x x x
За несколько дней до отъезда в Сибирь по вызову брата я прочел в центральной газете статью о том, как два школьника изловили в ботаническом саду Московского университета нарядного жирного селезня и свернули ему голову. Уже будучи в Чуши, еще раз удосужился слышать о том несчастном селезне по радио. Шел радиосуд над злоумышленниками. В присутствии знатных людей, артистов, ученых и, конечно, родителей их секли словесно. Вспомянуто было, и не раз, как потерявший облик московский кирюха увел из зоопарка доверчивого лебедя и употребил его на закуску.
Из парнишек, учинивших злодейство, едва ли который наложил на себя руки
– они нынче не очень-то боятся радио и всякого там общественного суда, скорее всего буркнули: «не бу бо», и все, но вполне допускаю мысль, что родители, которые посовестливей, послабже духом, могли и занемочь, шутка ли
– срамят на всю страну, общественность Москвы дружно поднялась за селезня, всколыхнулись пенсионеры.
Не противник я воспитывания людей с помощью газет, радио и других могучих средств пропаганды, но после того, как нагляделся на браконьеров в Сибири, оплакивание селезня мне кажется барственно-раздражительной и пустой болтовней.
И кабы распоясывались, злодействовали только одни бродяги да рвачи! На Оби, в Нарымском крае, электрик, вызванный починить проводку в доме работника местного правосудия, обнаружил на чердаке больше сотни убитых и подвешенных «обветриваться» лебедей. На лебедятинку потянуло зажравшегося служителя северной Фемиды, да и пух лебединый ныне в большом ходу и цене – модницы приспособили его на зимние муфты и всякие другие наряды, что не мешает им, глядя на балетного умирающего лебедя, ронять под печальную музыку Сен-Санса слезы – ранит их искусство.
Пролет гусей на том же Енисее часто совпадает с ледоходом. Подранки сплошь «перетягивают» через заберегу, падают на прососанный водою и туманами лед, становятся добычей ворон, растираются льдинами. Патроны здешние мужики заряжают все еще по старинке, на глаз: горстью, меркой, отпиленной от старой гильзы, либо чайной ложкой. О том, что у бездымного пороха короткий срок действия, многие охотники не ведают. «Шшалкат, понимаш, по костям, слышно, как шшалкат, гусь колыхнется, понимаш, и летит! Порох худой стали делать, шибко худой. Раньше, бывало, за сто сажен саданешь – мячиком катится… Может, и ружье заговорено».
Вокруг Чуши выследили и перебили охотники воронов – редких таежных птиц-санитаров: если кровью ворона, по поверью, смазать стволы ружья – порон хороший будет…
Я нарочно рассказал чушанцам о погублении московского селезня и о суде над злоумышленниками.
– Делать-то нечего, вот и болтают чево попало, – было общее заключение.
– Дурак он, селезень-то! Зачем сял в Москве? Суда бы летел, – поддразнивая меня, сказал Командор.
Есть зоопарки, пруды, заказники, заповедники, где птица, зверушка и всякая живность существуют для того, чтобы на них смотрели, изучали, а то ведь от таких орлов, как они, детям голая земля достанется, пояснял я.
Че на их, на птиц-то, дивоваться? Птиц стрелять надо! Варить. Дети в телевизор их глядят пусть.
В этих словах не только злая усмешка, кураж, но и напоминание: деды и прадеды добывали дичь круглый год, выбирали яйца из гнезд, ловили линялого гуся в тундре, лупили уток-хлопунцов, еще не ставших на крыло, ладили петли и слопцы на глухаря, самострелы на лося, оленя и медведя и привыкли жить по самонравному закону: что хочу, то в тайге и ворочу!
Кто, как искоренит эту давнюю страшную привычку хозяйствовать в лесу, будто в чужом дворе? На севере люди не готовы повсеместно к бережливому промыслу. Да мы сами-то готовы ли? Пощупайте себя за голову – на ней шапка из ондатры, или из соболя, или из белки; гляньте на вешалку – там шубка из выдры, пальто с норковым, куньим или хорьковым воротником, муфточка и шапочка снежной белизны из натеребленного лебяжьего пуха. А всегда ли это добыто трудовыми, промысловыми, не рваческими руками?
Промысел – работа тяжелая, и те, кто добывает пушнину в тайге и в тундре, этим живут, это их способ существовать, зарабатывать на жизнь. И не о них речь.
Осень тысяча девятьсот семьдесят первого года по всей России выдалась затяжная. И в Сибири – неслыханное дело! – почти до декабря не было снега. На пустынную таежную реку Сым хлынула никем не учтенная, нигде не зарегистрированная орда стрелков, не признающая никаких сроков и правил охоты.
Начавшись в Приобской низменности, через тысячу с лишним километров Сым спокойно сливает свои желтоватые, торфом отдающие воды с Енисеем. Встречь Сыму с приенисеийкой левобережной низины течет к Оби, в Нарымский край река Тым. Он чуть длиннее Сыма, полноводней – так вот два брата «в одном вагоне в разные стороны едут!» – природа поровну распределила воды, богатства и дары свои. Справедлива, мудра, терпелива наша природа, но и она содрогнулась, оглохла в ту осень от грохота выстрелов, ослепла от порохового дыма.
На лодках, с бочками горючего, с ящиками боеприпасов, с харчами в багажниках двинули налетчики вверх по Сыму, в глушь молчаливой тайги. Нет на Сыме ни инспекторов, ни милиции, никакого населения, но охотники все равно врозь правятся, боясь друг дружки, крадутся по реке, норовя разминуться со встречной или обгонной лодкой, сворачивая в протоки, за островки, лайды.
Когда-то были на Сыме станки, деревушки и промысловые пункты, но рыбаки и охотники держались жилого места до тех пор, пока твердо стоял на земле крестьянин-хлебопашец. Крестьянин – он не только кормилец, он человек оседлый, надежный, он – якорь жизни. Земли по побережью Сыма и Тыма непроходимы, болотисты, однако же так пространственны, что любой человек тут найдет себе подходящее место хоть для пашни, хоть для огорода, о промысле и говорить нечего. Беломошные сосновые боры, чистые кедрачи шумят малахитовым морем, роняют шишку наземь, сорят ягодой, преют грибом; лебединые озера, журавлиные болота, рыбные речки, ледяные кипуны – все полно пушным зверем – белкой, соболем, колонком, горностаем, непуганой боровой птицей.
Военное лихолетье коснулось и таежного Сыма. Снялись с него, ушли на Енисей колхозники. За ними потянулись осторожные промысловики, завершают уход еще более осторожные и потаенные старообрядцы. А тайга, особенно северная, без человека совсем сирота, да и таежные богатства ох как нынче нужны. Разве дело, что сельское, таежное и всякое население стало кормиться из магазина, а не с лесной кладовой, не с поля, не с огорода?! …
Само собой, ребятишек и таежных надо учить, без грамоты ныне и лесному человеку некуда податься. Хлеба, картошек, сахаришку, мотор, лодчонку, всякий припас и провиант промысловику лучше самому запасти и купить в заготпушнине или в рыбкоопе, не ждать, когда прибудет на кунгасе всем примелькавшийся, всем до смерти надоевший чванством и «умственностью», лишь на Севере обитавший, «полномошный» человек под именем Захар Захарыч или Иван Иваныч. Малограмотный, языкастый мужичонка с лукавыми глазами, суетливым характером и липкими руками, которого так забаловали лесные люди, что он сам себя иванил-навеличивал. Пережив целую эпоху, сменив множество названий: приказчик, кооператор, завхоз, экспедитор, зав. базой, зам. нач., пом. нач., он, в общем-то, облика своего и нрава не переменил, все тот же плут и хват, и как шарился по Северу будто по темному чердаку еще при царе-горохе, так и продолжал здесь шариться до последних лет.
Но не пировать больше «полномошному» человеку средь таежных просторов, не творить безалиментно ребятишек в любезно перед ним распахнутых избах и чумах, не сидеть куражливо в красном углу, вещая разные «важнеющие» известия «по секрету».
«Неуж, как при царе Лексее, ишшо дальше в леса уходить придется?» – таращил порченные трахомой глаза старообрядец-отшельник. «Ну-ну, покуль не трогайся. Покуль держись насиженного места. Если политицкий накал не ослабнет и ихние верх начнут брать, я дам знать…» – «Дак на тебя токо и надежа, милостивец! Токо тобой и живы. Ты уж не оставь нас. Коли нечистые двинут – сигналь! Сымемся. Уйдем. Бог милостив!..» – «Вот это ты зря! Каки милости? Какой бог? Никакого бога нету!..» – «Што ты, што ты, радетель! – махал руками насмерть перепуганный таежник. – Ты хоть учена голова, но бога не гневи! Ты уедешь, а нам с богом оставаться, так што помилосердствуй!..» – «И-эх! – мотал головою огорченный „начальник“, – пню молились, двумя перстами крестились, ни черта со времен царя Лексея не переменились!» – и переходил к вопросам «мировой политики».
Тут уж не то чтоб перечить, кашлянуть люди боялись, дабы не пропустить ни слова. «Германец меня беспокоит главным образом, – озабоченно вещал „полномошный“ человек. – Конешно, бит он, крепко бит, однако ж затаился, змей, помалкивает. А об чем помалкивает, поди узнай!..» – «Да-а, – тискали, терзали кулаками бороды староверы и громко крякали, – ситуяция! В тихом-то болоте оне, нечистые-то, и хоронятся…» И встревоженно интересовались: «Если, к примеру, нехристь какой двинет на Расею, дак дойдет ли до Сыма иль на кыргызе остановится?» Кыргызами таежники и по сю пору называют всех людей нерусского происхождения.
«И-эх! – снова впадал в удручение высокоумный гость, – я имя про Фому, они мне про Ерему! Темь болотная…»
Выдавая охотнику положенный по ордерам припас и принимая от него пушнину, «полномошный» человек напускал на себя вид небывалого благодетеля: «Первым сортом беру из исключительного к тебе уважения, – и, словно отрывая от сердца, вынал из заначки новое ружье: – Никому ни-ни! С самой Москвы достал, с особых фондов! У меня, брат, всюду рука!..» – «Да Захар Заха-рыч! Да век за тебя молиться…» – «Вот сапоги! В таких сапогах пока ишшо токо маршал Ворошилов ходит, ну еще какие ответственные лица, а я уж добыл! Припас опять же! С припасом нонче ой-ей-ей! На оборону бережем. Коли пороху вдосталь – никакой враг не страшен. Норма кругом, фонды режут и режут, обстановка чижолая, холодная война разгорается и разгорается… Но тебе, как другу…»
Млел доверчивый трудяга-промысловик от таких почестей и особой доверительности к нему. Мешком валил Захар Захарычу шкурки, мясо, орех, а то и щепотку золотишка, «нечаянно» в кипуне найденного, – умасливал «отца-радетеля», и невдомек ему, что ружья и сапоги давно есть в каждом городском магазине, черным порохом воистину еще при царе Лексее из фузей палили, остерегая отечество и престол, а за обман, обмер и обвес полагается Захар Захарычу тюрьма от той самой власти, которою он козырял и которую представлял собою. Дело и впрямь не раз кончалось тем, что исчезал «таежный бог» – Захар Захарыч в неизвестном направлении лет этак на десять. Но вместо него тут же являлся Иван Иваныч – прозывались-то они по-разному, но молва про них хоть и тихая, да одинаковая по тайге катилась: «Где такие люди побывают, там птицы петь перестают…»
Но все это в прошлое откатило.
Обзавелся таежный человек мотором, дюралевой лодкой. Надо на промысел – два-три дня, и он на месте, в старой своей, потаенной избушке. Семья же в поселке Чуш, на берегу Енисея, можно сказать, в центре культурной жизни, где ходят пароходы, самолеты летают, ревет бесплатно радио день и ночь, в клубе каждый вечер кино показывают, вино в магазинах хоть какое. Изба – не то лесное горе, слепое, под еловой корой. Изба, как у всех добрых людей, с окнами на три стороны, с верандой, с холодильником, с диваном и ковром. Говорят, к концу пятилетки и телевизор в Чуш проведут. Вот бы дожить. Самый бы дорогой телевизор купил и каждый день кино бесплатно смотрел. Тятя, поди-ко, в гробу переворачивается – не зря же он во сне является, черным перстом грозит, губами синими шевелит – проклинает. Аж в поту холодном проснется старообрядец, осенит себя двуперстным крестом да и живет во грехах и мирском смраде дальше. «Что поделаш, культура наступат. Не можно дальше дикарями в лесу жить. Пусть хоть дети свет увидают…»
Катит промысловик по Сыму в глубь тайги, орешки пощелкивает, скорлупу за борт плюет. Все переулки и закоулки на реке он знает. В кармане завязанный в целлофановый мешочек договор на промысел у него хранится и всякий прочий документ. В лодке припасы, харчи, одежонка на зиму и, прости, господи, прегрешения вольные и невольные, этот, как его, понеси лешаки, мудрено называется – транзистор! Дорогущий, холера! Девяносто с лишним! Коня в старое время на экие деньги купить можно было. А что делать? Как ни рыпайся, не устоишь против культуры, хуже чумы навалилась, окаянная!
Старовер и всякий другой таежный промысловик идет на Сым, как домой, хозяином идет, никакой пакости и разбоя он в тайге не учинит. А вот мухота эта, «шыкалы» – как их Грохотало именует, пьяницы, барыги, почуяв дармовую наживу, лиха для прут на Сым. Все они работают, деньги получают на производстве, да норовят еще и от природы урвать, что возможно, выкусить с мясом кусок – валят бензопилой кедры, бьют круглый год соболя, увечат зверя и птицу. Вон впереди грохот открылся, торопливый, заполошный – так промысловик никогда не стреляет. Так разбойник стреляет, ворюга!
Осень – бедствие боровой птице, особенно глухарю. От людей бедствие, от самых разумных существ, как их назвал радиотранзистор. Осенью боровая птица, глухарь в первую, голову, вылетает на берега рек собирать мелкую гальку, которой перетирается хвоя, почки и другая лесная пища. Без этого «струмента» птице не перезимовать. На притоках Сыма, в глубине тайги и болот камешничок редок. Случалось, в зобу птицы и в пупке золотишко находили вместо гальки, и потому жены охотников никогда не выбросят пупок и зоб «без интересу», непременно его распластнут и посмотрят, чего в нем? Камешник, да еще особый какой-то, глухарю, видать, самый подходящий, белеет на обмысках, косах, осыпях по Сыму. Десятками собираются глухари – таежные отшельники по берегам. Глухарь здесь крупный, осанистый. «Как страусы!» – говорят чушанцы, видевшие страуса только на картинках и в кино. Бьют глухаря не только на Тыме и Сыме, по всем большим и малым рекам нашей страны бьют, и вот результат: на Урале и северо-западе России его, считай, уже прикончили. В центре же России, где еще великий наш песнопевец слышал, как за Окою «плачут глухари», – их давным-давно нет.
Что уж говорить про Север?!
«Меньше сотни птиц за выезд не берем!» – хвастался мне охотник на Нижней Тунгуске, вполне нормальный охотник-любитель, вполне нормально хвастался, ну, как мы, городские рыбаки, иной раз загибаем безгрешно: «Три окуня – лапти и десяток сорог по полкило!..»
Идет лодка, приглушив мотор, нагло идет, прямо на мыс, на птиц. Вытянув шеи, стоят бестолковые птицы, глазеют. Хлесь! Хлесь – по ним из четырех стволов. Раз-другой успеют охотники перезарядить ружья. Стволы дымятся от пальбы, горячими делаются, птица не опасается, не улетает. Иной глухарь подпрыгнет на камнях от хлесткой дроби, иной на сук взлетит, но чаще бегством спасаются. Тех, что убегают и зажердь или в кусты валятся, охотники не преследуют, не подбирают – некогда, на следующем мыске вон еще табун глухарей темнеет! Вот если соболишко обозначится, в урман мотанет – другой вопрос, за тем и побегать можно. Соболя развелось много – браконьеры распустили слух: «Соболь белку приел. Баланец нарушился», – и вроде бы как дозволение самим себе выдали – бить соболя в любое время года, выкуневший, невыкуневший – хлещи!
Говорилось уже, что здешние охотники заряжают патроны по старинке, на глазок. Пыжи бумажные, моховые, редко войлочные. Сотни рублей просаживают на вине, копейки экономят на припасе. От плохих зарядов ружья живят, рон худой, птица уходит подранками в лес и в муках гибнет. Хорошо, если осень выдастся непогожая, стремительная. Декада-полторы – и убирайся с реки, иначе вмерзнешь в лед. Но и за короткий налет «охотники» тучами гробят птицу.
– До того дострелялись осенесь, пана, что озверели, верис – нет, озверели! – ахал Аким, вспоминая прошлогоднюю охоту. – Ровно змеевец всех поразил, кости у всех поточил. Из-за рузья, из-за лодки, из-за припасов, из-за харчей могли убить! Вот как разошлись! – и добавил совсем уже пораженно: – Я сам, понимас, наблюдать за собой начал: сють сто, хватаюсь за рузье…
Аким запамятовал, что я на войне был, в пекле окопов насмотрелся всего и знаю, ох как знаю, что она, кровь-то, с человеком делает! Оттого и страшусь, когда люди распоясываются в стрельбе, пусть даже по зверю, по птице, и мимоходом, играючи, проливают кровь. Не ведают они, что, перестав бояться крови, не почитая ее, горячую, живую, сами для себя незаметно переступают ту роковую черту, за которой кончается человек и из дальних, наполненных пещерной жутью времен выставляется и глядит, не моргая, низколобое, клыкастое мурло первобытного дикаря.
Выла уже середина лета, а вокруг чушанского пруда с прошлого года траурным венком лежало черное перо – осенью местная заготконтора принимала глухарей по три рубля за штуку, потом по рублю, потом вовсе перестала принимать: не было холодильника, стояло тепло и морось, перестали летать самолеты.
Птица сопрела на складе. Вонь плыла по всему поселку. «Товар» списали, убытки отнесли на счет стихии, повесили кругленькую сумму на шею государству, а глухарей навозными вилами грузили в кузова машин и возили в местный пруд, на свалку.
Всю зиму и весну пировали вороны, сороки, собаки, кошки; и как вздымался ветер, сажею летало над поселком Чуш черное перо, поднятое с берегов обсохшего пруда, летало, кружило, застя белый свет, рябя отгорелым порохом и мертвым прахом на лике очумелого солнца.