ПИСЬМО КОЛЛИ
…Самое тяжкое и бессмысленное из своих испытаний я скрою завесой молчания. По причине затянувшейся морской болезни первые часы и дни запечатлелись в моей памяти смутно. Да и не хотелось мне живописать подробности — спертый воздух, жестокие нравы, распутство, богохульство — на корабле поневоле становишься всему этому свидетелем, будь ты даже лицо духовного звания! Теперь же, полностью оправившись от болезни, я в состоянии взяться за перо, и не могу удержаться, чтобы не вспомнить первые проведенные на корабле минуты. Пробившись через толпу на берегу, состоявшую из самой разношерстной публики, я попал на борт нашего славного корабля способом весьма трудоемким: меня подняли на палубу в своеобразной петле — наподобие качелей, висевших у нас позади хлева, — только несколько более сложно устроенной. На палубе я увидел молодого офицера, державшего под мышкой подзорную трубу.
Вместо того чтобы приветствовать меня, как подобает джентльмену приветствовать джентльмена, он повернулся к своим спутникам и высказался следующим образом:
— О Г…и, пастырь! Да наш «ворчун-драчун» выше мачты подпрыгнет!
Это один из примеров того, что мне предстоит здесь выносить. Не стану перечислять прочие подробности, дорогая сестра, ибо миновало уже много дней, как мы распрощались с берегами Альбиона. Хотя я немного окреп и могу сидеть за небольшой откидной доской, которая для меня и priedieu, и пюпитр, и обеденный стол, на большее я покуда не решаюсь.
Мой первейший долг (после исполнения обязанностей, налагаемых на меня саном священника) — представиться нашему доблестному капитану, который владеет апартаментами двумя этажами — или, как мне теперь следует говорить, двумя палубами — выше. Надеюсь, он согласится передать мое письмо на какой-нибудь корабль, следующий обратным курсом, и таким образом ты получишь от меня весточку пораньше.
Покуда я писал, ко мне в каютку явился Филлипс (мой слуга!) и принес немного бульону. Он отсоветовал немедленно идти к капитану Андерсону. По его мнению, мне следует окрепнуть и начать принимать пищу в пассажирском салоне, а не в каюте — хотя бы столько, сколько я смогу, — и поупражняться в ходьбе в коридоре или же на палубе, где попросторней, — в том месте, которое он называет шкафутом, то есть там, где находится самая высокая мачта.
Моя милая сестрица, пусть я и не мог принимать пищу, как все же неблагодарно было с моей стороны роптать на свой жребий! Здесь истинный рай земной, нет, морской! Солнышко пригревает — настоящая благодать. А до чего красиво море — переливается красками, аки оперение птиц Юноны (сиречь павлинов), которые разгуливают по террасам Мэнстона. (Напоминаю: не упускай ни единого случая выказать внимание тамошним обитателям.) Подобное зрелище — наилучшее лекарство, коего можно пожелать, в особенности в сочетании с отрывком из Писания, предназначенным на каждый день.
На горизонте ненадолго появился парус, и я вознес краткую молитву за наше благополучие, кое в руцех Божиих.
Спокойствие офицеров и матросов помогает мне сохранять самообладание, хотя, впрочем, любовь и забота Спасителя — вот якорь, куда более надежный для меня, чем любой якорь на судне.
Посмею ли я признаться: когда неизвестный парус ушел за горизонт — а весь корабль так и не появился, — я поймал себя на суетных мечтаниях — будто корабль напал на нас, и я свершил героическое деяние — не из тех, которые пристали служителю Церкви; будучи в летах самых юных, я мечтал порой стяжать славу и богатство, сражаясь вместе с Героем Англии. В сем простительном прегрешении я быстро покаялся. Ведь герои окружают меня со всех сторон и для них-то я и должен совершать богослужения. Я почти желал битвы — ради них! Они честно несут свою службу, бронзовые от загара; их мускулистые торсы обнажены, буйные кудри собраны в косы, штаны облегают сильные ноги и расширяются внизу, словно ноздри жеребца. С легкостью взбираются они на высоту сто футов. Не верь, прошу тебя, россказням недоброжелателей и дурных христиан о безжалостном обращении с матросами. Жестоких телесных наказаний мне тут видеть не доводилось, равно как и слышать о них. Самое суровое, что я видел — справедливое возмездие, примененное в должной степени к некоему юному джентльмену; досталось ему не более, чем иному нерадивому школяру, и кару он перенес столь же стоически.
Я должен дать тебе представление о нашем небольшом обществе, в котором мне предстоит жить неведомо сколько месяцев. Мы, то есть публика, так сказать, благородная, имеем резиденцию в задней части судна. По другую сторону шкафута имеется стена, а в ней — два проема с лестницами, или, как здесь говорят, трапами. Тут обитают наши славные матросы, а также пассажиры сортом пониже: переселенцы и тому подобное. Над всем этим возвышается еще одна палуба — полубак, а дальше — удивительнейшая вещь: бушприт. Ты, подобно мне, привыкла считать, что бушприт (помнишь корабль в бутылке у мистера Вэмбри?) — это палка, которая торчит с переднего конца корабля. Так вот, должен тебе сообщить: бушприт — мачта не хуже прочих, только расположена она почти горизонтально. Имеются на ней и реи, и штаги, и даже фалы. Скажу более — если другие мачты напоминают огромные деревья, по ветвям коих карабкаются наши отважные моряки, то бушприт можно уподобить дороге, крутой дороге, по которой они ходят, а порой и бегают. В поперечнике бушприт более трех футов. И прочие «палки» — мачты — именно такой толщины. Самого толстого бука в лесу Сейкера не хватит на эдакую громадину. Когда мне приходит на ум, что напавший враг или, что еще ужаснее, силы стихии могут сломать их с той же легкостью, с которой мы обрываем морковную ботву, меня охватывает ужас. Боюсь я, конечно, не за свою жизнь. Это ужас перед величием огромной военной машины и еще одно необычайное ощущение — трепет перед природой существа, чье желание и долг — управлять такими громадинами во славу Бога и короля. И разве у Софокла (древнегреческий драматург) хор, обращаясь к Филоктету, не напоминает ему о том же самом?
Воздух теплый, порой жаркий, солнце ласкает нас горячими лучами. Если не проявить должной осторожности, такая ласка может и с ног свалить! Даже сидя здесь, я чувствую на щеках тепло солнечных лучей. Небо сегодня с утра было лазурно-голубое, и безбрежный океан, покрытый белыми барашками, ничуть не уступал ему голубизной. Я почти возликовал от такого зрелища, и оттого, как кончик бушприта — нашего бушприта! — выписывает круги над четкой линией горизонта.
* * *
На следующий день.
Я значительно окреп и уже могу принимать пищу. Филлипс говорит, что скоро я окончательно поправлюсь.
Погода несколько переменилась. На смену вчерашней яркой лазури пришла белая дымка; ветер слабый, а то и вовсе пропадает. Бушприт — раньше стоило мне неосторожно бросить на него взгляд, как у меня делались приступы морской болезни, — словно замер. С той поры, как сокрылись за волнами берега нашей отчизны, окружающий мир переменился не менее трех раз. Где, вопрошаю я, леса и тучные нивы, где цветы и серая каменная церковь, в которой мы с тобой всю жизнь молились? А церковное кладбище, где упокоились наши дорогие родители, точнее, земные останки наших дорогих родителей, нашедших, несомненно, должную награду на небесах? Где все те сцены, кои были важнейшей частью твоей и моей жизни? Подобные вещи не подвластны человеческому рассудку. Есть нечто материальное, твержу я себе, что связывает место, где я был раньше, и место, где нахожусь теперь, подобно тому, как дорога соединяет у нас Верхний и Нижний Комптон. Разумом я все понимаю, а сердце мое не находит покоя. Я упрекаю себя, говоря, что Господь наш находится здесь, равно как и там, а вернее всего, наше «здесь» и «там» для Его взора — одно и то же место.
Я снова выходил на палубу. Белый теплый туман стал еще гуще. Видны лишь очертания людей. Корабль остановился, паруса обвисли. Шаги мои звучали неестественно громко; я старался не обращать внимания. Никого из пассажиров я не встретил. Корабль ничуть не скрипел; отважившись выглянуть за борт, я не увидал ни волн, ни даже легкой ряби. Итак, я пришел в себя, но едва-едва. В этом горячем мареве я провел всего несколько минут, как вдруг по правую руку от нас сверкнула в тумане и вонзилась в воду белая молния. Одновременно прогремел и гром, от которого у меня зазвенело в ушах. Прежде чем я развернулся и ударился в бегство, раздались один за другим еще несколько раскатов и полился дождь… я чуть не сказал «рекой». Но тут словно и вправду собрались воды со всей земли. Огромные капли отскакивали от палубы чуть ли не на ярд! От поручней, где я стоял, до коридора было рукой подать, но я успел весь промокнуть. Я разделся, насколько дозволяло приличие, и, в изрядном потрясении, сел за это письмо. Уже четверть часа — жаль, у меня нет хронометра! — дождь так и льет, струи так и хлещут по палубе.
Теперь буря громыхает в отдалении.
Судя по свету, проникающему в каюту из коридора, выглянуло солнце. Подул легкий ветерок — и вот слышится поскрипыванье, журчанье, плеск. Я сказал, что выглянуло солнце — но оно тотчас же и закатилось.
У меня же помимо ярких воспоминаний о пережитом испуге осталось не только ощущение Его ужасной силы и могущества Его творения, а еще и мысль о крепости нашего корабля, отнюдь не о его хрупкости и уязвимости! Я думаю о нем, словно об отдельном мирке, небольшой вселенной, где протекает наша жизнь и где мы получаем награду или кару. Надеюсь, в этой мысли нет ничего нечестивого. Мысль странная и неотвязная. Она не оставляет меня; ветер стихает, и я решил опять выйти. Наступила ночь. Не могу тебе описать, как высоко к звездам вздымаются наши мачты, сколь безбрежны наши паруса, и как далеко внизу колышется темная посверкивающая вода. Я замер у поручней, и не знаю, сколько так прошло времени. Пока я стоял, пролетел последний порыв ветра; блеск воды и звездное небо сменились пустотой и мраком. Настоящее таинство. Это напугало меня; я отвернулся и увидел едва освещенное лицо штурмана Смайлса. По словам Филлипса, Смайлс после капитана второй, кто отвечает за навигацию корабля.
— Мистер Смайлс, скажите, какая здесь глубина?
Как я уже убедился, штурман — человек странный. Он склонен к долгим размышлениям и созерцанию. Его имя ему подходит, ибо манерой задумчиво улыбаться он отличается от своих товарищей.
— Кто знает, мистер Колли.
Я принужденно рассмеялся. Штурман подошел ближе и стал всматриваться мне в лицо. Ростом он даже меньше меня, а я, как ты знаешь, никоим образом не великан.
— Наверное, миля, а то и две — как знать? Можно бы и промерить глубину, но мы не меряем. Нет необходимости.
— Больше мили!
Меня одолела вдруг слабость. Мы подвешены меж твердью, сокрытой под водами, и небом — подобно ореху на ветке или упавшему в пруд листу. Не могу передать тебе, дорогая сестра, ужаса, который я испытал, а точнее, странного чувства: мы, живые создания — и здесь, где не место человеку!
Нынешней ночью я писал при свете весьма дорогой свечи. Мне, как ты знаешь, следует проявлять крайнюю бережливость, однако иного выхода не было, и хотя бы за этот расход меня следует простить. Именно в таких, как у меня, обстоятельствах — пусть даже человек в полной мере пользуется утешением, которое дает ему религия и позволяет его натура, — так вот, именно в таких обстоятельствах человеку нужен товарищ. Однако дамы и господа в этой части судна отвечают на мои приветствия без всякого радушия. Сперва я думал, что они ведут себя по пословице: «Пастыря не чурайся, но лишний раз ему не попадайся». Я снова и снова расспрашивал Филлипса, да, видно, напрасно. Откуда ему знать про обычаи сословия, к коему он не принадлежит? Он пробормотал лишь, что по народному поверью священник на корабле все одно что женщина на рыбацком судне — приносит несчастье. Однако столь примитивные и предосудительные суеверия отнюдь не свойственны нашим дамам и джентльменам! Это не причина. Вчера мне показалось, будто я отыскал разгадку их непонятного ко мне пренебрежения. Среди нас есть знаменитый, или, скажем, известный вольнодумец, некий мистер Преттимен, сторонник республиканцев и якобинцев. Большинство относится к нему с неприязнью. Он невысок и коренаст. Его лысую голову обрамляет беспорядочный ореол — сколь неудачно, однако, я выражаюсь! — беспорядочная бахрома каштановых волос, свисающих на шею ниже ушей.
Мистер Преттимен яростно жестикулирует, что происходит, вероятно, от хронического негодования. Дамы помоложе его избегают; единственная, кто его поддерживает — мисс Грэнхем, дама зрелых лет и, как я полагаю, убеждений достаточно твердых, чтобы выстоять под жаркими аргументами этого господина. Есть здесь также одна молодая леди, мисс Брокльбанк — выдающейся красоты; о ней больше писать не стану, а то ты решишь, что я лукавлю. Она-то по крайней мере смотрит на твоего брата без недоброжелательства. Правда, ей приходится уделять много времени своей больной матушке — та страдает от морской болезни еще более меня.
Напоследок я приберег рассказ о молодом человеке, с которым надеюсь — и молюсь об этом! — подружиться в путешествии. Он настоящий аристократ и обладает врожденным великодушием и благородством. Несколько раз я набирался смелости и приветствовал его, а он вежливо мне отвечал. Его пример может воздействовать на прочих пассажиров.
* * *
Сегодня утром я еще раз выходил на палубу. Ночью дул ветер, и мы слегка продвинулись, но теперь опять тихо. Паруса обвисли, в теплом воздухе стоит дымка, даже пополудни. И снова, и с той же пугающей внезапностью мелькнули в тумане вспышки молнии — ужасные в своем неистовстве.
Я забился в каюту с сильнейшим ощущением нашей беззащитности перед сими ужасными явлениями, и ко мне вернулось чувство, будто мы висим над водяной бездной, отчего у меня едва достало сил сложить руки для молитвы.
Однако мало-помалу я пришел в себя и обрел мир, хотя вокруг все так и бурлило. Я напомнил себе — и это следовало сделать раньше, — что одна добрая душа, одно доброе деяние, добрая мысль, и более того, прикосновение Благодати Господней, сильнее, нежели все бесконечные мили струящегося тумана, и влаги, и ужасающего простора, и угрюмого величия океана. Конечно, подумал я с некоторой неуверенностью, люди скверные в своем невежестве испытывают здесь лишь страх смерти, в каковом пребывают по причине собственной греховности. Видишь ли, дорогая сестра, необычное окружение, слабость, проистекающая от моей затянувшейся морской болезни, врожденная робость, заставившая меня замкнуться в своей раковине, — все вместе произвело во мне нечто наподобие временного нарушения рассудка. Я даже принял крик какой-то морской птицы за вопли мятущейся души, из тех, о коих упоминал. Я смиренно возблагодарил Господа, за то, что он дал мне осознать мое заблуждение, прежде чем я полностью в оное уверовал.
Я избавился наконец от апатии. Мне видится по крайней мере одна причина, по которой ко мне относятся с таким безразличием. Я до сих пор не представился нашему капитану; это могло показаться неучтивостью по отношению к нему! Свою небрежность я намерен исправить как можно скорее. Подойду к нему и выражу сожаление, что вследствие моего недомогания на корабле не проводились воскресные службы, поскольку собственного капеллана на судне нет. Я должен изгнать — и изгоню! — из памяти низкие мысли о том, как при моем прибытии на судно офицеры отнеслись ко мне с меньшим почтением, чем требует мой сан. Наши отважные защитники, я не сомневаюсь, на самом деле вовсе не таковы. Дабы подготовиться к нанесению визита капитану, я немного прогуляюсь по палубе. Ты помнишь мою всегдашнюю застенчивость перед лицом Власти и понимаешь, каково мне!
Я опять побывал на шкафуте и снова поговорил со штурманом. Он стоял с левой стороны судна и со свойственной ему сосредоточенностью взирал на горизонт; точнее сказать, туда, где следовало быть горизонту.
— Доброе утро, мистер Смайлс! Хорошо бы этот туман рассеялся…
Он улыбнулся — как всегда загадочно-отрешенно.
— Ладно, сэр. Я посмотрю, что можно сделать.
Я рассмеялся над его остротой. Хорошая шутка помогла мне полностью прийти в себя и даже избавиться от ощущения необычности происходящего. Я отправился к перилам (которые называются фальшборт) и посмотрел вниз, где в боках нашего необъятного корабля виднелись пушечные отверстия.
Шли мы медленно, и вода вокруг бортов лишь чуть завихрялась; я заставил себя разглядывать ее спокойно. Ощущение бездонной глубины — как описать его? Ведь и запруда у мельницы, и речные заводи кажутся глубокими! А здесь, в «водовратном океане» Гомера — бесконечное однообразие и впереди, и позади корабля, бороздящего воду. И вот я встретился с новой загадкой — да такой, которая Гомеру и не снилась! (Ведь Гомер, по общему мнению, был незрячим.) Как же может вода, соединенная с водой, образовать непроницаемость? Какую препону зрению воздвигает ее бесцветная прозрачность? Разве не видим мы через стекло, или алмаз, или хрусталь? Разве не видны нам солнце, луна и более слабые светила (я подразумеваю звезды) сквозь неизмеримую толщу атмосферы?
То, что ночью было черным и сверкало, а под страшными тучами казалось серым, теперь, под солнечными лучами, которые наконец-то прорвались сквозь туман, понемногу становится голубым и зеленым.
Отчего же мне, человеку Церкви, духовному лицу, знакомому с произведениями сильнейших умов нашего и предшествующих столетий и способному здраво их оценить, — отчего мне столь интересна, отчего так волнует и влечет меня материальная сторона мироздания?
Отправляющиеся на кораблях в море! Думая о дорогой отчизне, я всякий раз не то чтобы тщусь проникнуть взором за горизонт (в моем воображении, конечно), но пытаюсь представить, сколько же суши, и вод, и страшных глубин потребно преодолеть взглядом, дабы увидать нашу — пусть будет по-прежнему «нашу» — деревню! Спрошу-ка я у мистера Смайлса, который, верно, хорошо разбирается в вычислении углов и прочего, — на сколько именно градусов нужно мне заглянуть за горизонт? Как, должно быть, странно будет у антиподов смотреть на носки своих туфель и думать, что ты… прости меня, я опять замечтался! Представь только, ведь и звезды там будут совсем незнакомые, и луна вверх тормашками!
Довольно предаваться фантазиям! Сейчас пойду и представлюсь нашему капитану! Быть может, причуды моего воображения, о коих я упоминал, развлекут его.
* * *
Я посетил капитана и изложу тебе факты, если смогу. Пальцы у меня онемели и не чувствуют пера. Ты и сама увидишь — по почерку.
Итак, я облачился с большим, чем всегда тщанием, вышел из каюты и поднялся по лестницам на самую высокую палубу, где обычно находится капитан. В передней ее части — чуть приопущенной — располагается штурвал и компас. Капитан Андерсон и старший офицер мистер Саммерс вместе смотрели на компас. Я видел, что минута неподходящая, и стал дожидаться. Наконец, эти джентльмены окончили разговор, и капитан направился к задней оконечности судна. Я двинулся следом, не желая упускать случай. Однако, не дойдя до перил, капитан развернулся. Поскольку я шел за ним по пятам, мне пришлось отпрянуть, причем самым неподобающим для священнослужителя образом. Не успел я обрести равновесие, как он зарычал — словно виноват был я один. Я пробормотал несколько приветственных слов, но капитан Андерсон только хмыкнул. Затем он заговорил, причем не попытался придать своей речи хотя бы видимость вежливости:
— Пассажирам сюда можно подниматься не иначе как по моему приглашению. Я не привык, сэр, чтобы у меня путались под ногами. Идите восвояси, сэр, да следите за ветром.
— Следить за ветром, капитан?
Я почувствовал, как меня куда-то тащат. Какой-то юнец тянул меня в сторону, пока не отвел к противоположному борту, подальше от капитана Андерсона. Он буквально шипел мне в ухо. Оказывается, та часть палубы, откуда дует ветер, безраздельно принадлежит капитану. Таким образом, я допустил оплошность… хотя не вижу, в чем виноват, кроме разве неведения, вполне естественного для человека, никогда прежде в море не бывавшего. Однако я думаю, что грубость капитана по отношению ко мне объясняется не так просто. Быть может, он приверженец какой-либо секты? Если так, то я, как скромный представитель христианской Церкви, которая раскрывает объятия даже для грешников, не могу не сожалеть о столь опасном и сеющем рознь заблуждении. Если же причина не в сектантстве, и презрение это вызвано разницей в общественном положении, то дело обстоит ничуть не лучше или почти столь же скверно. Я — служитель Церкви, и у антиподов меня ждет почетная, хоть и скромная стезя. У капитана не больше оснований важничать со мной, то есть даже меньше, чем у отцов Церкви, с которыми я дважды сиживал за одним столом у моего епископа! Я решился почаще прерывать свое уединение и показываться этому джентльмену — и всем пассажирам — в пастырском облачении, чтобы они, если уж не уважают меня, уважали хотя бы его! Я вполне могу рассчитывать на поддержку молодого джентльмена — мистера Эдмунда Тальбота, — а также мисс Брокльбанк и мисс Грэнхем. Очевидно, мне следует вернуться к капитану, почтительно извиниться за неумышленное вторжение и повести разговор о воскресных службах. Испрошу у него позволения причастить дам и господ, и, конечно, простых пассажиров — тех, кто пожелает.
Боюсь, только, публика на нашем корабле такова, что серьезных изменений к лучшему ждать не приходится. К примеру, довелось мне слышать о некоем ритуале, совершаемом у нас ежедневно, коему хотелось бы положить конец. Ты помнишь, как по-отечески суров наш епископ в своем осуждении пьянства среди низшего сословия. И как не осудить! Здесь же регулярно дают людям спиртное! Вот и еще одна причина для проведения служб — возможность заклеймить этот порок! Я вернусь к капитану и попробую умиротворить его. Ведь я должен быть всем для всех.
* * *
Я попытался — и потерпел унизительную, позорнейшую неудачу. Я, как уже писал, имел намерение подойти к капитанской палубе, извиниться за свое давешнее вторжение, получить дозволение подняться и тогда лишь перейти к вопросу о регулярных службах. Я едва в силах вспоминать поистине жуткую сцену, которая последовала за моей попыткой обратить на себя внимание офицеров и капитана, попыткой, совершенной с благими намерениями. Как я и собирался (и писал о том несколькими строками выше), я приблизился к месту, где стоял один из лейтенантов, а у штурвала — двое рулевых. Я поднял шляпу и вежливо произнес:
— Прекрасный нынче день, сэр.
Лейтенант мои слова проигнорировал, но то было еще не самое худшее. От задних перил раздался хриплый рев:
— Мистер Колли! Мистер Колли! Подите-ка сюда, сэр!
Не такого приглашения я ожидал. Мне не понравились ни слова, ни самый тон. Однако делать было нечего; я поднялся к капитану.
— Мистер Колли, вам непременно нужно разлагать моих офицеров?
— Разлагать, сэр?
— Именно так!
— Тут какая-то ошибка…
— С вашей стороны, сэр! Вы знаете, каковы полномочия капитана на его корабле?
— Думаю, весьма велики. Однако рукоположенный священник…
— Вы пассажир, сэр, всего-навсего. Более того, вы ведете себя гораздо хуже прочих.
— Сэр!
— Вы докучливы, сэр! Вас доставили на судно, не уведомив меня. Даже в отношении тюков и бочек ко мне проявили большую предупредительность. Я почтил вас доверием, надеясь, что вы умеете читать…
— Читать, капитан Андерсон? Конечно, я умею читать.
— Однако, несмотря на мои ясно изложенные распоряжения, вы, не успев еще полностью оправиться от болезни, уже дважды являлись сюда, отвлекая моих офицеров.
— Я ничего не читал, мне ничего не известно…
— Мои «Правила», сэр, изложены на бумаге, которая висит рядом с вашей каютой и каютами прочих пассажиров.
— Я не обратил…
— Чушь и глупости, сэр! У вас есть слуга, и «Правила» висят на виду.
— Но я не…
— Ваше неведение вас не извиняет! Если вы хотите пользоваться такой же свободой, какой остальные пассажиры пользуются в кормовой части судна… или вы не желаете находиться в обществе дам и джентльменов? Ступайте и прочтите мои «Правила»!
— У меня есть право…
— Прочтите, сэр. И вызубрите наизусть!
— Как так, сэр? Неужто вы намерены обращаться со мной, как с мальчишкой?
— Если мне будет угодно, я буду обращаться с вами, как с мальчишкой, или же прикажу заковать в кандалы; если мне будет угодно, я прикажу вас высечь или же повесить на нок-рее.
— Сэр! Сэр!
— Вы сомневаетесь в моих полномочиях?!
Тогда я все понял. Как и мой бедный приятель Джош — ты его помнишь, — капитан Андерсон безумен.
Джош пребывал в здравом уме, покуда речь не заходила о лягушках. А тогда уж все могли убедиться в его мании — и услыхать, и, увы, увидать. Вот и капитан Андерсон в целом здоров, но, по злому стечению обстоятельств, избрал меня жертвой для своей мании унижать людей, отчего я и пострадал. Мне не остается иного, кроме как потакать ему, ибо, придя в бешенство, он способен привести в исполнение хотя бы некоторые свои угрозы. Я отвечал ему как можно непринужденнее, но голос мой, боюсь, постыдно дрожал.
— Что ж, пусть будет по-вашему, капитан Андерсон.
— Подчиняйтесь моим распоряжениям!
Я повернулся и тихо удалился. Уйдя от капитана, я почувствовал, как весь покрываюсь потом, совершенно холодным; лицо же у меня, напротив, так и пылало. Я испытывал сильнейшее нежелание видеть чьи-либо лица, встречаться с кем-либо взглядом. Из моих глаз лились слезы. Хотел бы я сказать, что то были мужские слезы ярости, но на самом деле я плакал от стыда. На суше нас судит государственная власть. В море же суд вершит капитан, чье присутствие, в отличие от государства, зримо; в море страдает достоинство человека. Тут своего рода соперничество — не странно ли?
И потому люди… Но я опять сбился с повествования. Скажу лишь, что я добрался, точнее, дополз ощупью до окрестностей моей каюты. Когда я немного оправился, и в глазах у меня прояснилось, я принялся искать капитанские «Правила». Они и впрямь висели на стене рядом с каютами! Теперь-то я припомнил: пока я хворал, Филлипс толковал о каких-то «Правилах», и даже именно капитанских. Лишь тот, кто испытал страдания, подобные моим, может понять, какой малый след оставили его слова в моем ослабевшем сознании. И вот, пожалуйста — такое несчастье, если не сказать большего. Я проявил самую что ни на есть беспечность. «Правила» помещались под стеклом, которое — видимо, под воздействием испарений — было слегка мутным. Однако прочитать написанное мне удалось; важнейшую часть я привожу ниже.
«Пассажирам ни в коем случае не дозволяется беседовать с офицерами, когда те выполняют служебные обязанности. Пассажирам настрого запрещается заговаривать с вахтенным офицером, за исключением тех случаев, когда последний явно выразил намерение говорить с пассажиром».
Теперь мне ясно, в какое ужасное я попал положение. Вахтенный офицер, как я понял, и был старший офицер, беседовавший с капитаном, а во время моего второго посещения-лейтенант, стоявший рядом с рулевыми у штурвала. Проступок я совершил неумышленно, однако это ничуть его не умаляет. И пусть обращение со мной капитана Андерсона не соответствовало и никогда не будет соответствовать принятому между джентльменами, все же его в какой-то мере можно извинить, равно как и тех офицеров, которых я потревожил во время несения ими службы. К тому же самый род моей деятельности обязывает проявлять терпимость.
Я легко и быстро запомнил важнейшие фразы и сразу же возвратился на высокую капитанскую палубу, или, как называют ее моряки, «шканцы». Ветер несколько усилился. Капитан Андерсон расхаживал взад-вперед, а лейтенант Саммерс беседовал с другим офицером неподалеку от штурвала; двое рулевых вели наш огромный корабль по пенным волнам. Мистер Саммерс указал на какую-то веревку в хитросплетении снастей. Юный джентльмен, стоявший подле него, коснулся шляпы и кинулся вниз по лестнице — той самой, по которой я поднялся. Я приблизился сзади к капитану и стал ждать, когда он обернется. Капитан прошел сквозь меня!
Лучше бы так и произошло: слова мои не совсем преувеличение. По-видимому, он был глубоко погружен в раздумья. Рукой, которой капитан размахивал на ходу, он ударил меня в плечо, а потом грудью — в лицо, так что я зашатался и растянулся на выскобленных добела досках палубы.
Я с трудом перевел дух. Голова моя гудела от сильнейшего удара о палубу. В первый миг мне показалось, будто сверху на меня глядит не один, а два капитана. Я даже не сразу понял, что он обращается ко мне.
— Встаньте, сэр! Немедленно! Будет ли конец вашим дерзким выходкам?
Я пошарил по палубе в поисках шляпы и парика, собрался с духом и ответил:
— Капитан Андерсон, вы просили меня…
— Я, сэр, ничего не просил! Я отдал приказ!
— Мои извинения…
— Я не просил ваших извинений! Вы не на суше, вы — в море. Ваши извинения мне не нужны!
— И все же…
И тут я подумал — и испугался, — что, судя по его взгляду и налившемуся кровью лицу, капитан способен нанести мне оскорбление действием.
Он поднял кулак, и я шарахнулся прочь, так и недоговорив. Но капитан стукнул себя кулаком в ладонь.
— Неужто мне снова и снова может докучать — у меня на шканцах! — всякий сухопутный бездельник, которому взбредет в голову здесь прогуляться? Ну? Отвечайте, сэр!
— Мои извинения были…
— Меня больше беспокоит ваша особа, сэр, взявшая в привычку являться туда, куда не следует, и тогда, когда не следует! Отвечайте-ка урок, сэр!
Лицо у меня перекосилось. Я наверняка покраснел не меньше капитана. Потел я все сильнее и сильнее. В голове у меня еще гудело. Оба лейтенанта старательно разглядывали горизонт. Рулевые у штурвала замерли, точно бронзовые статуи. У меня даже, кажется, вырвалось рыдание. Слова, которые я только что так хорошо помнил, начисто вылетели у меня из головы. Из-за слез я едва видел. Капитан, уже с меньшей, как мне хотелось думать, свирепостью, проворчал:
— Итак, сэр, повторяйте!
— Сейчас припомню, сейчас…
— Отлично. Вернетесь, когда вспомните. Понятно?
Должно быть, я пытался отвечать, потому что он прервал меня злобным ревом:
— Чего же вы ждете, сэр?!
Я не то что пошел, а полетел к себе в каюту. Достигнув второго пролета лестницы, я увидал, как мистер Тальбот и двое юных джентльменов — еще три свидетеля моего унижения! — поспешили скрыться в коридоре. Я скатился по лестнице, а вернее сказать, по трапу, кинулся к себе в каюту и рухнул на койку. Меня всего трясло, зубы у меня стучали. Я задыхался. Я думаю — нет, уверен, — что со мной сделался бы нервический приступ, или обморок, или судороги, и пришел бы конец если не моей жизни, то рассудку, не услышь я, как в коридоре мистер Тальбот сурово выговаривает одному из своих спутников. Он сказал нечто вроде: «Знаете, господин гардемарин, джентльмен не должен смеяться, когда другой джентльмен подвергается унижению».
От этих слов у меня полились слезы — слезы облегчения. Да благословит господь мистера Тальбота! Он единственный благородный человек на всем корабле, и я молюсь, чтобы, прежде чем мы достигнем цели нашего путешествия, я мог назвать его другом и поведать ему, как много значило для меня его расположение! Я опустился на колени и вознес благодарность за его доброе отношение и понимание, за его великодушие и милосердие. Я молился за нас обоих. Лишь позднее я смог сесть за стол и взвесить свое положение с относительным спокойствием.
Вновь и вновь обдумывал я случившееся и, наконец, осознал одну вещь. А осознав, снова едва не впал в панику. Не оставалось, а точнее, не остается никаких сомнений, что я сделался предметом особой враждебности со стороны капитана. Почти с трепетом ужаса я вспомнил тот момент, когда он, как я выразился, «прошел сквозь меня». Теперь я отчетливо видел: то было не случайно. Ударившая меня рука двигалась отнюдь не так, как обычно во время ходьбы, а поднялась неестественно высоко. Это же подтверждает и удар грудью, от которого я упал. Я понимал, чувствовал каким-то особым чутьем: капитан Андерсон ударил меня нарочно! Он — противник религии, вот в чем дело! Черная душа!
Слезы очистили мой разум. Я изнурен ими, но не сломлен! Я вспомнил о моем облачении. Он попытался его опозорить, но, сказал я себе, это под силу только мне. Даже не будь я священник, он не может меня обесчестить, поскольку на мне нет никакой вины, никакого греха, я всего лишь совершил оплошность, не прочитав его «Правила». И повинен в том не столько я, сколько моя хворь. Да, я вел себя неразумно, стал предметом насмешек и презрения со стороны офицеров и прочих джентльменов, исключая мистера Тальбота. Однако же — и я говорю это с полным смирением! — та же участь постигла бы и самого Господа. Я начал понимать, что мое положение — незаслуженно унизительное — должно стать мне уроком. Господь низвергает сильных и возвышает смиренных и покорных. Покорным пришлось мне быть поневоле — перед суровой силой, силой абсолютной власти. А смирение и так мне приличествует…
Милая моя сестрица…
Как все странно. То, что я написал, не годится для твоих… для ее глаз, ибо сильно ранит. Все это нужно как-то переписать, изменить, смягчить, и все же… Если я пишу не для сестры, то для кого? Для Тебя, Господи? Неужели я, подобно Твоим святым (особенно святому Августину), обращаюсь прямо к Тебе, милосерднейшему Спасителю? Подобная мысль — и мучительная, и утешительная — повергла меня на колени, и я долго молился. Но я нашел силы отогнать ее, ибо недостоин. Я не коснулся края Его одеяния, лишь узрел Его стопы… это помогло мне лучше понять и себя, и свое положение. Я сидел и размышлял.
Наконец я заключил, что следует сделать одно из двух. Первое: никогда более не появляться на шканцах, и всю оставшуюся часть пути держаться от них подальше, сохраняя достоинство. Второе: подняться к капитану, повторить «Правила» ему в лицо — и прочим, кто там будет, — и спокойно присовокупить какое-нибудь замечание вроде «Отныне, капитан Андерсон, я вас не обеспокою». Затем удалиться и никогда, ни при каких обстоятельствах, не посещать ту часть судна; вот разве капитан Андерсон снизойдет до извинений (в вероятность чего я, впрочем, не верю). Некоторое время я сочинял и репетировал свою последнюю речь перед ним. В конце концов я пришел к заключению, что капитан может просто не дать мне высказаться. Он ведь мастер на грубости. Стало быть, лучше избрать первый путь и не давать ему повода меня оскорблять.
Должен признаться, мой выбор принес мне огромное облегчение. С помощью Провидения мне удастся избегать капитана до самого конца плавания. И все же мой первый долг как христианина — простить его, каким бы чудовищем он ни был. И я смог простить, но только после молитв и раздумий о том, сколь ужасный жребий ждет его, когда он предстанет перед престолом Всевышнего. И я почувствовал себя его братом и пастырем и молился за нас обоих.
Помолившись, я, дабы развлечься, решил подобно известному персонажу светской литературы, а именно Робинзону Крузо, поразмыслить о том, каковы теперь будут мои, как я их в шутку называю, владения на корабле. К ним относится моя каюта, примыкающий к ней коридор, пассажирский салон, где я могу подкрепиться — если достанет смелости — в присутствии дам и джентльменов, бывших свидетелями моего унижения. Есть также некое необходимое помещение в нашей части судна и еще та палуба, которую Филлипс называет шкафутом — до белой полосы у главной мачты, полосы, отделяющей нас от простого люда: как матросов, так и переселенцев. На той палубе я буду прогуливаться в хорошую погоду. Там смогу встречаться с более благосклонно настроенными джентльменами — и дамами. Там же я постараюсь укрепить и развить дружбу с мистером Тальботом, ведь он тоже там гуляет. В сырую и холодную погоду мне, разумеется, придется ограничиться своей каютой и коридором. Даже если я буду вынужден довольствоваться этими помещениями, то смогу без особых неудобств вынести предстоящие месяцы плавания и избежать самого страшного — тоски, могущей привести к безумию. Все будет хорошо.
От таких мыслей и принятого решения я получил столько суетного удовольствия, сколько не получал с тех пор, как оставил дорогие моему сердцу места. Я тут же покинул каюту и начал прохаживаться по своим «владениям», размышляя о людях, которые, обрети они столь обширное пространство, радовались бы ему, как свободе! Подразумеваются узники, ввергнутые в темницу в борьбе за правое дело.
И хотя я, так сказать, отрекся от той части судна, право на которую дает мне уже само мое облачение и которая должна быть центром нашего общества, шкафут некоторым образом предпочтительнее шканцев! Я видел, как мистер Тальбот не только дошел до белой полосы, но и пересек ее и прохаживался среди простых людей, являя пример благородного демократизма.
После того как я написал предыдущие слова, я еще ближе познакомился с мистером Тальботом! Именно он, он сам меня отыскал! Вот кто по-настоящему предан вере. Он пришел ко мне в каюту и самым откровенным и дружеским образом упрашивал меня оказать честь плывущим на корабле и вечером обратиться к ним с небольшой речью. Я так и сделал — в пассажирском салоне. Не могу похвалиться, что многие из нашей знати — как я их зову — слушали с большим вниманием, а из офицеров и вовсе присутствовал лишь один. И потому обращался я к тем, чьи сердца, по моему мнению, открыты для моих слов: к молодой даме, весьма красивой и благочестивой, и к самому мистеру Тальботу, чья набожность вселяет веру не только в него лично, но и в его сословие в целом. Вот если бы вся английская знать, как мелкая, так и крупная, прониклась подобным духом!
На корабле, по-видимому, сказывается влияние капитана Андерсона, или же, возможно, меня игнорируют просто от утонченности манер и деликатности чувств — однако когда я сам приветствую со шкафута прохаживающихся по шканцам дам и господ, они редко отвечают на мои приветствия. Хотя, сказать по правде, последние три дня приветствовать мне никого не довелось — шкафут для прогулок непригоден, ибо весь залит морской водой. Мне уже не так худо, как раньше — я стал заправским моряком! А вот мистеру Тальботу очень скверно. Я спросил у Филлипса, в чем дело, и он с явным оттенком сарказма ответил, что тот, мол, скушал чего-то не то. Я отважился пройти по коридору и постучал в каюту мистера Тальбота, но он не отвечал. Набравшись смелости, я отодвинул щеколду и вошел. Молодой человек спал: на его щеках и подбородке виднелась недельной давности щетина. Осмелюсь ли описать впечатление, которое произвел на меня вид спящего? Я узрел лицо Того, кто страдал за всех нас, и когда, повинуясь невольному побуждению, я склонился к нему, то почувствовал — я не ошибаюсь! — в его дыхании благоухание святости! Я не счел себя достойным приложиться к его устам, но поцеловал руку, лежавшую поверх одеяла. И такова была сила добродетели, что я удалился, словно от алтаря.
Погода снова прояснилась. Я возобновил прогулки по шкафуту, а дамы и джентльмены — по шканцам. Я уже неплохой моряк: не сижу взаперти, могу бывать среди людей!
Воздух в каюте горячий и влажный. И то сказать, корабль наш приближается к самым жарким широтам. И вот я, в одной сорочке и своих невыразимых, сижу у пюпитра и сочиняю письмо — если только это письмо; оно, можно сказать, мой единственный здесь товарищ. Должен сознаться, что с тех пор, как капитан столь резко меня осадил, я все еще робею перед дамами. Мистер Тальбот, по слухам, поправляется и уже несколько дней как выходит из каюты, но меня сторонится — по-видимому, из деликатности, не желая меня лишний раз смущать.
Я снова был на шкафуте. Теперь там тихо и хорошо. Прогуливаясь по палубе, я составил о наших отважных моряках как раз такое мнение, коего люди сухопутные всегда и придерживались. Я понаблюдал вблизи этих простых тружеников. Славные парни, чьи обязанности заключаются в том, чтобы вести корабль: карабкаться по веревкам, проделывать непонятные вещи с парусами, причем в самом рискованном положении, ибо взбираются они на страшную высоту! Ради нашего продвижения им приходится нести службу денно и нощно. И они постоянно что-то моют, скребут, красят. Из обычных веревок они сооружают удивительнейшие конструкции. Я и не знал, что из веревки можно сделать такое! На суше я то и дело встречал искуснейшие образцы резьбы по дереву, изображающие веревку; здесь же я вижу сооружения из веревки, похожие более на произведения из резного дерева. Некоторые матросы, впрочем, и вправду вырезают что-то из дерева, из скорлупы кокосовых орехов, или кости, а то и слонового бивня. Иные изготавливают макеты кораблей, коими украшаются витрины лавок, окна гостиниц и портовых кабачков. Их изобретательности нет предела!
Все это я с удовольствием наблюдаю издали, укрывшись под деревянной стеной, от которой поднимаются лестницы к каютам пассажиров благородных. Наверху стоит тишина, иногда слышен негромкий разговор, иногда выкрикивают команды. Зато впереди, за белой чертой, люди и трудятся, и поют, и хлопают в ладоши под звуки скрипки — точно невинные дети пляшут они под музыку. В них словно воплотилось само Детство. Это даже приводит меня в некоторое недоумение.
В передней части корабля теснится много народу. Тут обитает и отряд солдат в мундирах, и группа переселенцев — женщины их столь же просты, сколь и мужчины. Но когда я смотрю на матросов, не думая о прочих, то не перестаю удивляться. По большей части они не умеют ни читать, ни писать. Они не знают ничего того, что знают наши офицеры. Но у этих замечательных мужественных людей, несомненно, есть собственное… как бы его назвать? Слово «государство» не подходит, ибо государство подразумевает город. Возможно, «общество» — если забыть о том, что они подчинены офицерам. Есть и еще одно сословие между ними и офицерами — офицеры младшего ранга; так же и простые матросы пользуются в своем кругу разной степенью влияния.
Так кто же они на самом деле — столь свободные и столь зависимые? Они — моряки, и я начинаю постигать значение этого слова. Когда они не заняты службой, можно видеть, как они стоят, сцепившись локтями или положив руки друг другу на плечи. Порой они спят прямо на выскобленных досках палубы, положив голову на грудь соседа! Невинные удовольствия подобного товарищества, коих мне почти не довелось испытать, радость дружеской близости, или даже уз меж двумя людьми, уз, кои, как учит нас Священное Писание, превыше любви к женщине, — вот цемент, скрепляющий их общество. И как же досадно — мне, находящемуся в своих, как я шутливо выражаюсь, «владениях», — ибо жизнь в передней части судна в чем-то лучше той жизни, что подчиняется порочной системе управления, которая царствует от кормы до бизань-мачты, а то и до грот-мачты. (Эти два названия я почерпнул у моего слуги Филлипса.) Увы, мой сан и проистекающее из него положение в обществе принуждают меня оставаться там, где я более не хочу быть!
Ненадолго воцарилась скверная погода — не совсем скверная, но достаточно, чтобы удерживать большинство дам в каютах. Мистер Тальбот тоже не выходит. По уверению моего слуги, молодой человек не болен, но из каюты его раздавались столь странные звуки! С безрассудной смелостью предложил я свою помощь — и сразу и озадачился, и озаботился, вырвав у бедного юноши признание, что он пытался смирить свою душу молитвой! Я далек, весьма далек от того, чтобы винить его — нет, нет, я его не виню, но звуки были полны исступления! Боюсь, молодой человек, несмотря на занимаемое им положение, стал жертвой какого-нибудь крайнего направления в религии, против которых наша Церковь столь решительно ополчается. Я должен ему помочь — и помогу! Но это получится только тогда, когда он придет в себя и снова станет, как и раньше, непринужденно появляться среди нас. Подобные приступы фанатической набожности куда опаснее лихорадки, коей подвержены обитатели здешних широт. Ведь он человек мирской; моя же приятная обязанность — вернуть ему прежнее, спокойное отношение к религии, каковое и есть, — если мне позволено измыслить такое понятие, — и есть самый дух английской Церкви!
Мистер Тальбот опять появился — и избегает меня. Вероятно, молодой человек смущен, что был застигнут во время столь длительного религиозного экстаза. Покамест я не стану докучать ему. Буду день заднем молиться за него, а тем временем, надеюсь, мы исподволь приблизимся к полному взаимопониманию. Сегодня я приветствовал его издали, когда он прогуливался по шканцам, но он предпочел не заметить. Славный юноша! Он, с такой готовностью помогающий другим, сам не снизойдет до просьбы о помощи!
Нынче утром на шкафуте я вновь был свидетелем церемонии, коей я и огорчаюсь, и невольно любуюсь. На палубу выкатили бочонок. Матросы выстроились в ряд, и каждый получил кружку жидкости, каковую и осушил с восклицанием: «Господи, храни короля!» Вот бы Его Величество видел! Мне, разумеется, известно, что напиток тот — дьявольское зелье, и я не на йоту не отступил от своего мнения, что низшему сословию следует запретить употребление горячительных напитков. Довольно с них — и даже лишнего будет — эля, пусть его и пьют!
И все же здесь, у грот-мачты, под палящим солнцем, когда я гляжу на этих загорелых, обнаженных до пояса молодых людей — их руки и ступни загрубели от честного и тяжкого труда, лица их обветрены бурями всех морей, ветерок треплет их буйные кудри, — убеждение мое пусть и не изменилось, но, во всяком случае, поколебалось и смягчилось. Я смотрел на одного юношу со стройными ногами и тонким станом, но широкими плечами — истинный сын Нептуна! — и чувствовал: все скверное, что есть в происходящем, сглаживается тем, для кого сей ритуал проводится. Ибо эти создания, эти молодые парни, или, во всяком случае, некоторые из них, и один в особенности, словно принадлежат к племени исполинов. Мне вспомнилась легенда о Талосе, искусственном человеке — внутри его бронзовой оболочки пылал жидкий огонь. И мне кажется, что пламенная жидкость (то есть ром), которую вследствие ложно понимаемой гуманности и доброжелательства подносят морякам, и есть настоящий ихор (текший, как известно, в жилах греческих богов) этих существ, наполовину божественных, сложенных, как герои античности! Тут и там красуются на них следы наказаний — свои рубцы они носят непринужденно и даже с гордостью. Я искренно верю, что кое-кто из матросов видит в них знаки отличия!
Некоторые, и таких немало, имеют на себе шрамы неоспоримо славные — от сабель, от картечи, от пуль. Серьезных увечий ни у кого нет, лишь небольшие — кто-то лишился пальца, кто-то уха или глаза — и подобные изъяны носят они как медали. Есть тут один матрос, которого я зову своим Героем! Он отмечен всего несколькими царапинами — на левой стороне его приятного открытого лица, словно он, подобно Гераклу, сражался с диким чудовищем! (Геракл сразился с Немейским львом.) Он ходит босым — я говорю о своем юном Герое, а не о том, легендарном. Нижняя часть его одеяния так облегает ноги, что кажется изваянной вместе с ними. Я не мог не залюбоваться его мужественной грацией, когда он осушил кружку и поставил ее на бочонок.
Тут ко мне пришла странная мысль. Изучая историю нашего государства, я как-то прочел, что по первом приезде Марии Стюарт в ее королевство в ее честь устроили пиршество. Шея у нее была очень тонкая, и кожа очень нежная, и когда Мария пила вино, яркая рубиновая жидкость так и просвечивала сквозь кожу. Эта сцена всегда сильно волновала мое детское воображение. Сейчас я вспомнил, как с наивной радостью мечтал, что моя спутница будет обладать таким же изяществом — помимо, разумеется, достоинств разума и души! И вот теперь я нахожусь в своих владениях — каюта, коридор и шкафут, — а мистер Тальбот меня чуждается: я чувствую себя низвергнутым с трона, куда вознесен отныне новый монарх! Этот молодой человек, словно отлитый из бронзы, и с текущим в жилах ихором, — когда он пил ром, мне казалось, будто я слышу рев печи и внутренним зрением вижу, как из него вырывается пламя… А обычным зрением я вижу: именно он — повелитель! И я от всего отрекся и жаждал опуститься перед ним на колени. Сердце мое томилось от страстного желания привести молодого человека к Спасителю — первый и, конечно, самый бесценный плод урожая, который я призван собрать!
Мой Герой отошел от бочонка, а я не мог оторвать от юноши глаз. Впрочем, он отправился туда, куда мне, увы, ход заказан. Он взбежал по той самой мачте, расположенной почти горизонтально, то есть по бушприту, с его хитросплетением веревок, и снастей, и цепей, и парусов. Мне вспомнился старый дуб, на который мы с тобой имели обыкновение забираться. Он же (Повелитель!) поднялся, точнее, взбежал туда и стоял на самом конце, глядя на море. Его тело чуть покачивалось в такт движениям корабля. Лишь одним плечом он слегка прильнул к какой-то веревке — так прислоняются к дереву! Потом он развернулся и, пробежав несколько шагов, улегся на бушприт — так же непринужденно, как я ложусь в собственную постель! Что еще может служить таким символом безграничной свободы, как молодой моряк, взбирающийся по ветвям одного — назову их так! — одного из плавучих деревьев Его Величества! Или даже рощи! И Повелитель возлежал на бревне, увенчанный короной своих кудрей.
…Впрочем, у меня расходилось воображение.
Мы вошли в штилевые широты. Мистер Тальбот по-прежнему меня избегает. Он бродил по всему кораблю, спускался в самые его недра, словно искал какого-нибудь уединенного места, где смог бы без помех предаваться молитвам. Я боюсь, мое к нему обращение было несвоевременным и принесло более вреда, чем пользы. Что же еще я могу сделать?
Мы стоим на месте. Море подобно зеркалу. Неба нет, есть только белая пелена, которая со всех сторон легла на нас жарким покровом, и край ее словно опускается за горизонт и сильно сокращает круг видимого пространства. А круг этот светится нежной голубизной. Иногда разные морские обитатели нарушают тишину — и водную гладь. Но даже когда в воде никто не резвится, там все равно происходит какое-то движение, поверхность местами колышется, словно вода — не просто колыбель и прибежище множества морских созданий, но кожа некоего живого существа, своей громадностью превосходящего Левиафана.
Для того, кто никогда не покидал прекрасных долин нашего отечества, здешние духота и сырость просто невообразимы. Вследствие неподвижности корабля — о том, я полагаю, не говорится в отчетах о морских путешествиях, — усилилось зловоние, которое поднимается от воды. Вчера с утра дул небольшой ветерок, но теперь опять штиль. Стоит тишина, и потому звон судового колокола звучит неожиданно и пугающе громко. Сегодня из-за неизбежного загрязнения окружающих вод скверный запах стал невыносим. С выстрела спустили шлюпки, и корабль слегка оттянули от зловонного места; если ветра не будет, придется делать это снова. У себя в каюте я лежу или сижу в сорочке и панталонах, и все равно с трудом терплю духоту. Наши дамы и джентльмены тоже остаются в каютах, лежат, думаю, ожидая, когда изменится и погода, и наше местоположение. Один только мистер Тальбот бродит, словно неприкаянный, бедный юноша! Да пребудет с ним Господь и да сохранит его! Однажды я приблизился к нему, но он лишь слегка поклонился с отстраненным видом. Что ж, еще не время.
* * *
До чего же нелегко придерживаться добродетели! Это требует постоянной бдительности, нужно вечно быть начеку — о, милая сестра, как сильно должна ты, и я, и любая христианская душа всякий миг полагаться на Божье милосердие! У нас тут возникла распря! Она случилась не между беднягами, обитающими в передней части корабля (как ты могла предположить), но здесь, среди джентльменов, более того, среди самих офицеров!
Дело было так. Я сидел за своим пюпитром и очинял перо, когда услыхал в коридоре какую-то возню, а потом голоса — сначала негромкие, затем повышенные:
— Деверель, пес эдакий, я видел, как вы выходили из каюты!
— А вам что за дело, Камбершам, мошенник вы!
— Отдайте мне сейчас же, сэр! Не то, клянусь Б…м, я сам возьму!
— Да оно не распечатано, Камбершам, подлый пес! Я прочитаю, ей-Б…у, прочитаю!
Возня стала громче. Я был в сорочке и панталонах; туфли мои с кое-как вложенными в них чулками валялись под койкой, а парик я повесил на первый попавшийся гвоздь. Выражения меж тем пошли совсем нечестивые и грязные, и я не мог более попустительствовать. Уже не думая о том, как выгляжу, я поспешно встал, вышел из каюты и увидел двух офицеров, отчаянно пытавшихся отобрать друг у друга какое — то письмо. Я воскликнул:
— Джентльмены! Джентльмены! — И схватил за плечо того, кто стоял ближе. Они прекратили бороться и повернулись ко мне.
— Это еще кто, Камбершам?
— Священник, наверное. Займитесь-ка, сэр, своими делами!
— Я и занимаюсь своим делом, друзья мои… призываю вас внять зову христианского человеколюбия и прекратить ваше недостойное поведение; не употребляйте столь непристойных слов и уладьте дело миром.
Лейтенант Деверель замер и глядел на меня, раскрыв рот.
— Ч…а с два!
Джентльмен, которого он называл Камбершамом, тоже лейтенант, ткнул пальцем мне в лицо с такой яростью, что не отпрянь я, палец угодил бы мне в глаз.
— Это кто же, пес его забодай, позволил вам читать здесь проповеди?
— Вы правы, Камбершам!
— Я сам разберусь, Деверель! Итак, священник — если вы священник — предъявите-ка ваши полномочия.
— Полномочия?
— Вот ч…т! Свидетельство ваше!
— Свидетельство?..
— Разрешение, Камбершам. Это называется «разрешение проповедовать». И вправду, покажите-ка ваше разрешение.
Я был озадачен, сбит с толку. Дело ведь в том, что — пишу тебе нарочно, дабы ты могла предупредить всякого молодого священника, собравшегося отбыть в подобное путешествие, — я положил подписанное епископом разрешение (вместе с прочими бумагами, не нужными, как я полагал, в плавании) в мой дорожный сундук, который покоится где-то в недрах трюма. Я попытался коротко объяснить это офицерам, но Деверель меня перебил:
— Замолчите, сэр, не то я отведу вас к капитану!
Подобная угроза, должен признаться, заставила меня вострепетать и укрыться в каюте. На минуту-другую я задумался — разве не удалось мне, в конце концов, погасить их взаимную вражду? Ведь, уходя, они громко смеялись. Поразмыслив, я заключил, что столь беззаботное — большего не скажу — настроение вызвано скорее всего небрежностью моего туалета, а также моим испугом, коим закончилась беседа. Разумеется, я сам виноват, позволив себе появиться на людях не в том виде, который освящен обычаем и какого требует благопристойность. Я принялся поспешно облачаться, не позабыв и белых полотняных лент, хотя при такой жаре они тяжко давят мне на горло. Я пожалел, что моя риза и капюшон уложены, или, вернее сказать, погребены внизу, вместе с прочим моим снаряжением. Наконец, имея на себе хотя бы некоторые видимые знаки достоинства и власти моего сана, я прошествовал из каюты в коридор. Но лейтенантов, конечно, уже и след простыл.
Однако же здесь, в экваториальных широтах земного шара, стоило мне побыть в полном облачении несколько минут, как я начал обливаться потом. Я вышел на шкафут, но и там не нашел спасения от жары. Я вернулся в коридор, затем в каюту и решил успокоиться, хотя и не знал, что теперь делать. Ведь без приличествующего моему сану облачения меня могли принять за одного из переселенцев! Я и так не могу беседовать с благородными дамами и джентльменами, и лишь однажды у меня была возможность обратиться к простому люду.
Выносить здешнюю жару и влажность в одежде, принятой в английской деревне, просто невозможно.
Повинуясь импульсу, произведенному, боюсь, скорее чтением авторов античности, а не обычаем христианским, я раскрыл Священное Писание и, прежде чем сам осознал, что делаю, прибегнул к своеобразным Sortes Virgilianae, то бишь к гаданию по книге — прием, который я всегда считал сомнительным, пусть даже этим занимались достойнейшие служители Господа. Взор мой упал на слова второй книги Паралипоменон, ст. 10:35–36: «Весь народ, оставшийся от Хеттеев, и Аморреев, и Ферезеев, и Евеев и Иевусеев, которые были не из сынов Израилевых». Эти слова я в следующий же миг отнес к капитану Андерсону и лейтенантам Деверелю и Камбершаму, после чего пал на колени и молил о прощении.
О сем незначительном происшествии я упомянул для того лишь, чтобы показать странность людских поступков, препятствующих взаимному согласию, показать необычность жизни в этой непривычной части света среди непривычных людей и в причудливом сооружении из английского дуба, которое везет меня и в котором мне столь не везет! (Надеюсь, сия парономазия, то бишь каламбур, доставит тебе небольшое развлечение.)
Далее. Закончив молиться, я обдумал, как мне лучше поступить, чтобы в дальнейшем не происходило никаких недоразумений относительно моего положения и сана священника. Я разоблачился, сняв все, кроме сорочки и панталон, и в таком виде уселся перед небольшим зеркалом, перед коим обычно бреюсь, и стал себя разглядывать. Это оказалось не так-то легко. Помнишь дырку от сучка в стене нашего амбара, через которую мы, дети, имели обыкновение подсматривать за Джонатаном, или за нашей бедной доброй матушкой, или за мистером Джолли, управляющим его светлости? Наскучивши этой забавой, мы вытягивали шеи в разные стороны, испытывая, какую часть света можно разглядеть через маленькую дырочку. И рассказывали друг другу о том, как много мы увидели — от Севен Эйкра до вершины холма. Вот и я — то таким же манером крутился возле зеркала, то крутил его перед собой. Однако же (если мое письмо будет отослано) выходит, я учу представительницу прекрасного пола пользоваться зеркалом и искусству, посмею сказать, самосозерцания. В моем случае, конечно, я подразумеваю изучение своей персоны, а не любование ею. В увиденном мною в зеркале было чему подивиться, но любоваться — нечем.
Раньше я не задумывался о том, сколь суровы для мужской кожи могут быть почти отвесно падающие солнечные лучи.
Волосы у меня, как ты знаешь, светлые, но оттенка неопределенного. Я теперь замечаю, что стрижка, коей ты меня подвергла перед отъездом, вышла, вследствие нашего общего уныния, весьма неровная. С течением времени неровность эта не сгладилась, а, напротив, стала заметнее, и голова моя отчасти напоминает небрежно сжатую ниву. Во время первой болезни я был не в состоянии бриться, после же корабль сильно раскачивало (зато теперь он недвижен!), а сейчас кожа моя так обгорела, что я боюсь причинить себе боль — и в результате нижняя часть моего лица покрыта щетиной. Щетина не слишком длинна — борода у меня растет медленно, — зато она разноцветная. А меж двух моих скверно сжатых нив — то есть меж волосами и бородой — неплохо порезвился старина Соль! На лбу у меня, там где его обычно покрывает парик, осталась полоса розовой кожи. А ниже — кожа коричневая, а в одном месте еще и шелушится. Далее же пылают, как огонь, нос и щеки.
Воистину, полагать, что, появившись перед людьми в сорочке и панталонах, да еще с таким лицом, я не уронил достоинства священника, значит, предаваться самообману. Вдобавок носящие мундир более прочих склонны судить о человеке по его платью. А мой «мундир», как я со всем смирением его называю, должен быть строгого черного цвета с белоснежным воротничком и париком — вот украшения человека духовного. В глазах офицеров и матросов нашего корабля священник без белых лент и парика заслуживает не больше уважения, чем какой-нибудь побирушка.
Да, прервать мое уединение меня заставил шум ссоры и желание совершить добрый поступок, однако же я заслужил упрек. Я представил, какое являл зрелище — с непокрытой головой, небритый, с шелушащимся лбом, неодетый — и от испуга даже затаил дыхание. Со смущением и стыдом вспомнил я обращенные ко мне при моем рукоположении слова, слова, кои мне следует полагать почти священными — по причине важности события и святости того, кто их рёк. «Избегай дотошности и старайся всегда выглядеть достойно». А разве того, кого я увидал сейчас в зеркале, можно назвать достойным делателем, кои надобны для жатвы Господней? К тому ж для тех, среди кого я ныне обретаюсь, пристойный облик не просто desideratum, он для них sine qua поп! (То есть не просто желателен, а необходим.) Я преисполнился решимости впредь об этом не забывать. Проходя через свои владения, я должен не просто быть служителем Господа, я и выглядеть должен как служитель Господа!
Дела мои пошли немного лучше. Приходил лейтенант Саммерс; он спросил, не уделю ли я ему минуту-другую для разговора. Я через дверь просил его не входить, поскольку ни одеяние мое, ни вид не подходили для приема посетителей. Он выразил согласие, но тихим голосом, словно боялся, как бы кто-то не услыхал. Лейтенант Саммерс принес извинения за то, что службы в пассажирском салоне более не проводятся. Он, дескать, неоднократно напоминал пассажирам, но его намеки действия не возымели. Я поинтересовался, не говорил ли он с мистером Тальботом, но услыхал в ответ, что мистер Тальбот сильно занят собственными делами. Однако по его, Саммерса, мнению, в следующее воскресенье можно было бы провести малое собрание. И тут я заметил, что вещаю через дверь с несвойственною мне страстью:
— Наш корабль — корабль безбожников!
Мистер Саммерс не отвечал, и я продолжил:
— Это все влияние известной особы!
Тут мистер Саммерс как будто затоптался на месте, словно озираясь. Затем прошептал:
— Прошу вас, мистер Колли, не нужно вынашивать подобные мысли! Небольшое собрание, сэр, — гимн или два, молитва и благословение…
Я не упустил случая заметить, что утренняя служба на шкафуте была бы куда уместнее, однако лейтенант Саммерс с долей, как мне показалось, раздражения заявил, что такому все равно не бывать. Затем он ушел. И все же то была маленькая победа веры. …Когда-то еще дрогнет высеченное из кремня сердце, которому рано или поздно суждено дрогнуть?
Я узнал имя моего Героя. Это некий Билли Роджерс, боюсь, настоящий негодник; его ребяческой души еще не коснулась Благодать. Я постараюсь найти возможность с ним побеседовать.
Целый час я потратил на бритье! Бриться и вправду оказалось больно, и притом не могу сказать, что результат оправдывает затраченные усилия. Однако дело сделано.
Я услыхал какой-то непривычный шум и вышел в коридор. Палуба у меня под ногами накренилась — едва-едва. Но увы! Несколько дней почти полной нашей неподвижности сделали меня непригодным к ходьбе. Я утратил ловкость бывалого моряка, которую, как мне казалось, успел приобрести. Пришлось спешно ретироваться в каюту и улечься в койку. Там я устроился поудобнее и почувствовал, что нас несет ветер — попутный, легкий и приятный. Мы снова плывем, и, хотя не могу пока полагаться на свои ноги, я почувствовал некий подъем духа, подъем, который, наверное, испытывает всякий путешественник, когда, преодолев какие-то препоны, он вдруг понимает, что опять движется к цели.
Проведенная мною черта означает целый день отдыха от писания. Я ходил, прогуливался, стараясь, правда, держаться подальше от пассажиров и матросов. Мне нужно снова познакомиться с ними, постепенно; пусть они привыкнут видеть не шута с непокрытой головой, а служителя Господа.
Матросы вовсю трудятся — одни тянут веревки, другие травят, то есть ослабляют, — и куда веселей и старательней, чем обыкновенно. Звук нашего движения по воде слышен гораздо лучше! Даже я, человек сухопутный — каковым и останусь, — почувствовал у нашего корабля некую легкость, словно это не сооружение из дерева, а существо, которое разделяет всеобщее веселье. Да еще всюду по ветвям его карабкаются вверх-вниз матросы. Под ветвями я подразумеваю обширное хозяйство, благодаря коему все ветры небесные и несут нас к желанной гавани. Мы следуем к югу, неизменно к югу; слева от нас лежит континент Африка, но на огромнейшем расстоянии.
Матросы увеличили площадь парусов, добавив несколько рей (на вид — простые шесты!) с более легкой тканью к обычному нашему вооружению. (Заметь, каких успехов я достиг в изучении языка мореплавателей, внимательно прислушиваясь к разговорам окружающих.)
Дополнительные паруса увеличивают скорость корабля, и я только что слышал, как один юный джентльмен крикнул другому (грубые излишества я опущу): «Наша-то старушка юбки задрала и шпарит так, что любо-дорого!». Юбками, вероятно, у моряков называются дополнительные паруса; ты и представить не можешь, сколь неподходящие названия матросы и даже офицеры дают различным принадлежностям судового снаряжения. Моряки употребляют их и в присутствии священника, и дам, словно бы совершенно не осознавая, какие вещи они говорят.
И снова я берусь за перо только через день. Ветер стих, и вместе с ним прошло мое легкое недомогание. Я оделся и еще раз побрился и отправился ненадолго на шкафут.
Наверное, мне следует объяснить мое особенное положение по сравнению с остальными джентльменами, не говоря уж о дамах. С тех пор как капитан подверг меня публичному унижению, я постоянно ощущаю, что среди прочих пассажиров стою как бы особняком. Не знаю, как описать это, ибо само суждение мое о том, как относятся ко мне другие, меняется день ото дня, даже час от часу! Кабы не мой слуга Филлипс и старший офицер Саммерс, мне не нашлось бы с кем поговорить. Бедный мистер Тальбот то ли хворает, то ли неуклонно скатывается к кризису веры, в каковом случае мой долг и истинное удовольствие помочь ему; однако он меня чуждается. Он не станет перекладывать на других свои невзгоды! Что касается прочих пассажиров и офицеров, то они под воздействием, как я порой подозреваю, примера капитана, относятся ко мне и моему сану священника с каким-то легкомысленным безразличием. А иногда мне сдается, что проявлять ко мне внимание им мешает некая своего рода деликатность, которую не всегда встретишь среди наших соотечественников. Вероятно — всего лишь вероятно, — они просто не хотят мне докучать и предпочитают делать вид, будто им ничего не известно! От наших дам я, разумеется, первого шага не жду, и такой почин счел бы с их стороны неуместным. Из-за всего этого — поскольку я ограничил свои прогулки территорией, которую в шутку прозвал моими владениями, — я оказался в одиночестве, отчего страдаю куда сильнее, чем предполагал. Но все переменится! Я решился: если безразличие или же деликатность не дает им со мной заговорить, мне следует проявить отвагу и самому сделать первый шаг!
Я опять ходил на шкафут. Дамы и джентльмены, то есть те из них, кто не сидел в каютах, прогуливались по шканцам, к коим мне приближаться не следует. Я кланялся им издалека, пытаясь показать, что не отказался бы поговорить, но из-за большого расстояния они меня не замечали. Да, все дело, видимо, в скверном освещении и большом расстоянии. Иных причин быть не может!
Корабль недвижен, паруса обвисли и сморщились, словно щеки старца. Перестав обозревать странное шествие гуляющих по палубе — здесь, среди вод, все кажется странным, — я повернулся к передней части корабля и узрел кое — что новое и необычное. Перед полубаком — если смотреть как я, стоя под ведущей на шканцы лестницей, — матросы укрепляли нечто, принятое мной сперва за навес, предназначенный для защиты от солнца. Но солнце стоит низко; и потом, весь скот уже съели, загородки разобрали, так что закрывать этому навесу нечего. Кроме того, ткань казалась мне излишне плотной для такой цели. Навес растянули на высоте фальшборта, к которому его и прикрепили с помощью канатов. Моряки называют такую ткань парусиной.
Написав предыдущие слова, я облачился в парик и сюртук (отныне меня не увидят одетым не должным образом) и опять отправился на шкафут. Из всех странностей этого места на краю света перемена, случившаяся на нашем корабле, — самая странная. Везде царит тишина, нарушаемая иногда взрывами смеха. Матросы, в настроении самом приподнятом, опускают в море ведра на веревках, пропущенных через лебедки или, как их тут называют, блоки. Они черпают морскую воду, которая, боюсь, изрядно нечиста, ибо мы уже не один час как стоим на месте, и выливают в парусину, успевшую провиснуть в середине под ее тяжестью. Не вижу, каким образом сие сооружение может ускорить ход нашего корабля, тем более что кое-кто из матросов (в их числе, увы, и мой Герой) успели, так сказать, справить малую нужду в это скорее вместилище, а никакой не навес. И ради того подобные приготовления — на корабле, посреди океана! — в то время как на суше мы обходимся меньшим! Зрелище меня отвратило, и я отправился в каюту, но тут вдруг произошло нечто, меня удивившее. Ко мне поспешно приблизился Филлипс и только хотел было заговорить, как из менее освещенной части коридора кто-то окликнул его, а точнее, рявкнул:
— Филлипс, молчать, собака!
Слуга повернулся в темноту; оттуда возник не кто иной, как мистер Камбершам, и злобно на него уставился. Филлипс ретировался. Камбершам уставился уже на меня. Этот человек мне не нравился — и не нравится. Он — второй Андерсон, или же станет таковым, коли дослужится до капитана! Я поспешно вошел к себе. Затем снял парик, сюртук и ленты и приготовился к молитве. Едва я успел начать, как в дверь кто-то тихонько постучал. Я открыл и опять увидел Филлипса. Он зашептал:
— Мистер Колли, прошу вас не…
— Филлипс, ах ты, собака! Убирайся, не то прикажу тебе хорошенько всыпать.
Я изумленно огляделся. Снова появился Камбершам и с ним — Деверель. Камбершама я вначале узнал только по голосу, а Девереля — по изящному силуэту; оба они были без шляп и камзолов. Узрев меня в таком виде, в каком я пообещал себе никому не показываться, они разразились смехом. Их хохот показался мне каким-то безумным. Лейтенанты были слегка навеселе. Они что-то прятали за спинами, а когда я шагнул к себе в каюту, поклонились мне с удивительной вежливостью, думаю, неискренней. Но ведь Деверель — джентльмен! Не может же он замышлять против меня скверное!
На корабле стоит необычайная тишина. Несколько минут назад я слышал поспешные шаги — последние пассажиры шли по коридору, поднимались по лестнице и проходили у меня над головой. Да, никаких сомнений — они собираются на шканцах. И только мне нет места там, где все!
Я снова выходил — крался тайком по полуосвещенному коридору, — хоть и дал себе слово относительно своего облачения! В коридоре было тихо, лишь из каюты мистера Тальбота раздавался неразборчивый лепет. Мне страстно хотелось пойти к нему и просить у него защиты, но я знал, что он молится. Я потихоньку вышел из коридора на шкафут.
Застыв на месте, наблюдал я зрелище, которое останется в моей памяти до самого смертного часа. Нашу часть корабля — две кормовые надстройки — заполнили пассажиры и офицеры; все стояли молча, воззрившись куда-то поверх моей головы. И было на что воззриться! Никогда еще не видал я столь удивительной картины! Ни пером, ни кистью — даже кистью величайшего мастера — не передать ее хотя бы отчасти! Огромный наш корабль по-прежнему стоял недвижно, паруса его обвисли. Справа от нас садилось в океан красное солнце, слева, как раз напротив него, поднималась полная луна. Громадные светила, казалось, любовались одно другим и смягчали свет друг друга. Подобного зрелища никогда не увидать на суше — там мешают горы, или деревья, или дома. А с нашего застывшего на месте корабля мир просматривается до самых краев. Над нами словно повисли весы Господни! Но вот чаша с солнцем перевесила, ушла за горизонт, двойной свет исчез, и под луной все предстало будто вырезанным из слоновой кости и черного дерева…
Матросы засуетились, принялись развешивать на мачтах дюжины фонарей, и я разглядел, что перед провисшим парусиновым «брюхом» воздвигли подобие кресла, напоминающего епископскую кафедру. Я начал понимать. Я вострепетал. Я — один! Да, на этом огромном корабле, среди множества живых душ, я оказался один — один, в месте, где устрашился вдруг правосудия Божьего, не смягченного Его Милостью. Я вдруг убоялся и Бога, и человека! На заплетающихся ногах я бросился в каюту и попытался молиться.
* * *
На следующий день.
Я едва могу удержать перо. Но я должен сохранять спокойствие — и буду. Ведь человека бесчестят лишь собственные поступки, не поступки других. И как бы ни жег меня стыд, это не я, а другие поступили позорно!
Я закончил возносить молитвы, но пребывал в состоянии душевного уныния. Я успел снять все, кроме сорочки, когда раздались громовые удары в дверь. А я и так уже был напуган, если не сказать больше. Страшные удары довершили мое замешательство. До того я думал об отвратительных обрядах, коих мог стать жертвой, а тут решил, что произошло кораблекрушение, или пожар, или столкновение с врагом. Я буквально завопил:
— Что такое?! Что такое?!
Раздался голос столь же громкий, как и стук:
— Отвори дверь!
Я поспешно, даже панически, отвечал:
— Нет-нет, я не одет, в чем дело?
После короткой паузы чудовищный голос провыл:
— Роберт Джеймс Колли, тебя зовут на суд!
Эти слова, невероятные и страшные, повергли меня в полное смятение. Хотя я и понимал, что голос принадлежит человеку, сердце у меня сжалось, и я так и впился пальцами себе в бок; теперь у меня на ребрах синяки и кровь.
В ответ на дикое требование я выкрикнул:
— Нет-нет, я не готов… то есть я не одет.
Тогда тот же нечеловеческий голос с еще более ужасными завываниями произнес:
— Роберт Джеймс Колли, ты должен явиться перед престолом!
От этих слов — где-то в глубине души я понимал, что надо мной просто издеваются, — у меня перехватило дыхание. Я кинулся к двери, собираясь заложить засов, но тут она распахнулась. На меня надвинулись две огромные фигуры, какие могут привидеться разве что в кошмарах — огромные глаза, огромные черные пасти с множеством торчащих клыков. На голову мне набросили какое-то тряпье. Страшная сила повлекла меня прочь; я лишь иногда касался ногами палубы. Да, я не из тех, кто быстро соображает и действует решительно. Несколько мгновений я ровным счетом ничего не понимал и пришел в себя от визга, воплей и совершенно безумного смеха. Когда меня, туго спеленатого, куда-то волокли, жалкие остатки рассудка заставили меня крикнуть: «Помогите! Помогите!» и воззвать к Спасителю.
Тряпку у меня с головы сорвали, и при свете фонарей я ясно — слишком даже! — увидел происходящее. На палубе толпились матросы и стояли в ряд фигуры столь же кошмарные, как и те, что меня приволокли. У сидевшего на престоле была борода и огненная корона, в правой руке он сжимал большой трезубец. Повернув голову, я разглядел, что кормовая часть корабля — мои законные владения! — тоже заполнена зрителями. Шканцы освещало лишь несколько фонарей; видел я плохо и даже не успел найти глазами хоть кого-нибудь мне сочувствующего. Я полностью был в руках моих захватчиков. Теперь я осознал и мое положение, и всю жестокость вершимой надо мной шутки. Мой страх отчасти вытеснен был стыдом, ведь я предстал перед благородными дамами и джентльменами полураздетый, если не сказать хуже, — и это после того, как решил никогда не появляться на людях иначе как в облачении служителя Церкви! Я пытался попросить, чтоб меня чем — нибудь прикрыли — с улыбкой, как если бы я смирился и принимаю участие в шутке, но все происходило слишком быстро. Едва я перевел дух, как толчками и тычками меня заставили опуститься на колени перед «троном», и у меня опять перехватило дыхание. Прежде чем я успел заговорить, прогремел вопрос, столь непристойный, что я не желаю и вспоминать его, не то что записывать. Я открыл рот, собираясь выразить протест, но мне тут же сунули в него какую — то тошнотворную дрянь; при одном воспоминании меня одолевает дурнота. Они проделали так несколько раз — не знаю, сколько именно, а когда я перестал открывать рот, этой дрянью вымазали мне лицо. Вопросы, следовавшие один за другим, были такого свойства, что я не могу записать ни один из них. Изобрести их могла только самая развращенная душа. Однако каждый из них встречали взрывом одобрительного смеха; то и дело раздавался боевой клич, коим британцы обычно пугают врага, и тут мне открылась, меня поразила ужасная правда: враг — я!
Нет, это просто невозможно! Они, конечно же, разгорячены дьявольским зельем, они — заблудшие души, но ведь такое — невозможно! И все же при всей нелепости, а для меня и ужасе положения, лишь одна мысль леденила мне кровь: я — враг!
Вот до чего могут дойти простые люди, следуя за тем, кто должен бы давать им добрый пример. Тут предводитель веселящихся вновь удостоил меня вниманием:
— Ты гадкий, грязный негодяй, и тебя нужно отмыть!
Опять боль и тошнота, опять у меня перехватило дыхание; я отчаянно боялся, что умру прямо там, на месте — жертва их жестокой забавы. Как раз, когда я ожидал конца, меня с яростной силой толкнули, и я полетел спиной прямо в парусину с вонючей водою. Дальнейшее оказалось еще более странным и страшным. Ведь я не причинил им зла, и они уже наглумились надо мной вдосталь, насмеялись, как хотели.
И все же всякий раз, когда я пытался выбраться из грязной, склизкой парусины, я слышал то, что, должно быть, слышали в последний миг своей жизни несчастные жертвы якобинского террора… такое даже хуже смерти… ничто, ничто из того, что может сделать один человек другому, не сравнится с этим рвением унижать — гнусным, сладострастным, неизбывным…
Я уже оставил надежду и готовился к смерти — как говорится в пословице, меж седлом и землей, — и тут услыхал крики со шканцев и затем страшный грохот. Потом наступила относительная тишина, и чей-то голос выкрикнул какое-то приказание. Те же самые руки, что заталкивали меня в лужу, теперь подняли меня и вытащили на палубу. Я упал и так и лежал. Потом пополз, оставляя за собой вонючий грязный след. Но тут опять прогремел какой-то приказ. Меня подняли и отнесли в каюту. Кто-то закрыл дверь. Позже — не знаю, сколько прошло времени, — дверь отворилась и какая-то христианская душа поставила рядом с койкой ведро горячей воды. Наверное, то был Филлипс, не знаю. Не стану описывать ухищрений, с помощью которых смог более или менее отмыться. Я слышал, как там, вдалеке, те дьяволы — нет, не стану так их называть, — люди в носовой части корабля возобновили забаву с другими жертвами. Но теперь вопли раздавались скорее веселые, чем злобные. Вот еще горькая пилюля! Думаю, вряд ли на любом другом корабле найдется «пастырь для потехи». Нет — нет, я не ожесточусь, я прощу их. Они — братья мои, пусть даже они этого не понимают… пусть и сам я этого не понимаю! Что до благородных господ — тоже не стану ожесточаться, ведь один из них, может, мистер Саммерс, а может, мистер Тальбот, вмешался и хотя и слишком поздно, но положил конец бесчеловечной забаве.
Обессиленный, я впал в забытье… Увы, для того лишь, чтоб мучиться кошмарами о Страшном суде и преисподней. Впрочем, они заставили меня, хвала Господу, проснуться, иначе я повредился бы рассудком.
И я стал молиться и молился долго. Помолившись и должным образом собравшись с мыслями, я начал размышлять.
Кажется, я отчасти пришел в себя. Я смотрю на то, что произошло, совершенно непредвзято. «То, что произошло» — сколько жизнестойкости в этих словах!
Мне следует проложить через, скажем так, заросли моих чувств — ужас, отвращение, негодование — верную тропу, то есть составить трезвое обо всем суждение. Я — отчасти жертва неприязни, которую капитан Андерсон выказывал по отношению ко мне с самой первой встречи. Разыгранное вчера представление не могло состояться без его одобрения или хотя бы молчаливого согласия. Деверель и Камбершам — лишь приспешники капитана. Теперь мне ясно: я счел себя опозоренным без всяких на то причин, если не принимать во внимание моей оскорбленной стыдливости, и это указывает на мою неспособность быстро проникать в суть происходящего… Но нет, что бы я ни говорил, думаю-то я иначе — и я уже молил Спасителя меня за то простить, — меня все же слишком волнует мнение обо мне благородной публики…
Конечно, я в большей степени стал жертвой греха, чем согрешил сам, однако же следует прежде всего блюсти чистоту дома своего, а еще снова и снова учиться — и конца нет этому уроку! — учиться прощать. Что, спрашиваю я себя, обещано слугам Господа в сем мире? А коль так, пусть моим уделом станут гонения. Я ведь не одинок.
И я вновь молился — с большим пылом — и поднялся с колен человеком, как я убежден, более добродетельным и смиренным. Пережитый мной позор я почитаю не чем иным, как указанием подставить другую щеку. Но остается еще и оскорбление, нанесенное через меня Тому, чье Имя слишком часто бывает у людей на устах, но, увы, редко в сердце. Настоящее оскорбление нанесено моему сану, и посредством этого — великому воинству, коего самым последним и ничтожным из воинов я являюсь. Оскорблен Сам Господь, и хотя он и может простить, и, несомненно, простит, мой долг — отчитать виновных, а не смириться молча с поношением!
Не ради нас, Господи, но ради Тебя!
После того, как я это написал, я опять уснул, теперь уже спокойным сном, а когда проснулся, корабль легко бежал, подгоняемый несильным ветерком. Воздух стал прохладнее.
Вспомнив события вчерашнего вечера, я вздрогнул от ужаса, который с трудом преодолел. Затем я вновь ощутил сильнейший внутренний импульс, данный мне вчерашней моей молитвою, и встал, точнее, вскочил с койки — с радостью, ибо обрел еще большую уверенность в великой истинности Христианского вероучения! И молился я, можешь поверить, куда долее обычного.
Поднявшись с колен, я промочил горло, а потом сел и приступил к тщательному бритью. Сейчас моим волосам не помешала бы твоя забота. (Но тебе никогда этого не прочесть! Положение становится все более странным; по-видимому, рано или поздно придется подвергнуть написанное цензуре!) С не меньшим тщанием я облачился в парик, шляпу, надел ленты. Я велел слуге проводить меня туда, где хранится мой сундук, и после некоторых пререканий меня пустили в темные недра нашего корабля. Я отыскал ризу и капюшон, достал подписанное епископом разрешение проповедовать и положил его в карман сюртука. Теперь-то, когда у меня есть все священные атрибуты, я смело могу встретиться с кем угодно на корабле и ничего не опасаться… как ты знаешь, я когда-то разговаривал с разбойником с большой дороги! Твердым шагом я поднялся на шканцы и на возвышение в задней, или кормовой части этой палубы, где обычно обретается капитан Андерсон. Я стоял и озирался. В правый борт дул свежий ветерок. Капитан Андерсон прохаживался взад-вперед. Мистер Тальбот с еще одним или двумя джентльменами стоял у поручней; он прикоснулся к шляпе и двинулся вперед. Увидев его намерение по-дружески меня приветствовать, я возрадовался, но на этот раз просто поклонился и прошел мимо. Я пересек палубу, встал на дороге у капитана Андерсона и снял шляпу. На сей раз он сквозь меня не прошел. Он замер, уставился на меня, открыл рот, потом закрыл.
Далее произошел следующий разговор.
— Капитан Андерсон, я хочу с вами поговорить.
Он чуть помедлил.
— Да, сэр. Прошу вас.
Спокойно и размеренно я продолжил:
— Капитан Андерсон, ваши люди вели себя неподобающим образом. И вы сами вели себя неподобающим образом.
У него на лице вспыхнул и пропал румянец.
— Мне это известно, мистер Колли.
— Стало быть, сэр, вы признаете?
Он пробормотал:
— Ничего худого не замышлялось, просто дело зашло слишком далеко. С вами скверно обошлись, сэр.
Я невозмутимо отвечал:
— Капитан Андерсон, коль скоро вы признаете свою вину, я от души вас прощаю. Но в этом деле участвовали — и я не без оснований предполагаю, что действовали они пусть не по вашему приказу, но вдохновленные вашим ко мне отношением, — участвовали не только простые матросы, но и офицеры. Именно они нанесли моему сану неслыханное оскорбление! Я узнал их, несмотря на маскарад. Не ради меня, но ради себя самих они должны признать свою вину.
Капитан Андерсон быстро зашагал взад-вперед по палубе. Потом он встал передо мной, сложив руки на груди. К моему изумлению, он смотрел на меня не просто красный от гнева, он побагровел от злобы! Ну разве не удивительно? Собственную вину Андерсон признал, а вот упоминание об офицерах повергло капитана в его обычную ярость. Он злобно бросил:
— Что ж, будь по-вашему.
— Я защищаю честь своего Господа, как вы защищали бы честь короля.
Некоторое время мы молчали.
Ударили в колокол, новые вахтенные сменили прежних. На место мистера Смайлса и юного мистера Тейлора заступили мистер Саммерс и юный мистер Виллис. Все это происходило, как всегда, торжественно. Потом капитан Андерсон опять обратился ко мне:
— Я поговорю с теми из офицеров, кто был замешан. Вы удовлетворены?
— Пусть они придут ко мне, сэр, и я прощу их точно так же, как простил вас. Но есть еще кое-что…
Здесь капитан, вынужден я упомянуть, пробормотал проклятие самого нечестивого свойства. Однако я, проявив змеиную хитрость и голубиную кротость, будто бы ничего не заметил! Не такая была минута, чтоб порицать морского офицера за сквернословие. Для этого, сказал я себе, еще будет время!
Я продолжил:
— В передней части нашего корабля находятся бедные, невежественные люди. Я должен пойти к ним и привести к покаянию.
— Да вы спятили?
— Вовсе нет, сэр.
— Неужто вам все равно, что над вами могут еще и не так наглумиться?
— У вас свой мундир, капитан Андерсон, у меня — свой. Я пойду к ним со всеми атрибутами служителя Церкви!
— Мундир!
— Вы не понимаете, сэр? Я пойду к ним в том облачении, право на которое мне дали годы учебы и мой сан. Здесь я его не ношу. Вы знаете, что я собой представляю.
— Разумеется, сэр.
— Благодарю вас. Значит, вы позволяете мне спуститься и говорить с матросами?
Капитан Андерсон прошелся к борту, откашлялся и сплюнул в море. Не поворачиваясь, он буркнул:
— Поступайте, как знаете.
Я отвесил его спине поклон и удалился. Когда я дошел до первой лестницы, лейтенант Саммерс взял меня за локоть.
— Мистер Колли!
— Да, друг мой?
— Мистер Колли, прошу вас, подумайте, что вы делаете! — Он перешел на шепот. — Не разряди я в воздух мушкет мистера Преттимена, тем самым их напугав, неизвестно, как далеко зашла бы вся история. Прошу вас, сэр, позвольте мне собрать людей под присмотром офицеров. Среди матросов есть совсем отчаянные. Один переселенец…
— Оставьте, мистер Саммерс. Я спущусь к ним в облачении, в котором мог бы проводить службу. Они отнесутся к нему с должным почтением.
— Дождитесь, по крайней мере, пока им выдадут ром. Сэр, поверьте, я знаю о чем говорю. Они будут настроены более дружелюбно, будут спокойнее и более восприимчивы к вашим словам. Прошу вас, сэр! Иначе вас ожидает безразличие, или оскорбления, или вообще невесть что.
— И мои слова пропадут даром, то есть, по-вашему, я упущу возможность?
— Именно, сэр.
Я поразмыслил.
— Хорошо, мистер Саммерс. Пойду туда ближе к полудню. А покамест мне нужно кое-что записать.
Я поклонился ему и двинулся дальше. Мистер Тальбот снова шагнул мне навстречу. В самой приятной манере он предложил мне вступить в более дружеские отношения. Этот молодой человек делает честь своему сословию. Если бы подобные ему пользовались всеми привилегиями, — а вполне вероятно, что некогда в будущем… но я продолжаю.
Едва я уселся в каюте за пюпитр, как раздался стук в дверь. То были два лейтенанта — мистер Деверель и мистер Камбершам, два вчерашних дьявола! Я взглянул на них со всей возможной суровостью, ибо они заслужили, чтобы перед тем как простить, их хорошенько отчитали. Мистер Камбершам хранил молчание, зато мистер Деверель говорил без умолку. Он прямо сознался, что вел себя не как должно и притом был вчера слегка навеселе, равно как и его спутник. Он, дескать, не думал, что я приму случившееся столь близко к сердцу, а матросы, мол, привыкли таким образом отмечать пересечение экватора, и он сожалеет, что они неверно поняли дозволение капитана веселиться. Под конец Деверель попросил считать произошедшее не более чем шуткой, зашедшей чересчур далеко. Будь на мне то же самое облачение, в каком я появился сегодня, никто бы ничего и не посмел, и вообще д…л их забери, если кто-то замышлял худое, и теперь оба выражают надежду, что я предам все забвению.
Я чуть помедлил, словно в раздумье, хотя ответ уже приготовил. Не виниться же было в том, что я появился на публике в наряде более чем неподходящем. К тому ж предо мной стояли люди, кои привыкли чтить в первую голову именно мундир — как на себе, так и на вышестоящих.
Наконец я заговорил:
— От души прощаю вас, джентльмены, как и велено мне свыше. Идите и впредь не грешите.
Я закрыл дверь каюты. За ней послышался тихий долгий свист — кажется, Девереля. Шаги стали удаляться, и тут впервые подал голос мистер Камбершам:
— Кем это, ч…т побери, ему велено свыше? А вдруг он накоротке с главным капелланом флота?
И они ушли. Признаюсь, впервые за много дней я обрел мир. Теперь все будет хорошо. Мало-помалу я смогу приступить к своим обязанностям — и не только среди простого люда, но, попозже, и среди офицеров и знати, людей, которые не должны и не могут быть столь равнодушны к слову Божьему, как порой кажется на первый взгляд. Даже сам капитан несколько переменился, а сила Благодати Божьей безгранична. Прежде чем надеть облачение священника, я вышел на шкафут и встал там, чувствуя, наконец-то, что свободен — капитан, конечно же, отменит свои суровые указания, ограничивающие мои передвижения по судну! Я смотрел в воду: голубую, зеленую, фиолетовую, любовался белоснежной легкой пеной. С непривычным чувством уверенности глядел я на длинные зеленые водоросли, извивавшиеся под водой у бортов нашего корабля. Ряды надутых парусов казались мне необычно яркими… Пора пришла! Должным образом подготовившись, я двинусь вперед, дабы хорошенько отчитать этих норовистых, но любимых чад нашего Господа. Я почувствовал — и чувствую до сих пор, — как меня охватывает великая любовь ко всему — к морю, кораблю, небу, к знатным и простым людям и, конечно, больше всего — к нашему Спасителю. Вот оно — счастливое завершение тягот моих и страданий. Да восславит все и вся Его имя!
* * *
Как видите, ваша светлость, больше Колли ничего не написал. Да и что бы он мог написать — после смерти? Единственное, что служит мне утешением во всей этой истории — я могу быть уверен, что несчастная сестра погибшего никогда не обнаружит правды. Пусть пьяный Брокльбанк сколько угодно орет из своей каюты: «Кто прикончил старину Колли?», она никогда не узнает, что убило ее брата, кто — считая и меня! — подтолкнул его к могиле.
Когда Виллер пробудил меня от короткого и чересчур беспокойного сна, оказалось, что первая половина утра будет посвящена расследованию. Мне предлагалось снова встретиться с капитаном и Саммерсом. На мои возражения о том, что в этих жарких широтах необходимо прежде всего захоронить тело, Виллер ничего не ответил. Совершенно ясно, что капитан хочет прикрыть свою, а, точнее сказать, нашу общую травлю священника личиной положенных случаю процедур! Мы засели за столом в капитанской каюте и перед нами, один за другим, пошли свидетели. Слуга Колли рассказал лишь то, что мы и так уже знали. Юный мистер Тейлор, едва ли удрученный смертью пастора, зато испытывающий священный трепет при виде капитана, повторил, что видел мистера Колли, который согласился вкусить рому во славу чего-то там, мистер Тейлор не помнит, чего именно. Когда я высказал догадку, что забытым словом было «примирение», он охотно со мной согласился. А что мистер Тейлор вообще делал в кубрике? (Вопрос от мистера Саммерса.) Мистер Тейлор осматривал запас троса, потому как у станового якоря трос совсем истерся. Эти непонятные, хоть и красивые, слова вполне удовлетворили господ моряков, которые согласно закивали, словно бы юный гардемарин говорил на простом английском. В таком случае, для чего мистер Тейлор ушел так далеко от кладовой для якорных тросов? Мистер Тейлор все осмотрел, пришел в кубрик отрапортовать об увиденном и задержался на минутку посмотреть — никогда не встречал пасторов в таком виде. А потом? (спросил капитан). Потом мистер Тейлор «побежал на корму, сэр, чтобы все рассказать мистеру Саммерсу, но мистер Камбершам меня поймал и дал прикурить».
Капитан кивнул, и мистер Тейлор с облегчением ретировался. Я повернулся к Саммерсу.
— Прикурить, Саммерс? Зачем приучать мальчишку к табаку?
Капитан поморщился.
— Это фигура речи, сэр. Ему просто влетело. Следующий.
Следующим свидетелем оказался мистер Ист, один из наиболее уважаемых эмигрантов, муж той самой бедняжки, лицо которой так тронуло меня во время проповеди. Да, он умеет писать и читать. Да, он видел мистера Колли и смог бы узнать его при встрече. Нет, во время «чертовой купели» он пастора не наблюдал, только слышал рассказы. Возможно, мы знаем, как плохо себя чувствует миссис Ист, почти все время мистер Ист сидит около нее попеременно с миссис Поработли, которая сама вот-вот родит. Так что он только мельком видел мистера Колли в толпе моряков, но не думает, что тот успел многое им сказать прежде, чем разделил с ними чашу. Аплодисменты и хохот, что мы слыхали? А это после каких-то слов, что пастор сказал матросам. Недовольство и ругань? Нет, про них он ничего не знает. Знает только, что моряки забрали преподобного с собой, внутрь — туда, где юный джентльмен разбирался с тросами. Сам мистер Ист ухаживал за женой и больше ничего не видел и не слышал. Надеется, мы не сочтем за оскорбление слова о том, что больше нам никто ничего не скажет, за исключением разве что матросов, которые тогда увели Колли.
Мистера Иста отпустили. Я высказал предположение, что единственный, кто мог бы пролить свет на всю эту историю — человек, который привел или, точнее, притащил пастора обратно, когда тот уже ничего не соображал. Он может знать, сколько выпил Колли, кто предлагал ему спиртное, а возможно, и заставлял его пить! Капитан Андерсон согласился со мной, добавил, что он немедленно пошлет за этим матросом, и прошипел, сильно понизив голос:
— Мой источник сообщает, что на этого свидетеля придется серьезно надавить.
Я почувствовал, что пришел мой черед, собрал все свое мужество и заговорил:
— Мне кажется, мы занимаемся тем, что на вашем жаргоне, господа, называется «мутить воду». Всем понятно, что Колли просто-напросто напоили. К сожалению, теперь, по горькому опыту, мы знаем, что существуют люди, чья скромность и робость таковы, что чужая злоба может на самом деле довести их до смерти, а совесть настолько болезненна, что не может выдержать того, что мистер Брокльбанк назвал бы «мелким грешком». Полно, господа! Не пора ли откровенно признать: да, пастора убила его собственная невоздержанность, но породило ее наше общее безразличие к его судьбе.
Смело, не правда ли? Высказать тирану в лицо, что мы с ним… Но капитан недоуменно уставился на меня.
— Безразличие?
— Невоздержанность, сэр, — быстро произнес Саммерс. — Давайте на этом и порешим.
— Минутку, Саммерс. Мистер Тальбот! При чем тут «наше общее безразличие»? Вы действительно ничего не понимаете? Неужели вам кажется, что заурядная выпивка…
— Так вы ведь сами вчера сказали: давайте спишем все на нервное истощение!
— Вот именно — вчера! Послушайте, сэр, всем давно уже ясно, что напившийся до одури пастор стал жертвой издевательств одного или бог знает скольких людей, и именно это страшное унижение его и убило!
— Боже милосердный!
Я вдруг резко осознал, что же на самом деле случилось.
На некоторое время меня покинули мысли, все до единой; я просто сидел и слушал капитана.
— Нет уж, мистер Саммерс, выкладывайте все начистоту. Я не потерплю легкомысленных намеков на то, что не справляюсь с экипажем или груб с пассажирами.
Лицо Саммерса пылало.
— Я просто предложил, сэр. Простите, если вышел за рамки своих обязанностей.
— Извинения приняты, мистер Саммерс. Продолжим.
— А как? В таком ведь никто не признается! — наконец опомнился я.
— Вы еще слишком молоды, мистер Тальбот, и не имеете понятия о том, какие источники сведений могут существовать на кораблях, подобных нашему, пусть ему и недолго осталось плавать.
— Источники? Вы имеете в виду — осведомители?
— Я имею в виду, что пора продолжать, — рассвирепел капитан. — Пусть войдет.
Саммерс самолично привел Роджерса. Им оказался тот самый матрос, что доставил Колли обратно на корму, красавец — каких поискать. Обнаженный по пояс, он мог бы послужить моделью для Микеланджело, хотя со временем такие молодчики частенько становятся чересчур грузными. И лицо его, и шея, и грудь отливали бронзовым загаром, разве что шрамы на щеке белели.
— Саммерс сказал мне, что у вас есть некоторый опыт в ведении перекрестного допроса.
— У кого? У меня?
Как видите, ваша светлость, во время расследования я показал себя не лучшим образом. Капитан ободряюще улыбнулся.
— Свидетель, сэр.
Нет, так мы не договаривались. Но делать было нечего.
— Итак, любезнейший, как ваше имя?
— Билли Роджерс, милорд. Марсовый матрос.
Я не стал спорить с титулом, которым он меня наградил. Возможно, это добрый знак!
— У нас к вам несколько вопросов, Роджерс. Расскажите в мельчайших подробностях, что случилось с пассажиром, который ушел с вами в кубрик.
— Каким пассажиром, милорд?
— Пастором. Преподобным мистером Колли, ныне покойным.
Роджерс стоял против огромного окна, и я невольно подумал, что никогда еще не видел такого честного, открытого лица.
— Многовато на грудь принял, милорд. Перепил, проще говоря.
Пришло время сделать поворот оверштаг, как выражаемся мы, морские волки.
— А откуда у вас шрамы?
— Девица на память оставила, милорд.
— Надо же — просто дикая кошка!
— Вроде того, милорд.
— Но вы же своего всегда добьетесь, любой ценой?
— Как, милорд?
— Сломили ее сопротивление ради ее же собственной пользы?
— Не пойму, о чем вы, милорд. Только если б я ее не сцапал, она б усвистела как пуля с моими деньгами.
Капитан Андерсон улыбнулся мне углом рта:
— С вашего позволения, милорд…
Дьявол их всех побери! Да он надо мной издевается!
— Довольно о женщинах, Роджерс. Поговорим о мужчинах.
— Сэр!
— Над мистером Колли учинили насилие. Кто это сделал?
Лицо матроса не потеряло своей безмятежности.
— Бросьте, Роджерс. Возможно, вы удивитесь, но подозрение в особо изощренных издевательствах падает именно на вас, — поднажал капитан.
Роджерс заметно насторожился. Он пригнулся, чуть отставив одну ногу, и обвел нас враждебным взглядом, словно пытаясь прочесть по лицам, насколько серьезна капитанская угроза.
— Ничего я не знаю, капитан, сэр, ничего и все тут!
— Возможно, вы и ни при чем, друг мой, но можете открыть нам, кто виноват.
— В чем виноват, сэр?
— В посягательстве на честь пассажира, совершенном одним или несколькими матросами, вследствие чего пассажир скончался.
— Первый раз слышу!
— Бросьте, Роджерс, — снова вступил я. — Мы же видели вас с пастором. Ввиду отсутствия других улик, ваше имя стоит первым в списке подозреваемых. Что же вы, ребята, все-таки натворили?
Ни разу в жизни я не видел столь искреннего изумления.
— А что мы натворили, милорд?
— Не сомневаюсь, что лично у вас есть свидетели, которые с удовольствием подтвердят вашу невиновность. Так помогите же нам найти преступников!
Роджерс ничего не ответил и напрягся еще сильнее. Я продолжил допрос:
— Прошу вас, любезнейший, или рассказать нам, кто это сделал, или, по крайней мере, перечислить тех, кого можно подозревать в подобной склонности.
Капитан Андерсон вздернул подбородок.
— Содомия, Роджерс, вот что мы имеем в виду. Мужеложство.
Он опустил глаза, пошуршал бумагами на столе и обмакнул перо в чернила. В кабинете по-прежнему царила тишина. В конце концов, ее нарушил сам капитан, с раздражением воскликнувший:
— Давайте, давайте, Роджерс! Не сидеть же нам тут целый день!
После недолгого молчания матрос еще раз оглядел нас, не просто поводя головой, а поворачиваясь к каждому всем телом.
— Есть, сэр.
Лицо его неуловимо изменилось. Он вздернул верхнюю губу и, словно бы в неуверенности, прикусил зубами нижнюю.
— Прикажете начать с офицеров, сэр?
Я замер, изо всех сил стараясь не смотреть в сторону капитана или Саммерса. Мимолетный взгляд, легчайший поворот головы могли быть истолкованы как тяжелейшее обвинение. Между тем в этом смысле я был совершенно уверен в них обоих. Что касается офицеров, они, без сомнения, тоже не заподозрили бы друг друга в названном грехе, однако, как и я, боялись шевельнуться. Окаменели, будто статуи. И будто статуя застыл перед нами Роджерс.
Первым зашевелился капитан. Он отложил перо и мрачно произнес:
— Что ж, достаточно. Можете возвращаться к своим обязанностям.
Лицо матроса побелело, потом к нему вновь вернулись краски. Он глубоко, со стоном, выдохнул, отдал честь и с улыбкой вышел из каюты. Не могу сказать, сколь долго после его ухода мы просидели, не шевелясь. На мой взгляд, Роджерс совершил то, что обычно называют «дурным поступком», только вот размах этого поступка оказался таков, что вызвал ужас и отчаяние. Я изо всех сил старался ни о чем не думать, чтобы не покраснеть и не покрыться испариной. Просто сидел и ждал, что случится дальше, гоня из головы все до единой мысли. Ежели кто и должен был заговорить первым, так уж точно не я. Роджерс поймал нас в ловушку. Понятно ли вам, ваша светлость, какие ростки подозрений тут же зашевелились в моей голове при воспоминании о том или ином офицере?
Из оцепенения нас вывел Андерсон, пробормотав себе под нос:
— Свидетели, допросы, обвинения, ложь, еще ложь, суд — я имею в виду трибунал. Да малый похоронит нас, если у него хватит на это наглости, а я не сомневаюсь, что ее хватит, потому что дело-то попахивает веревкой. От таких подозрений не отмоешься. Чем бы дело ни кончилось, все мы окажемся замараны. Итак, мистер Саммерс, расследование окончено? Есть у вас еще осведомители?
— Думаю, что нет, сэр. Так — разговоры…
— Ясно. Мистер Тальбот?
— Пытаюсь прийти в себя, сэр. Вы совершенно правы: Роджерса прижали к стенке, и он пустил в ход последнее оружие — ложные обвинения на грани шантажа.
— Кто у нас в выигрыше, — наконец-то улыбнулся Саммерс, — так это, мистер Тальбот, коего сегодня произвели в пэры!
— И тут же вернули на грешную землю. Хотя один раз меня назвал милордом сам капитан, который имеет право проводить свадьбы и похороны…
— Кстати, да. Похороны. Выпьем, господа? Кликните Хоукинса, Саммерс. Спасибо за помощь, мистер Тальбот.
— Боюсь, я оказался не слишком-то полезен.
Капитан, который стремительно приходил в себя, лишь ухмыльнулся.
— Значит, так и запишем — умер от нервного истощения. Хересу?
— Спасибо. И все-таки: почему расследование закончено? Мы ведь так и не узнали, что случилось. Нет ли у вас еще каких-нибудь источников…
— А херес-то неплох, — перебил меня капитан. — Насколько я помню, мистер Саммерс, вы в это время дня не расположены к выпивке, так что самое время заняться приготовлениями усопшего пассажира в последний путь. Ваше здоровье, мистер Тальбот. Согласитесь ли вы подписать протокол — разумеется, вместе с остальными?
— Я на корабле лицо неофициальное.
— Бросьте!
Я подумал еще немного и решил:
— Добавлю заявление от своего имени и тогда подпишу.
Капитан глянул на меня из-под насупленных бровей и молча кивнул. Я одним глотком опорожнил стакан.
— Вы упоминали о каких-то осведомителях…
— Я? Вам показалось, — прервал меня Андерсон.
— Но вы спросили мистера Саммерса…
— А он ответил, что никого нет, — громко проговорил капитан. — В экипаже нет ни единой крысы, мистер Тальбот! Понимаете, сэр? Никто не ходит ко мне и не доносит на своих товарищей, ни-кто! Можете идти, Хоукинс!
Я отставил стакан, слуга забрал его. Проводив его взглядом, Андерсон повернулся ко мне:
— У слуг есть уши, мистер Тальбот.
Еще бы мне не знать, сэр! Уж у моего Виллера — так точно!
— Виллер! Ну конечно. У этого и глаза, и уши не иначе как по всему телу…
— Что ж, покуда не началась печальная церемония, пойду займусь дневником.
— Ах, дневником! Что ж, не забудьте упомянуть, мистер Тальбот, что как бы там ни обстояло дело с пассажирами, матросы и офицеры нашим кораблем довольны!
* * *
В три часа дня все собрались на шкафуте. Солдаты Олдмедоу стояли в карауле с кремневыми ружьями, или как там называются их неуклюжие штуки. Сам Олдмедоу облачился в парадную форму и имел при себе клинок, равно как и морские офицеры. Даже юные гардемарины нацепили на пояса кортики, а на лица — подобающее случаю выражение. Мы, пассажиры, оделись как можно более мрачно. Матросов выстроили по вахтам, придав им настолько приличный вид, насколько позволяло их разномастное платье. Тучный мистер Брокльбанк восстал с койки — бодрый, хоть и пожелтевший от возлияний, гораздо более обильных, чем те, что свели в могилу Колли. Хотя художник прошел через те же муки ада, что и пастор, заплатил он за них всего-навсего головной болью да расстройством желудка. И все-таки, до чего же пестрый народ меня окружает! Дамы, собираясь в плавание, несомненно, держали в голове вероятность печальных событий, ибо все, включая любовниц Брокльбанка, облачились в траур. Мистер Преттимен пришел на полную предрассудков церемонию под руку с мисс Грэнхем. Воинствующий атеизм и республиканство явно отступили перед дочерью эксетерского каноника. Глядя, как Преттимен кипит и подпрыгивает рядом с ней, я отметил для себя, что именно через мисс Грэнхем я должен передать беспокойному вольнодумцу один деликатный совет.
Вы, верно, заметили, что я несколько оправился от впечатления, произведенного на меня письмом Колли? Человек не может грустить беспрерывно, любая печаль рано или поздно уходит в прошлое, тем более что моя невольная небрежность в отношении Колли не идет ни в какое сравнение с преднамеренными издевательствами, о которых мы узнали! Должен признать, что похороны на море — интереснейшее зрелище. Мало кому удается попасть на погребение при таких, если можно так выразиться, экзотических обстоятельствах. Мало того, что сама церемония очень необычна, так еще и присутствующие постоянно украшают ее диалогами на морском жаргоне. Знаете ведь, как он мне нравится! Вспомнить хотя бы все ту же «чертову купель». Кто-то (если не ошибаюсь — Сервий) утверждал, что в «Энеиде» не меньше полудюжины загадок, которые так никто и не разгадает: не поможет ни изучение текста, ни вдохновение — ничто. Так и тут.
Приглушенно пробили склянки. Появилась группа матросов, несущих на широкой доске накрытое государственным флагом тело. Колли лежал ногами к правому — парадному! — борту, именно с него покидают корабль адмиралы, покойники и другие выдающиеся личности. Тело оказалось длиннее, чем я ожидал, но мне объяснили, что к ногам привязали два ядра из остатков наших боеприпасов. Андерсон, сияя позолотой на парадной форме, встал около доски. Позже мне по секрету сказали, что капитан и офицеры специально отрепетировали церемонию, чтобы не опозориться на глазах у публики и, как выразился Томми Тейлор, «спустить небесного лоцмана за борт» по всем правилам.
Почти все паруса были взяты на гитовы, и мы, по определению морского словаря, легли в дрейф, то есть стояли на месте практически неподвижно. Все, кроме Колли, который неумолимо двигался к своему концу. Не успели матросы опустить доску на палубу, как я услышал, как Саммерс шепчет Деверелю:
— Говорю вам, Деверель, если не выберем бизань-шкот еще хотя бы на ладонь, нас понесет назад.
И тут из трюма раздался гулкий, ритмичный стук, словно сам Дэви Джонс, злой дух морских глубин, подавал сигнал к началу церемонии. Или просто проголодался. Деверель выкрикнул невразумительный приказ, матросы заметались по палубе, капитан, державший молитвенник так, словно это была готовая взорваться граната, повернулся к лейтенанту Саммерсу:
— Мистер Саммерс! Чего вы ждете — чтобы у нас ахтерштевень оторвало?
Саммерс ничего не ответил, но стук прекратился. Грозный рык Андерсона сменился ворчанием:
— Сыплется все подряд, как зубы у старой бабки.
— Так точно, сэр, — кивнул Саммерс. — Но пока мы дрейфуем…
— Чем скорее мы пойдем попутным ветром, тем лучше. Черт бы побрал этого пьяницу!
Капитан угрюмо посмотрел на флаг, затем на паруса, которые захлопали, будто пытаясь ему возразить. Но что они могли добавить к предыдущему диалогу? Думаю, ничего.
Андерсон перевел взгляд на собравшихся и вздрогнул, словно успел забыть о нашем существовании. Хотел бы я сказать, что «вздрогнул он, как некто виноватый при грозном оклике», но нет — капитан опомнился, как человек, страдающий легкой рассеянностью и по этой причине напрочь забывший, что у него на борту имеется мертвое тело, которое еще надо похоронить. Он открыл книгу и ворчливо предложил нам помолиться — ну и так далее. Андерсон явно хотел поскорее отделаться от всех формальностей, потому что я еще никогда в жизни не слышал, чтобы молитву читали так быстро. У дам почти не осталось времени вытащить носовые платки в знак глубокой печали, а мы, мужчины, уставились было на снятые шляпы, но вспомнив, что церемония слишком интересна, чтобы ее пропустить, тут же снова подняли глаза. Я надеялся, что солдаты Олдмедоу дадут несколько ружейных залпов, но позже он объяснил мне, что ввиду некоторых разногласий между Адмиралтейством и Военным министерством им не выдали ни кремней, ни пороху. Вместо этого они довольно стройно приняли на караул, а офицеры отсалютовали клинками. Вот интересно, насколько такая церемония подобает особе духовного звания? Я не знаю, не знали и они. Заверещала флейта, кто-то приглушенно забил в барабан — зазвучало что-то вроде музыкального пролога, или, лучше сказать, эпилога.
Видите, милорд, ваш Ричард снова стал самим собою — другими словами, оправился от бесполезных, да и не очень — то заслуженных мук совести.
В конце концов — после того, как ворчливый голос капитана призвал нас вспомнить, что неподалеку то время, когда больше уж не будет никакого моря, — шестеро матросов разом засвистели в боцманские дудки. Поскольку вы, ваша светлость, вряд ли когда-либо слышали сей инструмент, довожу до вашего сведения, что мелодичности в нем не более, чем в криках кота на раскаленной крыше. И все же, все же, все же! Резкие, пронзительные звуки сливались в тоскливый стон, что, трепеща, таял в воздухе выше всех слов, философий, религий. Незатейливый голос Жизни, оплакивающей Смерть.
Едва я хотел похвалить самого себя за столь высокие чувства, как доску подняли и наклонили. Бренные останки преподобного Роберта Джеймса Колли выскользнули из — под британского флага и с громким «буль!» вошли в воду так изящно, словно он был опытным ныряльщиком, да вдобавок отрепетировал собственные похороны. Разумеется, свою роль сыграли и пушечные ядра. Если задуматься, то такое, можно сказать, косвенное применение напрямую связано с их основной задачей. Словом, Колли ушел «на дно морской пучины, куда еще не опускался лот» (если в момент совершения ритуала у вас нет под рукой молитвенника, обратитесь к Шекспиру. Остальное не подходит).
Вам может показаться, что следом наступили две-три минуты подобающей случаю тишины. Ничего подобного! Андерсон захлопнул молитвенник, дудки снова заверещали, в этот раз нетерпеливо и настойчиво. Капитан кивнул Камбершаму, который козырнул и проорал что-то, совершенно для меня невразумительное.
Судно начало послушно и неуклюже поворачивать на прежний курс. Выстроенные для церемонии матросы сбили ряды, разбежались по вантам, чтобы поднять оставшиеся паруса и добавить к ним лиселя. Капитан зашагал восвояси с гранатой… простите, молитвенником в руке. Подозреваю — пошел к себе, заполнять судовой журнал. Кто-то из гардемаринов зацарапал на вахтенной доске — в общем, все вернулось на круги своя. Я тоже вернулся в каюту — поразмышлять над заявлением, которое я пообещал приписать к капитанскому протоколу. Нет, не стоит добавлять сестре пастора лишних страданий. Пусть это будет нервное истощение, как и предлагал капитан. Зато он не догадывается, что я уже насыпал дорожку пороха туда, где вашей светлости останется только поднести спичку.
Господи, что за неспокойное у нас судно: рождения, смерти, зачатия, обручения и свадьбы — целый мир, а не корабль!