положить луковицу, либо поставить банку с консервами. Я не думаю, чтобы одинокая пожилая женщина, Веруха, сама пригласила первую партию. Как-нибудь получилось безыскусственно, но в то же время и неизбежно. Механизаторы, шоферы, колхозники захотят — тотчас идут со своим питьем к Верухе, где безошибочно находят все, что им нужно: относительное тепло, стол, стаканы, краюху хлеба, и даже вилки, и даже воду, если понадобится запить. Не последнее дело и способность поговорить со стороны хозяйки. Тут нет сусального: пожалуйста, проходите, гости милые. Тут все проще.
— Что, опять приперлись? И ты тут (на кого-нибудь в отдельности). Мало тебя жена в четверг лупила? Нальют бельмы-то, себя не помнят.
После такого вступления гости чувствуют себя как-то непринужденнее. Шутят, пьют, тут же, бывает, и подерутся, тут же под лавкой и отсыпаются в случае перебора. Хозяйке этой своеобразной корчмы остаются после всех баталий порожние бутылки — единственная ее корысть. Эту импровизированную корчму, оказывается, и зовут в деревне рестораном «Веник».
Итак, герой приключения, о котором начал рассказывать председатель, побывал у Верухи. По дороге к себе в деревню он решил разыграть комедию. Начал кататься по снегу и кричать: «Батюшки, батюшки!» В деревне было услышано. Жена собрала соседей, подхватила салазки, побежала на помощь. Видят, человек схватился за живот, идти не может, не может даже и встать. Но человек большой и тяжелый, а салазки маленькие. На этом месте больше всего смеялись за нашим столом. Оказывается, плечи детины уместились на салазках, длинные же ноги его несли на весу, на каждую ногу по человеку. Дружно несли с крутой горы, потом в гору. Нужно было переехать реку. Потрудились немало. Притворщику вовремя все свести бы на шутку, пока еще не очень намучились. Но он крепился до самого дома. Это время у него ушло на сочинение частушки. Около крыльца он исполнил свое новое произведение:
В поле вьюга, в поле вьюга,
Белая метелица.
Меня к дому привезли,
А мне и не верится.

Все, кто прибежал к нему на помощь, на выручку, рассердились. Один даже плюнул на салазки. Проказник, как говорится, переиграл. У меня тоже невольно сорвалось, что нельзя, мол, играть на доверии, это, мол, последнее дело. Председатель спохватился, начал всячески хвалить незадачливого шутника. А что хвалить, я и сам знаю, что человек он вполне хороший. Никакой древнеримской поговорки, правда, к этому случаю у председателя не подобралось.
За столом между тем кипели страсти. Наступал тот самый миг, о котором так мечтал покойный Иван Дмитриевич, завещая насчет поминок: пора было всех нас разводить под руки по домам.
Александр Иванович (человек слишком сложный, чтобы о нем можно было сказать в двух словах) встал и сумел создать полную тишину.
— Товарищи, — сказал он, заметно покачиваясь, — что мы делаем? Шумим, смеемся, можно сказать, зубоскалим. А зачем мы пришли? Я предлагаю… Бабы, и вас касается… Я предлагаю вам встать и почтить молчанием.
Деревенские люди не приучены к торжественности. Почти у всех заблестели слезы.
— Так, почтили. А теперь я предлагаю… Здесь председатель колхоза, здесь заместитель, здесь бригадир… Я предлагаю, не сходя с места, постановить: устроить на могиле Ивана Митрича оградку и провести тете Агаше свет.
— Оградку, когда растает и обсохнет, почему же не сделать.
— Как, мужики, со светом? Поручим Сергею Торееву, чтобы взял в свои руки, договорился с монтером и чтобы в двухдневный срок…
Правдоискатель, которому давеча не дали говорить, тотчас оказался в оппозиции.
— А! Когда умер — свет, а почему же раньше, при жизни?
— Да сиди ты, Иван Митрич сам не хотел электрического света.
— Значит, постановили. В двухдневный срок…
Бригадир поднял руку:
— Я вот еще что предлагаю. Поскольку тут с нами, так сказать… по телевизору и все такое… Пусть он опишет. Немного. Заметочку. Все, как у нас было… И все хорошо… Помянули… И все в порядке… И отнесет в журнал или газету.
— Два дня ему мало. Завтрашний день на опохмелку.
— Пущай хоть неделю.
— Ладно. Запомним. Если свет проведете, то и я напишу.
Оказалось, что свет тете Агаше провели именно в двухдневный срок. Мне ничего не оставалось делать, кроме как сесть за стол и открыть чернильницу. Хорошо ли я выполнил поручение, судить не мне. Я старался быть добросовестным.
Назад: Олепинские пруды
Дальше: Счастливый колос