Картинка на стекле
Я выпрашивал у старухи деревянный старообрядческий крест, и дело мое было вполне безнадежно. Старуха сказала:
— Нет, милай, буду стоять, как часовой на посту, до последнего дня!
В это время из-за перегородки вышла сравнительно молодая, во всяком случае не старше сорока лет, женщина. Она слышала, наверное, весь наш долгий, упорный и ни к чему не приведший разговор. Она захотела смягчить суровость и непреклонность своей матери и подсластить мое отступление из избы.
— Если будете во Владимире, заходите. У меня есть картинка на стекле. Я хотела отдать в музей, а они не приходят.
Картинка на стекле — не икона, не деревянный писаный крест, но дело в том, что, собирая какую-нибудь одну старину, невольно начинаешь обращать внимание и на все другое, на чем лежит печать времени. Или, вернее, что рисует теперь для нас картину ушедшего времени, через что можно лучше его увидеть и лучше понять. Появляется вкус к старине, в каком бы виде она ни проявилась.
Зайдя мимоходом в магазин, где продают старинные вещи, невольно теперь будешь разглядывать и веер из страусовых перьев, с каким могла ходить в оперу Анна Каренина, и подсвечник, с каким мог шествовать по своему дому Арбенин, и часы, какие могли стоять на камине у Державина. И бокалы, из которых пили; и тарелки, с которых ели; фарфор и бронзу; стул и медальон; и серебряную чарку; и трость с набалдашником из слоновой кости; и шкатулку из малахита; и печатку из топаза; и многое-многое другое, что нельзя и предположить, пока не увидишь.
Разглядывая вещи, выставленные на продажу, нельзя не посмотреть и на цены. Сначала подивишься ценам, потом привыкнешь, потом поймешь, что продаются вещи в сущности дешево, что по своей неповторимости они могут стоить и больше. Они больше и стоят, но кто может точно определить их цену?
Кто-то из серьезных людей, чуть ли не Диоген, стоя перед антикварным магазином (уже тогда, значит, была своя старина!), воскликнул: «Как много на свете вещей, которые мне не нужны!»
Другой тоже серьезный человек начал собирать как будто ненужные вещи и положил основание Британскому музею.
Эти два противоположных воззрения сохраняются и сегодня. Один за старинную керосиновую лампу не даст и трех копеек, потому что есть электричество, другой заплатит за нее большие деньги. Я знаю, что есть любители, которые собирают старинные керосиновые лампы.
Что касается цен, то на одном случайном, но редчайшем сопоставлении я понял: цены — дело условное.
В антикварном магазине на Арбате некоторое время стоял и красовался хрустальный елизаветинский кубок. На нем были изображены и сама Елизавета, и русские победоносные знамена, и перекрещенное оружие. Я же, повертев кубок в руках, больше всего заметил три маленьких воздушных пузырька в глубине витой ножки: два пузырька близко один от другого, а третий — поодаль. Я еще тогда подумал: «Вот особая примета кубка, как родинка у человека, не спутаешь ни с каким другим». Кубок продавался за сто шестьдесят рублей.
В этом месте предвижу затруднения, если захотел бы опубликовать рассказ, слышу справедливые замечания редактора:
— Разве можно писать про такие цены? А вдруг рассказ попадет в руки рабочего человека, простого труженика, который за целый месяц зарабатывает столько же, сколько стоит этот один стеклянный, пусть хоть и елизаветинский кубок. Тактично ли об этом упоминать?
Но что же сделаешь, если существуют такие цены на старину? На том же Арбате, в букинистическом магазине недавно лежали «Мертвые души» в старинном издании с иллюстрациями. Цена книги была двести рублей. Тактично ли, нет ли, а полных двести. За фарфоровую статуэтку, за бронзовую группу, за единственную тарелку, за чашку с блюдцем, которые вовсе могут не понравиться рабочему человеку, любители платят и пятьдесят, и сто, и триста рублей. Однажды продавался серебряный ковшик петровского времени за 1700 (одна тысяча семьсот рублей). Четыре дня полежал и исчез — купили. Тут уж надо мерить не месячной зарплатой, а годовым заработком квалифицированного рабочего, служащего, интеллигента. После этого покажется, что хрустальный елизаветинский кубок продан был вовсе дешево.
Очень мне хотелось подержать в руках бокал за такую цену. Я и подержал, приняв все меры предосторожности, а три родимых пятнышка — три воздушных пузырька в витой и прозрачной ножке кубка я заметил случайно, в силу механической, может быть, впрочем, профессиональной наблюдательности.
Месяца три спустя волею судеб я оказался не где-нибудь, а в Париже. Гостиница, в которой меня поселили, находилась в Латинском квартале, а квартал этот, кроме своей всемирно известной Сорбонны, славится маленькими антикварными магазинами. Их там множество в узких улочках и переулках и самого разного пошиба. От тех, что производят впечатление развала, или по-нашему, «барахолки», до тех, в которые входишь, как в какую-нибудь графскую гостиную. Никого в магазине нет. Когда вы открываете наружную дверь, звонко щелкает звонок над головой. На этот звонок из внутренних комнат выходит хозяйка, спрашивает, что вам угодно.
Мне было угодно взять в руки и посмотреть елизаветинский кубок, который я углядел еще с улицы, сквозь витринное стекло, частью отражающее парижскую улицу, частью позволяющее видеть внутренность магазина.
Хотите мне верьте, хотите нет, кубок оказался тот самый, с тремя пузырьками в прозрачной ножке, и пузырьки те же: два близко один от другого, третий — поодаль.
Бокал стоил теперь четыре тысячи пятьсот новых тяжелых франков. То есть, значит, даже по официальному курсу — девятьсот рублей, а уже не сто шестьдесят. Если же взять покупательную способность франка… Не будем ее брать, не будем углубляться в дебри денежных счетов и пересчетов. Важно, что я понял, почему в московских антикварных магазинах продается в течение нескольких дней любая старинная русская вещь, какая цена на ней ни была бы обозначена. В Латинском квартале Парижа или в соответствующих кварталах Лондона, Рима, Стокгольма, Нью-Йорка она, эта вещь, все равно продается дороже.
«Картинка на стекле», обещанная мне Алевтиной Петровной, занимала мое воображение. Адресок был записан. Относить ли к неудаче, что я по незнанию зашел не с того конца улицы, и мне пришлось пройти ее всю, от первого дома до 194-а. Улица была деревенского вида с деревянными домами, с палисадниками, с водопроводными колонками, расставленными вдоль по улице на некотором расстоянии друг от дружки. Однако нужный мне дом 194-а не походил на собственно деревенского типа домик, а походил скорее не то на барак, не то на четырехквартирный сборный дом, из тех, которые называют «финскими».
Мое длинное путешествие по глинистой улице вознаграждалось тем, что Алевтина Петровна оказалась дома. Она сама и открыла мне. По ее затрапезному домашнему платью и по всей ее женской неприбранности я понял, что у нее стирка. Так оно и оказалось. Проходя через тесную кухню, я должен был жаться к стене, чтобы не задеть за острый цинковый угол корыта, стоящего на табуретке и наполненного грязновато-мыльной водой.
В комнате, куда я прошел, не было никакой обстановки. Дешевый шифоньер, никелированная кровать, неубранная с ночи, четыре табуретки. Лампочка под потолком без абажура свисает на белом шнуре, обмотанном в одном месте черной изоляционной лентой. На стене два размывчатых фотографических портрета.
Странно было бы среди всего этого встретить антикварную вещь.
Алевтина Петровна усадила меня на табуретку, а сама, сунувшись под кровать, достала и понесла скорее к корыту, стирать пыль, нечто в позолоченной рамке. Я успел увидеть только, что пыль лежит на стекле белыми пуховыми хлопьями.
Но вот картинка в моих руках. На стекле, с обратной его стороны, изображена отдыхающая Диана. Размер 45 на 35 сантиметров. Масло.
Богиня охоты сидит в задумчивости на маленьком диванчике с бахромой. На коленях у охотницы лук. Тут еще антураж: колонна, каменная ограда, деревья. Стекло вставлено в рамку, очень строгую, изящную, никак не соответствующую самой картинке, производящей впечатление примитивного и кустарного изделия, хотя и не лишенного некоторого артистического вкуса. Отметив про себя это несоответствие рамки и картинки, я вернул стекляшку Алевтине Петровне.
— Не нужна?
— Да, знаете ли… Как-то не знаю…
— Значит, выброшу… Два года назад говорила музею, обещали прийти. Не пришли. Мне она тоже не нужна, выброшу. А игрушки-то не хотите посмотреть?
— Какие игрушки?
— Из меди, из глины.
— Откуда они у вас?
— Как и картинка, вместе с домом достались.
— С этим домом? Он же не старый.
— Сюда мы недавно перебрались. До этого была у нас гнилая хламида. Мужниной родни дом.
— Скажите пожалуйста!
— Да. У Коли бабка была из очень богатой семьи. Ее родители жили в замке на Украине. И было у них сорок штук одних только борзых. Уж, наверное, жили они неплохо, если кормили столько собак. Большую собаку прокормить не легче взрослого человека.
— Ну, если был замок…
— И вышла эта бабка замуж — тогда она, конечно, не бабка, а девица была — за Александра Сергеевича Огаркова, тоже богатого человека, из нашего города… Погоди-ка, где-то у меня бумажка была.
Алевтина Петровна покопалась в ящике и подала мне пожелтевшую визитную карточку, на которой действительно было написано золотой каллиграфией «Александр Сергеевич Огарков».
— Этот Александр Сергеевич был дед моего мужа. Как уж они познакомились, где, я не знаю. А игрушки я сейчас покажу. Остатки. Три шкафа было этих игрушек. Теперь я и сама Огаркова. По мужу. Дом был большой, старый. Достался нам. Что с ним делать? Три шкафа с игрушками. Посуды одной — страсть! В нашей теперешней квартире и не поместилась бы вся посуда. А мебели этой старинной…
— Какая мебель?!
— Буфеты, стулья, стол яйцом на одной ножке, комоды, зеркала, диванчики, кресла. А то еще тумбы какие-то вроде столбов. Говорят, на них раньше вазы стояли. И все медью украшено. А дерево называется — красное. Не знаю, почему так называется, на вид оно было темное, да и все. А то еще шкафчик с секретами. Откинешь переднюю стенку, получается стол. Внутри ящички, ящички, штук не двадцать ли. А то еще дамская принадлежность вроде трельяжа. Но только доска, на которую что-нибудь положить, — из зеленого камня. Красивый камень был, я и то любовалась этакими разводами.
— И куда же все это делось?
— Прижгли. А куда нам? Прижгли, повыбросили. Дом надумали продавать. Хламида. Из мебели, что не успели прижечь, новым хозяевам досталась.
— Что ж, Алевтина Петровна, вы считаете ваши теперешние табуретки красивее тех стульев и кресел?
Женщина поглядела на табуретки оценивающим взглядом и, как видно, представила себе те стулья, сопоставила с табуретками. Впервые она задумалась над тем, что, может, вовсе те стулья и кресла были не хуже табуреток. В следующих ее словах послышалось желание как бы оправдаться перед самой собой.
— Они, может, и не хуже, со спинками и сиденья синим шелком обтянуты. Но шелк выносился, поредел. Да и тяжелые они, куда нам? Табуретки привычнее, проще. Хотите я вам пузырь покажу, где-то валялся во дворе, если не разбили.
Покрытый толстым слоем запекшейся пыли и присохшими комочками куриного помета, пузырь был внесен в комнату. Сначала нельзя было определить, что это прекрасное малиновое стекло. Снизу — донышко для свечи, по верхнему краю фонаря — ажурная бронзовая решетка и три бронзовые цепочки.
Если правда, что по одной кости археологи определяют весь скелет ископаемого животного, то по одному этому фонарю можно было бы восстановить всю обстановку и атмосферу дома, где он раньше висел, если бы Алевтина Петровна и не успела рассказать про «дамскую принадлежность с каменной зеленой доской».
— А то еще был голубой пузырь, и не стеклянный, а фарфоровый, там были нарисованы разные картинки, вроде пастушок играет на дудке, девка молодая возле него, овечки, ручеек, а вдали башенки. Этот — что! Этот против того невзрачный.
— Где же теперь голубой пузырь?
— Дети играли, да и разбили… Могу шкуру вам показать. Золовка все уговаривает меня на шапки ее изрезать, а мне жалко. Если купите, недорого отдам, все равно пропадает, выбросим.
Тут я едва не ослеп. Алевтина Петровна достала из сундука и развернула на столе горностаевую мантию. Ну, не мантию, конечно, накидку, или как ее назвать? Женщине среднего роста накидка доходила бы до середины бедра, но и такой я не видел никогда в жизни.
— А еще вы говорили про какие-то игрушки, которых было три шкафа.
— Ничего не уцелело почти. Мне самой, по правде сказать, было жалко их выбрасывать, но муж с деверем, как выпьют, как только я отвернусь, скорее эти игрушки в ведро и в Ирпень.
— В реку?
— Да, речка у нас текла около старого дома, Ирпень. Они, муж со свояком, и приладились весь хлам из старого дома в Ирпень таскать.
— Много они перетаскали?
— Много, ой, много! Три шкафа. А если ведрами мерить, ведер, я думаю, шесть, если не восемь. Они без меня таскали. Только я отвернусь, они сейчас все медные да фарфоровые игрушки и туда. Уцелело несколько штук, и те побитые. Шкафчик во дворе стоит, можете посмотреть.
Шкафчик, между прочим, тоже красного дерева, и хоть фанеровка теперь вся отклеилась и обшелушилась, все же он, стоящий в курятнике, свидетельствовал, что большой старый дом, наполненный антикварными вещами, не приснился Алевтине Петровне, не привиделся в романтических мечтах, не придуман в виде красивой сказки.
В шкафчике на трех полках в беспорядке, производящем впечатление посудного боя и черепков, стояли стеклянные и фарфоровые вещицы. Первое, к чему потянулась моя рука и что я извлек на свет божий, была прямоугольная, плавновогнутая тарелка с изображением на ней во всю ее плоскость московского дореволюционного Кремля. Дворец — еще с галереей, Колокольня Ивана Великого — в лесах. Справа — панорама не вовремя обрывалась, а то можно было бы увидеть памятник Александру Второму и Чудов монастырь, ныне не существующие. Кузнецовский фарфор.
Вторая тарелка, извлеченная мной, оказалась квадратной, и был это английский фаянс. Вид священного города Мекки, несколько мусульман в чалмах: один на ослике, второй идет рядом, третий отдыхает в тени под деревом.
Увидев в моих руках фарфоровую фигурку — мужичка, сидящего на пеньке в непонятной позе, Алевтина Петровна пояснила:
— Он раньше на балалайке играл. Балалайка, видите, отбилась и потерялась вместе с левой рукой. К нему была пара: мужичок же, но только лапти плетет, та игрушка пропала.
Следующие фарфоровые группы, найденные мной в шкафчике, были нерусского происхождения, это была Вена восемнадцатого — начала девятнадцатого века. Девочка в кружевном переднике и в широкой шляпе сидит на земле, обхватив руками величиной с нее же, яйцо. Верхушка яйца срезана и, значит, можно было бы что-нибудь в него положить, какую-нибудь домашнюю галантерейку. Еще одна девочка, поющая, и, как видно, на улице, под окнами высокого дома, потому что личико поднято кверху.
— Тарелок этих было множество, — рассказывала между тем Алевтина Петровна, — они загромождали весь дом. Помню, одну большую я отдала племяннику, и он из вежливости взял, а как вышел из дома, так у забора и прислонил. Потом я их соседкам раздавала, капусту накрывать вместо кружков.
— И ни одной не осталось?
— Одна сохранилась у золовки. Написано «Петр I» и нарисован двуглавый орел.
— Я бы ее купил.
— Золовка и так отдаст, только ее теперь нет на месте, в отпуске она, уехала к родственникам в Москву.
— Адреса этих родственников у вас нет?
— Она вернется дней через десять.
Я продолжал ревизию шкафчика. Вот стеклянный графинчик семнадцатого века из двухслойного стекла, вот венецианский графинчик, вот бокал времен Павла I.
— Один только остался. У этих бокалов мы отшибали ножки и давали детям играть.
— В какие игры?
— Вместо формочек.
От бронзы осталась только оленья голова с ветвистыми рогами — деталь чернильного прибора. Под конец шкафчик преподнес мне еще один сюрприз — перламутровую витую раковину с тонким резным китайским рисунком. На ней, как на прочих изделиях, — коллекционный номерок.
Черепки и обломки я расставил на доске, подвернувшейся под руку. Среди курятника мои находки представляли из себя не только живописную, но и фантастическую картину.
— А картинка на стекле вам, значит, неинтересна?
Да, картинка. Что же она такое? Пока я разбирал содержимое шкафчика, картинка не выходила из головы. Было тут два вопиющих противоречия. Первое противоречие — между самой картинкой и рамкой, и второе — между ними обеими и всеми остальными предметами. Кроме вкуса, оставшиеся от прежнего собрания предметы говорили о больших средствах, о богатстве. Каким образом среди венского фарфора и павловских бокалов, среди английского фаянса и венецианского стекла, могла оказаться примитивная картинка, написанная на стекле, хотя бы и вставленная в дорогую, изящную рамку? И как мог человек со вкусом соединить изящную рамку с примитивной картинкой?
Я вертел картинку и так и сяк, а в конце концов отложил в сторону.
— Значит, не возьмете? Придется выбросить. Из музея не идут, под кроватью надоела. Сколько раз собиралась выбросить, а раздумаешься, и жалко. Пусть еще полежит.
Я даже рассердился немного.
— Настоящие вещи выбрасывали — не жалели, а дешевую стекляшку теперь жалеете.
— Мы ничего не понимаем. Вы сразу во всем разобрались, что стоящее, а что пустяк. Я по темноте считала, что картинка на первом месте, а не черепки в шкафу. Оказалось — наоборот.
Случилось так, что в Москве, вскоре после этого события, ко мне зашел мой товарищ, искусствовед. Трофеи все еще были разложены на столе и сразу бросились в глаза моему гостю. Тут было и еще одно совпадение: искусствовед месяц назад вернулся из поездки в Австрию, в Вену. Венский фарфор тем более не мог ускользнуть от его внимания. Он насмотрелся там, в каком-нибудь Бельведере и венского стекла, и венского фарфора, и теперь ему странно было увидеть образцы того же искусства в виде почти что черепков.
— Что это у тебя, откуда, клад, что ли, нашел какой?
— Клад пока в Ирпени. Восемь ведер. Плита из зеленого камня разводами.
— Погоди, погоди, какие ведра, расскажи по порядку.
Я начал рассказывать. Более благодарного слушателя у меня не было никогда. Он временами схватывался за голову, раскачивал голову в своих руках, при этом морщился, как от зубной боли. Временами он извергал нечленораздельные звуки, междометия. В богатом регистре умещались и подобные львиному рычанию, и жалкие стоны терзаемой жертвы.
— Р-рр, ар-рр-вар-рр! Вар-ррр-ы!
Мой рассказ между тем перешел на стеклянную картинку. Лицо искусствоведа странным образом сосредоточилось и насторожилось. Перестал схватываться руками за голову, перестал метаться по комнате, перестал рычать. Посмотрел на меня, на мои трофеи и вдруг разразился хохотом.
Я испугался сначала: слишком резкий получился переход из одного состояния в другое. Но в хохоте приятеля я не слышал никаких истерических и надрывных ноток. Хохот был как хохот: здоровый, жизнерадостный, веселый.
— О-охо-хо, а-ха-ха! — хохотал мой приятель, чуть не умирая от смеха.
— Черепки… Малиновый фонарь… И-хи-хи! Фонарь — в мешок, шкуру — в мешок, черепки — в мешок, картинку — выбросить. А-ха-ха! Валидолу мне, капель Зеленина, спасите!
Я и правда хотел бежать за каплями, но хохотавший неожиданно успокоился.
— Ты знаешь ли, что это было?
— Где?
— Картинка твоя.
— Не знаю.
— Так слушай. В начале девятнадцатого века в Австрии, в небольшой альпийской деревне появился художник-самоучка. Он писал на стекле. Сначала христианские мотивы: мадонна, евангелисты, Христос. Потом написал серию древнегреческих богов и богинь: Афродиту, Аполлона, Артемиду, она же Диана… Слава художника вспыхнула, как сухая солома. Скоро его картинки на стекле могли покупать только самые богатые люди. За них платили баснословные деньги. Ну… стекло, как известно, бьется, да и слава прошла. Теперь — мне об этом сказали в Бельведере во время экскурсии — осталось во всем мире лишь несколько картинок знаменитого самоучки. Четыре хранится в самом Бельведере, три являются собственностью герцога Эстергази. Одна затерялась, не то во Франции, не то в Швейцарии в частных руках. И вот еще одна под кроватью у Алевтины Петровны… А-ха-ха! О-хо-хо! Шкуру — в мешок, пузырь — в мешок, картинку — выбросить. И-хи-хи! Валидолу мне, капель Зеленина, воды, спасите!..
— Постой! — закричал я сердито. — Что же ты не скажешь мне имя знаменитого самоучки?
Искусствовед замер на полусмехе и посмотрел на меня, растерянно заморгав.
— Забыл. Хочу вспомнить и не могу. Забыл. Но я узнаю. Пойду в библиотеку, напишу в Вену. Узнаю.
— Ну, вот, а еще искусствовед! Невежда ты, братец мой, а не искусствовед.