Февральский кондуит
О круглой земле, о больших новостях и маленьком море
Папа и мама ушли в гости. Ахнуло парадное, и от сквозняка по всему дому двери передали друг другу эстафету. Аннушка тушит в гостиной свет — слышно, как щелкнул выключатель, — и уходит на кухню. Немного жуткая пустота влезает в дом. Тикают часы в столовой. В стекла окон рвется ветер. Я сажусь за стол и делаю вид, что готовлю уроки. Братишка Ося рисует пароходы. Много пароходов, и у всех из труб дым. Я беру у него красно-синий карандаш и начинаю раскрашивать в учебнике латинские местоимения. Все гласные буквы — красными, согласные — синими. Очень красиво получается.
Вдруг Ося спрашивает:
— Леля! А почему знают, что Земля круглая?
Это я знаю. Про это есть на первой странице географии, и я долго рассказываю Осе про корабль, который уходит в море далеко-далеко. Потом он скрывается за горизонтом. Его не видно. Значит, Земля круглая.
Но Ося не удовлетворен.
— А может быть, он утонул, корабль? — говорит он. — А, Леля? А?
— Не приставай, пожалуйста! Видишь, я уроки учу.
Раскраска местоимений продолжается. Молчание.
— А я знаю, почему знают, что Земля круглая, — говорит опять Ося.
— Ну и знай!
— Знаю! Потому что глобус круглый… Что-о? Вот!
— Дурак ты сам круглый, вот что…
У Оськи пухнут губы. Грозит ссора. Но… в кабинете отца громко звонит телефон. Мчимся наперегонки в кабинет. Там пусто, темно и страшно. Но я поворачиваю выключатель, и комната сразу меняется, как проявленный негатив фотографии. Окна были светлыми — стали черными. Рамы были черными — стали светлыми. А главное — не страшно. Я беру трубку и говорю важным папиным голосом:
— Я вас слушаю! Что?
Оказывается, звонят из Саратова, и звонит наш любимый дядя Леша. Он очень давно не приезжал к нам. Мама говорила нам, что он уехал далеко. Но мы с Оськой подслушали раз, что он вовсе сидит в тюрьме за то, что он против царя и войны. А теперь, значит, его выпустили. Вот хорошо! И мы оба кричим в трубку:
— Дядечка! Приезжай!
— Ладно, ладно, — смеется в телефон дядя. — А ты, Леля, не забудь передать маме, папе, когда придут, что звонил я и сказал, что в России революция… Временное правительство… Царь отрекся… Повтори! — И голос у дяди какой-то необычайно веселый.
— Дядечка! — кричу я. — Как же это так вышло?
— Ты еще маленький, не поймешь.
— Нет, пойму, — обиделся я, — нет, пойму! Я уже в третьем.
И дядя из Саратова, из-за Волги, торопясь, рассказывает по телефону о войне, о революции, равенстве, братстве…
— Вы кончили? — влезает в трубку чужой голос. — Время истекло.
Крррах! Нас разъединили. А я стою, сразу словно вырос на три года. Я стою и готов взорваться от всего того, что услышал от дяди.
Но тут взгляд мой падает на Оську. Он стоит смущенный.
— Эх, ты! — возмущаюсь я. — А еще знает, отчего Земля круглая! Как не стыдно!..
— Я терпел, терпел, пока ты кончишь по телефону… и не заметил.
Я бегу на кухню.
В кухне у Аннушки гость — знакомый раненый солдат. Черный и угрюмый, а на груди серебряный георгиевский крестик. Восторженно кричу:
— Аннушка!.. Во-первых, теперь революция… свобода… и без царя!.. А во-вторых… Оське надо штаны переодеть…
И, задыхаясь, я рассказываю все, что слышал от дяди. И вдруг Аннушкин солдат встает. Левая рука у него забинтована. Правой он обнимает меня. Я оторопел. Солдат крепко прижимает меня к себе:
— Эх, милай! Вот разуважил! Спасибочко! Неужто ж правда? — и грозит большим кулаком кому-то в четыре окна: — Ну, погоди! Дождались!..
Я смотрю в окна. Но там никого нет. А солдат извиняется:
— Вы меня простите, молодой человек… Уж больно вы меня того… Да как же… Господи ж… Вот спасибочко! Ровно праздник!
Нос у него странно морщится.
Разговор по прямому проводу
В столовой я влезаю на стул и стучу в отдушник. Это вроде телефона. Наверху живут Нюра и Вера Живильские. У них тоже отдушник. У нас постучишь — наверху слышно. В отдушнике Нюрин голос:
— Слушаю!
— Здравствуйте! (Вообще мы на «ты», но по «телефону» надо говорить «вы».) Здравствуйте, Нюра. Большие новости! Революция, и у нас солдат сидит.
— А у меня чего есть! — говорит Нюра. — Отгадайте.
— Еще где-нибудь революция?
— Нет! Крестная сервиз подарила, и даже с молочником.
Я бросаю труб… виноват — захлопываю отдушник. Разве они могут понять? И я, одевшись, бегу к товарищу-соседу, чтобы порадовать его. А латынь так и остается невыученной.
Цап-Царапыч гонится за луной, или что сказал об этом кондуит
На улице пахнет оттепелью. Небо в звездочках, как петлица инспекторского мундира. Я мчусь по пустой улице, а сбоку бежит луна и, как собака, останавливается поочередно за каждым телеграфным столбом. Домики стоят, зажмурив ставни. Как можно сейчас дрыхнуть? Ведь революция же! Мне хочется орать…
Из-за угла навстречу нам выплывают два ряда сияющих пуговиц… Цап-Царапыч! Мы с верной луной задаем драпу — бежим назад. Луна прячется за столбы и заборы. Я бегу, укрываясь в их тень. Но Цап-Царапыч уже заметил.
— Стой! Стой, прохвост! — кричит он. — Городовой!
Но фамилии не кричит. Значит, не узнал, и я лечу дальше. Луна и Цап-Царапыч следуют за мной. Цап-Царапыч — враг. Луна — сообщница.
Вот она, чтоб не выдать меня, юркнула за крышу…
Но я ошибался. Цап-Царапыч узнал меня. В кондуите на другой день возникла следующая запись на моей страничке:
4 марта был замечен надзирателем на улице после 7 часов. Несмотря на приказание остановиться, убежал…
Луна в кондуит не попала.
«Вольно!» — говорит солдат
В гостиную мы приводим Аннушкиного солдата и Аннушку. Мы ходим по ковру, нацепив на папину трость красный Аннушкин платок.
Солдату дают маленькое Оськино ружье. Солдат показывает войну. Мы все поем:
По Кавказским горам
Гимназист гулялся.
Он кричал: «Долой царя!»
Красный флаг махался.
В гостиной замечательно пахнет смазными сапогами. Мы очень сдружились с солдатом, и он дает нам по очереди заклеивать языком его собачью ножку.
А Оська сидит у него на коленях и, подпрыгивая, спрашивает:
— А вы отгадайте… Если кит и вдруг на слона налезет? Кто кого сборет? Отгадайте.
— Не знаю, — говорит солдат. — Ну, скажи, кто?
— И я не знаю, — говорит Ося. — И папа не знает, и дядя. Никто.
О ките и слоне долго спорим. Мы с солдатом — за слона, Аннушка назло — за кита. Солдат садится за пианино. Он тычет пальцем в одну клавишу и пытается петь «Марсельезу». Аннушка спохватывается, что уже поздно и нам пора спать.
— Вольно! — говорит солдат, и мы идем спать.
Самоопределение Оськи
На полу детской начерчены лунные «классы». Прямо хоть прыгай по ним на одной ножке! Мы лежим в своих кроватках и говорим про революцию. Я рассказываю Осе, что слышал от дяди или читал в газетах о войне, о рабочих, о царе, о погромах…
Вдруг Ося спрашивает:
— Леля, а Леля! А что такое еврей?
— Ну, народ такой… Бывают разные: русские, например, американцы, китайцы. Немцы еще, французы. А есть евреи.
— Мы разве евреи? — удивляется Оська. — Как будто или взаправду? Скажи честное слово, что мы евреи.
— Честное слово, что мы — евреи.
Оська поражен открытием. Он долго ворочается, и уже сквозь сон я слышу, как он шепотом, чтобы не разбудить меня, спрашивает:
— Леля!
— Ну?
— И мама — еврей?
— Да. Спи.
И я засыпаю, представляя, как завтра в классе я скажу латинисту: «Довольно старого режима и к стенке ставить. Вы не имеете полного права!»
Спим.
Ночью возвращаются из гостей папа и мама. Я просыпаюсь. Как и все люди после гостей, театра, они устали и раздражены.
— Дивный пирог был, — говорит папа, — у нас такого никогда не могут сделать. И куда деньги уходят?!
Слышно, как мама удивляется, найдя в подсвечнике на пианино окурок собачьей ножки. Папа пошел полоскать горло.
Тренькнула стеклянная пробка графина. И вдруг отец быстрым, очень громким для такой поздноты голосом позвал маму. Мама что-то спрашивала. Папа говорил весело и громко. Они нашли мою записку с великой новостью. Я перед сном написал ее и засунул в пробку графина.
Отец с матерью на цыпочках входят в детскую. Отец садится на постель, обнимает меня и говорит:
— А революция пишется через «е», а не через «и»: революция. Ты-ы! — И щелкает меня в нос.
В это время просыпается Ося. Он, видно, все время даже во сне думал о сделанном им открытии.
— Мама… — начинает Ося.
— Ты зачем проснулся? Спи.
— Мама, — спрашивает Ося, уже садясь на постели, — мама, а наша кошка — тоже еврей?
«Боже, царя…» передай дальше
Утром Аннушка будит меня и Оську на этот раз так — она поет:
— Вставай, подымайся, рабочий народ… В гимнастию пора!
Рабочий народ (я и Оська) вскакивает. За завтраком я вспоминаю о невыученных латинских местоимениях: хик, хек, хок…
Выходим вместе с Оськой. Тепло. Оттепель. Извозчичьи лошади машут торбами. Оська, как всегда, воображает, что это лошади кивают ему. Ося — очень вежливый мальчик. Он останавливается около каждой лошади и, кивая головой, говорит:
— Лошадка, здравствуйте!
Лошади молчат. Извозчики, которые уже знают Оську, здороваются за них. Одна лошадь пьет из подставленного ведра. Оська спрашивает извозчика:
— Ваша лошадка тоже какао пьет? Да?
Бегу, мчусь в гимназию. Они ведь еще не знают. Я ведь первый. Раздевшись, влетаю в класс и, размахивая на ремнях ранцем, ору:
— Ребята! Царя свергнули!!!
— !!!!!!
Цап-Царапыч, которого я не заметил, закашлявшись и краснея, кричит:
— Ты что? С ума сошел? Я с тобой поговорю. Ну, живо! На молитву! В пары.
Но меня окружают, меня толкают, расспрашивают.
Коридор гулко и ритмично шаркает. Классы становятся на молитву.
Директор, сухой, выутюженный и торжественный, как всегда, промерял коридор выутюженными ногами. Зазвякали латунные бляхи. Стихли.
Батюшка, черный, как клякса в чистописании, надел епитрахиль. Молитва началась.
Мы стоим и шепчемся. Неспокойно в маренговых рядах, шепот:
— А в Питере-то революция.
— Это наверху, где Балтийское на карте нарисовано?
— Ну да, здоровый кружок: на немой карте — и то сразу найдешь.
— А там, историк рассказывал, Петр Великий на лошади и домищи больше церкви.
— А как это, интересно, революция?
— Это как в пятом году. Тогда с японцами война была. Народ и студенты по улицам ходили с красными флагами, а казаки и крючки их нагайками. И стреляли.
— Вот собаки, негодяи!
— Эх! Сегодня письменная… Опять пару влепит. Плевать!
— …Иже еси на небеси!
— Вот тебе и царь… Поперли. Так и надо! Зачем войну сделал?
— Тише вы!.. А уроков меньше задавать будут?
— …Во веки веков. Аминь.
— Наследник-то в каком классе учится? Небось, кругом на пяткáх… Ему чего! Учителя не придираются.
— Ну, теперь ему не того будет. Наловит двоек да колов. Узнает!
— Стоп! Как же генитив плюраль будет?.. Ну ладно. Сдуем.
По рядам пошла записка. Записку эту написал Степка Атлантида. (Потом эта записка вместе с Атлантидой попала в кондуит.) На записке было:
«Не пой „Боже, царя…“ Передай дальше».
— …От Луки святого евангелия чтение…
Робкий веснушчатый третьеклассник прочел, спотыкаясь, притчу. Инспектор подсказывал, глядя в книгу через его плечо.
Последняя молитва:
— …Родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу.
Сейчас, сейчас! Мы насторожились. «Господствующие классы» прокашлялись. Мм-да!
Маленький длинноволосый регент из Троицкой высморкался торжественно и трубно. На дряблой шее регента извилась похожая на дождевого червя сизо-багровая жила. Нам всегда казалось, что вот-вот она лопнет. Регент левой рукой засовывает цветной платок сзади, в разрез фалд лоснящегося сюртука. Взвивается правая рука с камертоном. Тонкий металлический «зум» расплывается в духоте коридора. Регент поправляет засаленный крахмальный воротничок, выуживает из него тонкую, будто ощипанную шею, сдвигает в козлы бровки и томно, вполголоса дает тон:
— Ля-аа… Ля…а…а…
Мы ждем. Регент вскидывается на цыпочки. Руки его взмахивают подымающе. Дребезжащим, словно палец об оконное стекло, голосом он запевает:
— Боже, царя храни…
Гимназисты молчат. Два-три неуверенных дисканта попробовали подхватить. Сзади Биндюг спокойно сказал, как бы записывая на память:
— Та-а-ак…
Дисканты завяли.
А регент неистово машет руками перед молчащим хором. Наканифоленный его голос скрипит кобзой:
— …Сильный… державный, царствуй…
И тут мы не в силах сдерживаться больше. Нарастающий смех становится непередыхаемым. Учителя давятся от смеха.
Через секунду весь коридор во власти хохота. Коридор грохочет.
Усмехается инспектор. Трясет животом Цап-Царапыч. Заливаются первоклассники. Ревут великовозрастные. Хихикает сторож Петр.
Ха-ха… Гы-ги… Ох-хо… Хи-хи… Хе-хе-хе… Ах-ха-ха-ха…
Только директор строг и прям, как всегда. Но еще бледнее.
— Тихо! — говорит директор и топает ногой. Под его начищенными штиблетами все будто расплющилось в тишину.
Тогда Митька Ламберг, коновод старшеклассников, восьмиклассник Митька Ламберг тоже кричит:
— Тихо! У меня слабый голос.
И запевает «Марсельезу».
«На баррикадах»
Я стоял на парте и ораторствовал. Из-за печки, с «Сахалина», поднялись двое: лабазник Балдин и сын пристава Лизарский. Они всегда держались парой и напоминали пароход с баржей. Впереди широкий, загребающий на ходу руками, низенький Лизарский, за ним, как на буксире, длинный черный Балдин. Лизарский подошел к парте и взял меня за шиворот.
— Ты что тут звонишь? — сказал он и замахнулся.
Степка Гавря, по прозвищу Атлантида, подошел к Лизарскому и отпихнул его плечом:
— А ты что лезешь? Монархыст…
— Твое какое дело? Балда, дай ему!
Балдин безучастно грыз семечки. Кто-то сзади в восторге запел:
Пароход баржу везет,
Батюшки!
Баржа семечки грызет,
Матушки!
Балдин ткнул плечом в грудь Степку. Произошел обычный негромкий разговор:
— А ну, не зарывайсь!
— Я не зарываюсь.
— Ты легче на повороте.
— А ну!..
Наверно, от искр, полетевших из глаз Балдина, вспыхнула драка. В классе нашлись еще «монархисты», и через секунду дрались все. Лишь крик дежурного «Франзель идет!» — заставил противников разойтись по партам. Было объявлено перемирие до большой перемены.
Большая перемена
Дивный был день. Оттепель. На обсыхающих тротуарах мальчишки уже играли в бабки. И на солнце, как раз против гимназии, чесалась о забор громадная пестрая свинья. Черные пятна расплылись по ней, как чернильные кляксы по белой промокашке. Мы высыпали во двор. Солнца — пропасть. А городовых — ни одного.
— Кто против царя — сюда! — закричал Степка Гавря. — Эй, монархисты! Сколько вас сушеных на фунт идет?
— А кто за царя — дуй к нам! Бей голоштанников!
Это завизжал Лизарский. И сейчас же замелькали снежки.
Началось настоящее сражение. Вскоре мне влепили в глаз таким крепким снежком, что у меня закружилась голова и в глазах заполыхали зеленые и фиолетовые молнии… Но мы уже побеждали. «Монархистов» прижали к воротам.
— Сдавайтесь! — кричали мы им.
Однако они ухитрились вырваться на улицу. Увлекшись, мы вылетели за ними и попали в засаду.
Дело в том, что неподалеку от гимназии помещалось ВНУ — Высшее начальное училище. С «внучками» мы издавна воевали. Они дразнили нас «сизяками» и били при каждом удобном случае. (Надо сказать, что в долгу мы не оставались.) И вот наши «монархисты», изменники, передались на сторону «внучков», которые не знали, из-за чего идет драка, и вместе с ними накинулись на нас.
— Бей сизяков! Гони голубей! — засвистела эта орава, и нас «взяли в работу».
— Стой! — вдруг закричал Степка Атлантида. — Стой!
Все остановились. Степка влез на сугроб, провалился, снова выкарабкался и снял фуражку.
— Ребята, — сказал он, — хватит драться. Повозились — и ладно. Ведь теперь будет… как это, Лелька… тождество?.. Нет… равенство! Всем гуртом, ребята. И войны не будет. Лафа! Мы теперь вместе…
Он помолчал немного, не зная, что сказать. Потом спрыгнул с сугроба и решительно подошел к одному из «внучков».
— Давай пять с плюсом! — сказал он и крепко пожал школьнику руку.
— Ура! — закричал я неожиданно для себя и сам испугался.
Но все закричали «ура» и захохотали. Мы смешались со школьниками.
В это время сердито зазвонил звонок.
Латинское окончание революции
— Тараканиус плывет! — закричал дежурный и кинулся за парту.
Открылась дверь. Гулко встал класс. Из пустоты коридора, внося с собой его тишину, вошел учитель латыни. Сухой и желчный, он зашел на кафедру и закрутил торчком свои тонкие тараканьи усы.
Золотое пенсне, пришпорив переносицу, прогалопировало по классу. Взгляд его остановился на моей распухшей скуле.
— Это что за украшение?
Тонкий палец уперся в меня. Я встал. Безнадежно-унылым голосом ответил:
— Ушибся, Вениамин Витальевич. Упал.
— Упал? Тэк-тэк-с… Бедняжка. Ну-ка, господин революционер, маршируй сюда. Тэк-с! Крррасота! Полюбуйтесь, господа!.. Ну, что сегодня у нас задано?
Я стоял, вытянувшись, перед кафедрой. Я молчал. Тараканиус забарабанил пальцами по пюпитру. Я молчал тоскливо и отчаянно.
— Тэк-с, — сказал Тараканиус. — Не знаешь. Некогда было. Революцию делал. Садись. Единица. Дай дневник.
Класс возмущенно зашептался. Ручка, клюнув чернила, взвилась, как ястреб, над кафедрой, высмотрела сверху в журнале мою фамилию и…
В клетку, как синицу,
За четверть в этот год
Большую единицу
Поставил педагог.
На «Сахалине», за печкой, они, «монархисты», злорадно хихикнули.
Это было уже невыносимо. Я громко засопел. Класс демонстративно задвигал ногами. Костяшки пальцев стукнули по крышке кафедры.
— Тихо! Эт-то что такое? Опять в кондуит захотелось? Распустились!
Стало тихо. И тогда я упрямо и сквозь слезы сказал:
— А все-таки царя свергнули…
«Романов Николай, вон из класса!»
Последним уроком в этот день было природоведение. Преподавал его наш самый любимый учитель — веселый длинноусый Никита Павлович Камышов. На его уроках было интересно и весело. Никита Павлович бодро вошел в класс, махнул нам рукой, чтобы мы сели, и, улыбнувшись, сказал:
— Вот, голуби мои, дело-то какое. А? Революция! Здóрово!
Мы обрадовались и зашумели:
— Расскажите нам про это… про царя!
— Цыц, голуби! — поднял палец Никита Павлович. — Цыц! Хотя и революция, а тишина должна быть прежде всего. Да-с. А затем, хотя мы с вами и изучаем сейчас однокопытных, однако о царе говорить преждевременно.
Степка Атлантида поднял руку. Все замерли, ожидая шалости.
— Чего тебе, Гавря? — спросил учитель.
— В классе курят, Никита Павлович.
— С каких пор ты это ябедой стал? — удивился Никита Павлович. — Кто смеет курить в классе?
— Царь, — спокойно и нагло заявил Степка.
— Кто, кто?
— Царь курит. Николай Второй.
И действительно. В классе висел портрет царя.
Кто-то, очевидно Степка, сделал во рту царя дырку и вставил туда зажженную папироску.
Царь курил. Мы все расхохотались. Никита Павлович тоже. Вдруг он стал серьезен необычайно и поднял руку. Мы стихли.
— Романов Николай, — воскликнул торжественно учитель, — вон из класса!
Царя выставили за дверь.
Степка-агитатор
Двор женской гимназии был отделен от нашего двора высоким забором. В заборе были щели. Сквозь них на переменах передавались записочки гимназисткам. Учителя строго следили за тем, чтобы никто не подходил близко к забору. Но это мало помогало. Общение между дворами поддерживалось из года в год. Однажды расшалившиеся старшеклассники поймали меня на перемене, раскачали и перекинули через забор на женский двор. Девочки окружили меня, готового расплакаться от смущения, и затормошили. Через три минуты начальница гимназии торжественно вводила меня за руку в нашу учительскую. Вид у меня был несколько живописный, как у Кости Гончара, городского дурачка, который любил нацеплять на себя всякую всячину. Из кармана у меня торчали цветы. Губы были в шоколаде. За хлястик засунута яркая бумажка от шоколада «Гала-Петер». В герб вставлено голубиное перышко. На груди болтался бумажный чертик. Одна штанина была кокетливо обвязана внизу розовой лентой с бантиком. Вся гимназия, даже учителя и те чуть не лопнули от смеха.
С тех пор я боялся близко подходить к забору. Поэтому, когда ребята выбрали меня делегатом на женский двор, я вспомнил «Гала-Петер», начальницу, розовый бантик и отказался.
— Зря! — сказал Степка Атлантида. — Зря! Ты вроде у нас самый подходящий для девчонок: вежливый! Ну ладно. Я схожу. Мне что? Надо ж и им все раскумекать.
И Степка полез через забор.
Мы прильнули к щелям.
Гимназистки бегали по двору, играли в латки, визжали и звонко хохотали. Степка спрыгнул с забора. «Ай!» — вскрикнули девочки, на минуту остановились, а потом, как цыплята на зов клушки, сбежались к забору и окружили Степку. Степка отдал честь и представился.
— Атлантида Степан, — сказал он, на минуту отрывая руку от козырька, чтобы утереть нос, — можно и Гавря. А лучше зовите Степкой.
— Через забор лазает, — степенно поджала губы маленькая гимназисточка, по прозвищу Лисичка. — Фулиган!
— Не фулиган, а выборный, — обиделся Степка. — Что? Еще за царя небось? Эх вы, темнота!
И Степан, набрав воздуху, разразился речью, старательно подбирая вежливые слова:
— Девчонки… то есть девочки! Вчера сделалась революция, и царя поперли, то есть спихнули. Мы даже «Боже, царя храни…» на молитве не пели и все за революцию, то есть за свободу. Мы хотим директора тоже свергнуть… Вы как, за свободу или нет?
— А как это — свобода? — спросила Лисичка.
— Это — без царя, без директора, к стенке не ставить и выборных своих выбирать, чтобы были главные, которых слушаться. В общем, лафа, то есть я хотел сказать — здорово! И на Брешке можно будет шляться, то есть гулять.
— Я, кажется, за свободу… — задумчиво протянула Лисичка. — А вы как, девочки?
Гимназистки теперь все были «за свободу».
Заговор
Поздно вечером к нам пришел с черного хода Степка Атлантида и таинственно вызвал меня на кухню. Аннушка вытирала мокрые взвизгивающие стаканы. Степка конспиративно покосился на нее и сообщил:
— Знаешь, учителя хотят попереть Рыбий Глаз, ей-богу, я сам слышал. Историк с Тараканиусом сейчас говорили, а я сзади шел. Мы, говорят, на него в комитет напишем. Честное слово. А ты, слушай, завтра, как выйдем на эту… как ее… манихвестацию, как я махну рукой, и все заорем: «Долой директора!» Ну, смотри только! Ладно? А я побег: мне еще к Лабзе да к Шурке надо. Замаялся. Ну, резервуар!
Совсем уже в дверях он грозно повернулся:
— А если Лизарский опять гундеть будет, так я его на все четыре действия с дробями разделаю. Я не я буду, если не разделаю…
На Брешке
На другой день занятий не было. Обе гимназии, мужская и женская, вышли на городскую демонстрацию. Директор позвонил, что прийти не может: болен, простудился… Кхе-кхе!
На демонстрации все было совершенно необычайно, ново и интересно. Преподаватели здоровались со старшеклассниками за руку, шутили, дружески беседовали. Гремел оркестр клуба приказчиков. Ломающимися рядами, тщетно стараясь попасть в ногу, шел «цвет» города: солидные акцизные чиновники, податной инспектор, железнодорожники, тонконогие телеграфисты, служащие банка и почты.
Фуражки, кокарды, канты, петлички, пуговицы…
В руках у всех были появившиеся откуда-то печатные листочки с «Марсельезой». Чиновники, надев очки, деловито, словно в циркуляр, вглядывались в бумажки и сосредоточенно выводили безрадостными голосами:
…Раздайся, клич мести наро-о-дной…
Вперед, вперед… Вперед, вперед, вперед!
На крыльцо волостного правления, на крыше которого сидела верхом каланча, вышел уже смещенный городской голова. На нем были белые с красными разводами валенки-чесанки и резиновые калоши. Голова, сняв малахай, сказал хрипло и торжественно:
— Хоспода! У Петрограде и усей России рывалюция. Его императорское величество… кровавый деспот… отреклысь от престола. Уся власть — Временному управительству. Хай здравствует! Я кажу ура!
— Ура! — закричала толпа.
А Атлантида сейчас же добавил:
— И долой директора!
Но ничего не вышло. Директор не пришел, и план Степки рухнул.
На углу Брешки группа учителей во главе с инспектором оживленно спорила о чем-то. Степка вслушался. Звучал уверенный голос инспектора:
— Комитет думы рассмотрит наше ходатайство сегодня вечером. Полагаю, в благоприятном для нас смысле. И тогда мы покажем господину Стомолицкому на дверь. Пора бездушной казенщины кончилась. Да-с.
Степка помчался к своим. Сразу стало веселей, и инспектор показался таким хорошим и ласковым, будто никогда и не записывал Степку в кондуит.
А народ все шел и шел. Шли празднично одетые рабочие лесопилок, типографии, костемольного, слесари депо, пухлые пекари, широкоспинные грузчики, лодочники, бородатые хлеборобы. Гукало в амбарах эхо барабана. Широкое «ура» раскатывалось по улицам, как розвальни на повороте. Приветливо улыбались гимназистки. Теплый ветер перебирал телеграфные провода аккордами «Марсельезы». И так хорошо, весело и легко дышалось в распахнутой против всех правил шинели!..
Калоши директора
Давно пробило в вестибюле девять, а уроки не начинались. Классы гудели, бурлили. Отдельные голоса булькали в общем гуле и лопались пузырьками. В коридоре ходил Цап-Царапыч и загонял гимназистов в классы. В учительской со стены слепо глядело бельмо невыгоревшего пятна на месте снятого портрета. В накуренном молчании нервно расхаживали педагоги.
Наконец вездесущий Атлантида решил узнать, в чем дело, и отправился в учительскую, будто бы за картой. Не прошло и трех минут, как он, ошарашенный, ворвался в класс, два раза перекувырнулся, вскочил на кафедру, стал на голову и, болтая в воздухе ногами, оглушил нас непередаваемым радостным ревом:
— Робя!!! Комитет попер директора-а-а!!!
Бешеный треск парт. Дикие крики. Невообразимый гвалт. Восторг! Биндюг, шалый от радости, ожесточенно бил соседа «Геометрией» по голове, приговаривая:
— Поперли! Поперли! Поперли! Слышишь? По-перли!
Тогда в конце коридора, по которому тек, выливаясь из классов, веселый шум, раскрылись тяжелые двери, и начищенные ботинки на негнущихся ногах мягко проскрипели в учительскую. Преподаватели встали навстречу директору без обычных приветствий.
Стомолицкий насторожился.
— Э-э, в чем дело, господа?
— А дело, видите ли, в том, Ювенал Богданыч, — мягко заколыхал бородой инспектор, — что вы… Да вот извольте прочесть.
Он аккуратно, как на подпись, подал бумагу. В лицо директору бросилось резкое слово: «Отстранить».
Но директор не хотел сдаваться.
— Э… э… я назначен сюда округом, — сказал он холодно, — и подчиняюсь только ему. Да-с… И я безусловно сообщу в округ об этом безобразии. А сейчас, — он щелкнул крышкой золотых часов, — предлагаю приступить немедленно к занятиям.
— То есть как это так? — вспылил, остервенело теребя галстук, историк Кирилл Михайлович Ухов. — Вы… вы отстранены! Мы на этом настояли, и никаких разговоров тут быть не может… Господа! Что же вы молчите? Ведь это черт знает что!
В дверь перла с молчаливым любопытством толпа гимназистов. Задние жали, наваливались. Передние поневоле втискивались в двери, влезали в учительскую, смущенно оправляя куртки, гладили пояса. Степка Гавря, работая локтями, продрался вперед, впился азартным взглядом в историка и не выдержал:
— Правильно, Кирилл Михайлович! — И, подавшись весь вперед, рванулся к Стомолицкому: — Долой директора!!!
Мертвая тишина. И вдруг словно лавина громом рухнула на учительскую, задавила все и потопила.
— Долой! Вон! До-ло-о-ой!!! Ура!
Охнул коридор. Дрябнули окна. Тронуло зудом стекла. Гимназия ходила вся, дрожала от неистового гула, грохота, рева и сокрушительного топота.
Директор впервые в жизни погнулся, покорежился. Даже на выутюженных брюках появились складки. Инспектор хитро забеспокоился и вежливенько прищурил глаза на дверь:
— Вам лучше удалиться, Ювенал Богданыч. Мы не ручаемся.
— Мы еще посмотрим, господа! — скрипнул зубами директор и выбежал, зацепившись бортом сюртука за скобу.
Он кинулся в кабинет, напялил фуражку с кокардой, влез в шубу на ходу, не попадая в рукава, — и на улицу. За ним на крыльцо засеменил сторож Мокеич:
— Калоши-то, Ювенал Богданыч! Калошки позабыли!
Директор, не оборачиваясь и увязая в снегу блестящими штиблетами, прыгал на тонких ногах через мутные лужи. Мокеич стоял на крыльце с калошами в руках и глубокомысленно щелкал языком:
— Нтц-нтц-нтц! А-а! Господи! Вот она, революция-то! Директор из гимназии без калош дует!
И вдруг рассмеялся:
— Ишь, наворачивает! Чисто жирафа. Ну-ну! Смеху, прости господи. Бежи, бежи! Хе-хе! Стравус.
На крыльцо с шумом и хохотом вылетели гимназисты.
— Эх, как зашпаривает! Ату его! Гони! Ура! Карьерист! Рыбий Глаз!
Мокрый снежок хлюпнулся в спину Стомолицкого.
— Фью-ю! Наяривай! Муштровщик! Граф Кассо! Рыба!
Захватывало дух. Директор, сам директор, перед которым вчера еще вытягивались в струнку, дрожали, снимали за козырек (обязательно за козырек!) фуражку, мимо кабинета которого проходили на цыпочках, сам директор постыдно, беспомощно и без калош бежал.
В окна смотрели довольные лица педагогов. Мокеич увещевал:
— Пошто безобразничаете! Нехорошо. А еще ученые!
Атлантида подкрался к нему сзади, выхватил из рук директорскую калошу и под общий хохот пустил ее в Стомолицкого. Потом, засунув два пальца в рот, засвистел дико, пронзительно, оглушающе, с переливами. Так умеют свистеть только голубятники. А Степка славился своими турманами на весь Покровск.
Когда мы, шумные, разгоряченные, вернулись в классы, учителя вяло журили:
— Нехорошо, господа. Хулиганство все-таки. Разве можно?
Но чувствовалось, что говорится это так, по обязанности.
Вече на бревнах
Во дворе на высохших бревнах после уроков мы устроили экстренное собрание. Собрались на гимназическое вече ученики всех восьми классов. Надо было выбрать делегатов на совместное заседание педагогического совета с родительским комитетом. На этом заседании решался вопрос «об отстранении от должности» директора гимназии.
Председательствовал на дворе коновод старших — восьмиклассник Митька Ламберг, выгнанный из Саратовской гимназии. Митька важно сидел на бревнах и объявлял:
— Ну, господа, теперь выставляйте кандидатов.
— Со двора, что ли, их выставить? Могём!
— Ха-ха-ха! В два счета.
— Господа! Выдвигайте кандидатов!
— Мартыненко! Выдвинь ему! Ха-хе!
— Господа! — возмутился Ламберг. — Тише! Гимназисты все-таки, а ведете себя, как «высшие начальные». И в такой момент… Ти-и-ише!
— Брось, ребята! Маленькие?
Гимназисты утихомирились. Начались выборы. Выбрали Митьку Ламберга, Степку Атлантиду и четвероклассника Шурку Гвоздило.
— Еще есть вопросы?
— Есть! — И Атлантида вскарабкался на бревна. — Хлопцы! Вот чего. Дело серьезное. Это вам не в козны играть, не макуху кусать. Да!.. Нам дело надо загибать круче. Рыбьему Глазу надо объявить все начистоту, до конца… И вот чего. Выборные были чтоб от нас и от них. И без никаких!..
— Правильно, Степка! Требовай выборных!.. Качать выборных!.. Качать!!!
Из Степкиных карманов посыпались пробки для пугача, патроны, куски макухи, гвозди, литой панок, дохлая мышь и книжка «Нат Пинкертон». Ламберг бил в старую кастрюлю, которая заменяла ему председательский звонок, а теперь служила барабаном. Выборных понесли к воротам.
— Уррра-а-а!
Уставшее за день от крутого подъема на небо солнце присело отдохнуть на крышу гимназии. Крыша была мокрая от стаявшего снега, блестящая и скользкая.
Солнце поскользнулось, ожгло окна напротив, плюхнулось в большую лужу и оттуда радужно подмигнуло веселым гимназистам.
«Родителям на утешение»
Оскорбленный директор решился на последнее средство: пошел искать защиты у родительского комитета.
Нелегко было ему идти искать защиты у родителей. Родителей он считал государственными врагами и запрещал учителям заводить близкое знакомство с ними. Для него родители учеников существовали лишь как адресаты записок с напоминанием о взносе платы за ученье или с извещением о дурном поступке сына. Всякое их вмешательство в дела гимназии казалось директору поруганием гимназической святыни. Наверно, если бы это было в его власти, он выкинул бы из ежедневной гимназической молитвы строчку: «Родителям на утешение».
Но сейчас считаться не приходилось. Директор поплелся к председателю родительского комитета. Председателем комитета был ветеринарный врач Шалферов. В городе его звали скотским доктором.
Директор попал к Шалферову во время приема. Скотский доктор, увидев директора, так удивился, что забыл пригласить его сесть. Он поспешно вытер руку о зеленоватый, в неаппетитных пятнах халат и протянул ее директору. Директор был франтом и чистюлей, а от докторовой руки пахло парным молоком, конюшней и еще чем-то тошнотно-едким. Директора мутило, но с полной готовностью, крепко пожал он протянутую руку.
Так они и разговаривали, стоя в холодной прихожей, заставленной бидонами, бутылями, завядшими фикусами и горшками из-под герани. В углу, в ящике с песком, копала яму кошка. Не сознавая того, что она является свидетельницей исторических событий и великого падения директора, кошка отставила хвост и вытянула его палкой.
Скотский доктор выслушал бледного директора и обещал поддержку. Директор униженно благодарил. Доктору было очень некогда. На дворе, заходясь в сиплом реве, мычала корова. Корове надо было поставить клизму. Шалферов посоветовал директору сходить еще к секретарю комитета.
Директор и Оська
Секретарем комитета был мой отец. Директору очень неловко было обращаться к нему с просьбой. Совсем еще недавно отец подал прошение на свободную вакансию гимназического врача. Директор тогда написал на прошении: «Желателен врач не иудейского вероисповедания».
Отец только что вернулся домой из больницы с операции. Он умывался, полоскал горло. Вода булькала и клокотала у него в горле. Казалось, что папа закипел.
Директор ждал в гостиной. В аквариуме плавали золотые рыбки, волоча по дну прозрачную кисею длинных хвостов. Одна рыбка, с мордой, похожей на шлем летчика (так велики были ее глаза), подплыла к стеклу. Наглые рыбьи глаза в упор рассматривали директора. Директор, вспомнив о своем обидном гимназическом прозвище, с досадой отвернулся.
В это время дверь гостиной приоткрылась, и в комнату вошел Ося. Он вел под уздцы большую и грустную деревянную лошадь, давно утратившую молодость и хвост. Лошадь застряла в дверях и едва не сломалась окончательно. Тут Оська увидел директора. Он остановился в раздумье, подошел поближе и спросил:
— Вы на прием? Да?
— Нет! — серьезно и хмуро ответил директор. — Я по делу.
— А-а! — воскликнул Оська. — Я знаю, вы кто. Вы лошадиный доктор. От вас пахнет так. Да? Вы коров лечите, и кошек, и собак, и жеребенков — всех. Я знаю… А мою лошадь вы вылечите? У ней в животе паровозик. Туда уехал, а оттуда никак не выехивает…
— Это ошибка, мальчик, — обиженно прервал его Стомолицкий. — Я не ветеринар. Я директор. Директор гимназии.
— Ой!.. — с уважением охнул Ося и внимательно осмотрел директора. — Вы и есть директор? Я даже испугался. Леля говорит, вы строгий… Вас все, даже учителя, боятся. А как вас зовут? Рыбий… нет, Рыбин… вспомнил!.. Воблый Глаз?
— Меня зовут Ювенал Богданович, — сухо сказал директор. — А тебя как зовут, мальчик?
— Меня Ося. А почему вас тогда называют Воблый Глаз?
— Не задавай глупых вопросов, Ося. Ответь лучше… м… гм… ты уже умеешь читать? Да… ну, скажи… м… гм… вот… куда впадает Волга? Знаешь?
— Знаю, — уверенно ответил Ося. — Волга впадает в Саратов. А вот отгадайте сами: если слон и вдруг на кита налезет, кто кого сборет?
— Не знаю, — постыдно признался директор.
— Никто не знает, — утешился Ося, — ни папа, ни солдат, никто… А вот Воблый Глаз — это по отчеству так? Или вас, когда вы маленький были, так называли?
— Довольно!.. Будет! Скажи лучше, Ося, как звать твою лошадь?
— Конь… Как же еще? У лошадев не бывает фамилиев.
— Неверно! — строго пояснил директор. — Например, лошадь Александра Македонского звали Буцефал.
— А вас — Рыбий Глаз? Да? Совсем и не Воблый… Это я спутал. Да ведь?
Вошел папа.
— Какой развитой и смышленый мальчик ваш сын! — с ангельской улыбкой сказал, изогнувшись, директор.
Отцы, папаши, батьки
У-у-дрррдж-ууджж-ррджржж…
Громадной мухой бился в окне учительской вентилятор. В натопленной учительской было моряще жарко. В пустых, темных классах изредка потрескивали парты. Громко тикали часы в вестибюле.
— Заседание родительского комитета совместно с педагогическим советом разрешите считать открытым. Прошу…
За большим столом сидел родительский комитет. Тесным рядком сели преподаватели. Поодаль, в углу стола, приткнулись Митька Ламберг и Шурка Гвоздило. Маленький Шурка казался совсем оробевшим. Солидный Ламберг крепился.
Степку Атлантиду инспектор не пустил на собрание.
— От этого архаровца всего можно ожидать, — заявил инспектор. — Такое еще сморозит…
— Я буду тихо, Николай Ильич.
— Мокеич, выведи его отсюда!
— Ну-ка, выкатывайся, милок, — толкал Мокеич расходившегося Степку. — Выборный… тоже. Горлопан!
Степка очень обиделся.
— Как хотите, — сказал он уходя, — только после с меня не взыщите, если у вас ничего не сладится. Резервуар. Адье.
В начале заседания потух свет: произошла обычная поломка на станции. Учительская погрузилась в темноту. Ламберг полез за спичками, но спохватился, что у некурящего гимназиста не может быть спичек… Сторож Мокеич принес похожую на парашют лампу с круглым зеленым абажуром. Лампу повесили над столом. Она качалась. Тени шатались, и носы сидящих то вырастали, то укорачивались.
Сначала говорил инспектор. Говорил плавно, много язвил, и раздвоенная его борода хитро юлила над столом. Борода была похожа на жало.
Сопящие хуторяне-отцы сонно слушали Ромашова, гривастый священник заправил перстами за ухо волосы и внимал. Акцизный строго протер очки, будто собирался разглядеть в них каждое слово инспектора. Лавочник глубокомысленно загибал пухлые пальцы в такт инспекторским словам.
Толстый мукомол из думы, Гутник, стал защищать директора:
— Як же вы, господа педагоги, можете такое самоправство чинить? Се, я кажу, трошки неладно. Негоже так. Допрежь у округа спросить треба… А Ювенал Богданович сполнял закон форменно. Мы бачили, шо при ем порядок был самостоятельный. Так нехай вин и остается. Сдается мне, шо так катьегорически и буде. Та и время дюже кипятливое, як огнем полыхае. Шкодить хлопцы зачнут. Так я кажу чи ни?
И родители одобрительно покачали головами. Отцы побаивались свободы для сыновей. Распустятся — попробуй тогда справься с этой бандой голубятников, свистунов, головорезов и двоечников.
Кондуит директора
Взволнованный, вскочил Никита Павлович Камышов, географ и естественник. С надеждой взглянули на побледневшее лицо любимого учителя Ламберг и Шурка. Горячо заговорил Никита Павлович, и каждая его фраза была страницей в неписаном кондуите самого Рыбьего Глаза.
— Господа! Что же это такое? Царя свергли, а мы… директора не можем?.. Вы — родители! Ваши дети, сыновья ваши, пришли сюда, в эти опостылевшие нам стены, получить образование, воспитание. А что они могли получить здесь? Что, я вас спрашиваю, могли получить здесь они, дети… когда мы, педагоги, взрослые, задыхались? Нечем дышать было. Позор! Казарма! Вышитый ворот рубахи — восемь часов без обеда… Фуражку снял не за козырек — выговор. Боже мой!.. Теперь, когда во всей России стал чище воздух, мы тут у себя… форточку открыть боимся, чтоб проветрить!..
Он дернул себя за длинный свисающий ус и, задыхаясь, выбежал из учительской.
Очень тихо стало в комнате.
Директор, незаметный в углу, распилил тишину своим плоским голосом. Директор был зелен от абажура и злости. Он оправдывался.
— Личные счеты, — говорил он. — Закон… дисциплина… служба… округ.
Его прервал громадный и черный машинист Робилко, длинный, как товарные составы, которые он водил. Машинист грохнул кулаком по столу:
— Да чего там разговаривать? Революция так революция! Вали без пересадок. А от господина директора мы ни черта хорошего, кроме плохого, не видели. Да и ребят поспрошать надо. Пусть вот выборные ихние определение скажут. А то для чего выбирать было?
Митька Ламберг браво отчеканил наизусть выученную речь.
— А вы что можете сказать? — обратился председатель к Шурке Гвоздило.
Шурке стало несказанно приятно, что ему, как взрослому, говорят «вы». Он вскочил, руки по швам, как перед кафедрой.
Рыбьи глаза директора гадливо рассматривали его.
Шурка с опаской покосился на Стомолицкого: черт его знает, вдруг останется — придираться будет. Шурка гулко глотнул комок в горле. Душа его ушла в пятки. Но Ламберг каблуками так больно стиснул в это время под столом Шуркину ногу, что душа бомбой вылетела из пятки обратно.
Шурка мотнул головой, снова проглотил воздух и вдруг воодушевился.
— Мы все за долой директора! — выпалил он.
Кем-то задетая в суматохе лампа раскачивалась. Тени опять сошли со своих мест. Тени укоризненно качали головами. Носы росли и опадали. Длиннее всех был унылый нос директора.
Присутствие духа
Долго, до поздней ночи, тянулось заседание. Наконец постановили:
«…Стомолицкого Ювенала Богдановича отстранить от должности директора гимназии. Временно, до утверждения округом, обязанности директора возложить на инспектора гимназии Николая Ильича Ромашова».
Бывший директор покинул собрание. Ушел он молча и ни с кем не простился. Ромашов с победным видом пушил бороду. Довольная борода нового директора теперь уже не смахивала на жало. Скорее она напоминала большой, рыхлый ломоть калача, аппетитно выеденный посередине.
Расхрабрившийся Шурка заикнулся о выборном управлении. Пламя в лампе запрыгало от дружного хохота. Даже по плечу похлопали Шурку:
— Эх, молодость, молодость! Задору-то!
— Выборные от первоклашек-сопляков… Ха-ха-ха! Уморил, уморил!
Шурка сконфуженно шмурыгал носом и тер пряжку пояса.
Собрание перешло к какому-то другому вопросу. Родители зевали, прикрываясь ладонями. У Шурки слипались глаза.
Зеленый парашют лампы низко парил над столом. Пламя тоненько пело и кидало маленькие острые протуберанцы. Над стеклом струилось волнистое тепло. Спать хотелось до черта. А тут еще вентилятор этот укачивал: уудж-уррдж-ууу…
Директора выгнали, и Шурка считал свою миссию выполненной. Но тут сидели преподаватели, родители, наконец, новый директор, и уйти просто так, казалось ему, было невозможно. И Шурка заготовил длинную и совсем взрослую фразу: дескать, его присутствие больше не требуется и он, мол, считает возможным покинуть собрание. Шурка встал. Он уже совсем открыл рот, чтобы сказать приготовленное, как вдруг потерял самое первое слово. Начал его искать и упустил все другие. Слова, словно обрадовавшись, вылетели из сонной Шуркиной головы и заскакали перед слипающимися глазами. А самое трудное и длинное слово «присутствие» надело мундир с золотыми пуговицами и нахально влезло в стекло лампы. Пламя показало Шурке язык, а «присутствие» стало бросаться в Шурку точкой над i. Точка была на длинной резинке. Она отскакивала от Шуркиной головы, как бумажные шарики, которые продавал на базаре китаец Чи Сун-ча.
— Что вы имеете сказать? — спросил председатель.
Все повернулись к Шурке.
Шурка в отчаянии одернул куртку и сказал решительно:
— Позвольте выйти!
Цап-Царапыч ставит точку
Шурка вышел на улицу. Небо было черно, как классная доска. Тряпье туч стерло с него все звездные чертежи. Черная, топкая тишина проглотила город. Шурка первые минуты после учительской барахтался в этой кромешной тьме, как муха в кляксе. Потом он разглядел перед собой темную фигуру.
— Шурка, ты? А я тебя все жду… Замерз, як цуцик.
— А-а, Атлантида! — узнал Шурка.
— Ну как, что? Расскажи.
Эффектно растягивая слова, Шурка сообщил:
— Чего там рассказывать! Мы, конечно, добились своего. Рыбу по шапке, а на его место пока инспектора.
— Постой! А насчет выборных как же?
— «Выборные, выборные»!.. Вот тебе твои выборные — выкуси! Засмеяли меня с твоими выборными!
— Эге! Здóрово! Чего же вы добились? Это разве революция?! Директора поперли, а заместо его инспектора посадили. Эх!..
И Степка исчез в темноте. Гвоздило, солидно пожав плечами, пошел домой. Куковала караульная колотушка — деревянная кукушка уездных ночей. Вскоре побрели по темной площади учителя и родители.
Последним ушел из гимназии Цап-Царапыч. Он задержался, записывая на всякий случай в кондуитный журнал Ламберга и Гвоздило. Так кондуитом, хвостатой подписью Цап-Царапыча кончился этот знаменательный день.
Реформа единицы
В учительской повесили новый портрет: волосы ершиком, отвороченные уголки стоячего воротничка, как крылышки херувима… Александр Федорович Керенский.
На специальном молебне учителя присягали Временному правительству. Общую молитву всех классов отменили. По утрам, перед уроками, стали читать прямо в классе коротенькую молитву. Затем либеральный новый директор решился на смелый шаг: он отменил отметки.
— Все эти единицы, двойки, пятерки с минусом непедагогичны, — распинался Ромашов перед родительским комитетом.
Отныне учителя не ставили в наши дневники и тетради единиц и пятерок. Вместо единицы писалось «плохо», вместо двойки — «неудовлетворительно». Тройку заменяло «удовлетворительно». «Хорошо» означало прежнюю четверку, а «отлично» стоило пятерки. Потом, чтобы не утратить прежних «плюсов» и «минусов», стали писать «очень хорошо», «не вполне удовлетворительно», «почти отлично» и так далее. А латинист Тараканиус, очень недовольный реформой, поставил однажды Биндюгу за письменную уже нечто необъяснимое: «совсем плохо с двумя минусами». Так и за четверть вывел.
— Если принять «плохо» за единицу, — высчитывал Биндюг, — то у меня по латыни отметка за четверть такая, что простым глазом и не углядишь. Черт его знает, чему это равно. Хорошо, если нуль. А вдруг еще меньше?..
Протеже дамского комитета
Двор дома, в котором мы жили, принадлежал большому хлебному банку. Под навесом всегда пахтала воздух веялка. На парусине росли золотые дюны пшеницы, и широкоплечие весы передергивали железными плечами, как человек, которому хочется незаметно почесать спину. Целый день на дворе бабы длинными иглами чинили мешки. Бабы пели очень печальные песни про любовь и разлуку.
Одна из мешочниц поступила кухаркой к банковскому служащему. У кухарки был сын Аркаша. Он учился в начальном училище. Аркаша был мал ростом и веснушчат. Лицо его было похоже на парусину с рассыпанной пшеницей. Он был очень способный мальчонка и страстно хотел учиться.
В городе существовал благотворительный дамский комитет. Хозяйка Аркашиной матери состояла в этом комитете. По ее настоянию комитет принял участие в способном мальчугане, и Аркаша Портянко, сдав без сучка и задоринки экзамен, был принят бесплатным учеником в наш класс.
Я очень дружил с серьезным и ласковым Аркашей. Он не был тихоней, но все его безобидные шалости, веселые шутки резко отличались от дикого озорства одноклассников. Учился он отлично и каждую четверть года приносил на кухню к матери табели, туго набитые пятерками. В каждой клеточке, как в дольках стручка, сидели похожие друг на друга пятерки. Даже число пропущенных уроков обычно равнялось пяти. Внизу стояло: «Подпись родителей». С великой гордостью, пачкая табель масляными пальцами, подписывалась кухарка. «Перасковия Портянк», — выводила она и трепетно, словно свечу перед иконой, ставила точку.
Плюс минус Люся
Весь класс знал, что Аркаша Портянко влюблен. На классной доске писали неоспоримую формулу его любви: «Аркаша + Люся =!!» Люся была дочерью богатой председательницы сердобольного дамского комитета. Мать Аркаши, узнав об этом, качала головой:
— Ишь каку симпатию себе нашел!.. Кывалер… Наказание!
Но Люсе очень нравился Аркаша. Он приходил в беседку, и там они читали вдвоем интересные книжки. Солнце, просочившись сквозь листву, осыпало их кружочками своего теплого конфетти. Однажды Аркаша принес Люсе букет ландышей.
На рождестве у Люси была елка. Люся пригласила Аркашу, не спросясь у матери. Вычистив и выгладив свой мундирчик, отправился Аркаша на елку. Он вошел в ярко освещенный подъезд и уже предвкушал радости вечера, как вдруг мать Люси, высокая дама, испуганно зашумев шелком, выросла перед ним. Она очень растревожилась, увидев у себя на балу кухаркиного сына.
— Приходи как-нибудь в другой раз, мальчик, — сладко заговорила она, — и приходи со двора. Люсе сейчас некогда. У нее гости. Вот тебе и твоей маме гостинцы.
С этого вечера Аркаша больше не виделся с Люсей. Скучал он очень сильно. Осунулся и учиться стал хуже.
Потом, в феврале, на Троицкой площади полный господин в хорошей шубе горячо говорил собравшемуся народу, что теперь нет больше бар, господ и рабов, а все равны. Аркаша поверил ему, решив, что раз сам господин говорит, что господ нет, значит, это уж верно. И Аркаша решил написать Люсе. Вот это письмо. Я нашел его через несколько лет в кондуите вместе с засушенными стебельками ландыша.
Письмо
«Многоуважаемая, дорогая, милая Люся!
Так как ввиду того, что теперь переворот царского режима, то все равны и свобода. Баринов и господ больше нет, и никто никакого полного права не имеет меня оскорбить с елки по шеям, как на первый день. А я за вами очень скучаю, Люсенька, золотая, так что похудел, мама говорит, даже. И на каток не хожу, потому что не хочу, а не потому вовсе, что, как Лизарский говорит: это оттого, что смотреть обидно, как я с Люськой катаюсь. Съел, говорит, гриб? Видал миндал? Ну и пусть бреш… (зачеркнуто) лжет. Совсем и не завидно ни капельки. Ему вот наклали, как монархисту (значит, за царя), он и злится. А теперь, милая Люсенька, мы с вами можем быть как будто брат и сестра, если, конечно, захотите. Революция потому что, и мы теперь равные. Хотя вы, конечно, лучше в сто раз. До чего мне ужасно без вас плохо, не дай бог… Честное слово, если не верите. Вот сидишь, уроки зубришь, а все про вас мечтаешь и даже во сне видишь. Ну до того ясно, как вправду. И в диктовке раз попалось слово стремлюся, я и перенес с большого „Л“: стремЛюся… А вы с Петькой Лизарским все время, который у меня задачу всю сдул, а после хвалится. И ходит с вами под ручку. Хотя я не завидую. Так только немного довольно странно, что вы такие умные, Люся, красивенькая, хорошая и развитая, а с монархистом ходите под ручку. Ведь теперь свобода, равенство и братство, и вас не заругают со мной. А за Петьку я на вас серчать не буду. Потому что тогда был царь и триста лет самодержавие.
И ничего хорошего в жизни я не видел с мамой, только переворот вот и вы, миленькая Люся… Сроду так не плакал, как тогда, на первый день.
Я не стерпел и написал, хотя это против гордости. Если вы меня не забыли и хотите опять сначала, то напишите записку. Я с радости до неба подскакну.
Я посылаю вам ландыш, это из того букетика…
Ваш Портянко Аркадий, ученик 3-го класса.
Простите, что помарки. Пожалуйста, разорвите это письмо».
Веселый Монохордов
Учитель алгебры носил странную фамилию — Монохордов. У него были неописуемо рыжие волосы и толстые бегемотовы щеки. «Рыжий баргамот» — так звали мы его.
Монохордов отличался непонятной, зловещей и неистребимой веселостью. Он вечно хихикал.
— Хи-хи-хи! — заливался он тоненьким смехом. — Хи-хи-хи… Вы ничего не знаете. Здесь, хи-хи-хи… плюс, а не минус… хи-хи-хи… Вот я вам, хи-хи-хи… поставил… хи-хи… единицу.
На уроке алгебры Аркаша, спрятав письмо под партой, еще раз перечитывал его. Увлекшись, он не заметил, как подкравшийся Монохордов запустил руку в парту. Аркаша рванулся, но было уже поздно: толстые пальцы, покрытые рыжими волосами, держали письмо.
— Ха-ха-ха! — восторгался рыжий педагог. — Письмецо! Х-хи… незапечатанное. Интересно, интересно… хи-хи… ознакомиться… чем вы занимаетесь на моих… хи-хи… уроках!
— Отдайте, пожалуйста, мое письмо! — дрожа всем телом, крикнул Аркаша.
— Нет… хи-хи… извините. Это… хи… мой трофей…
Рыжее хихиканье наполняло класс. Монохордов забрался на кафедру и погрузился в чтение. У доски томился забытый ученик с белыми от мела пальцами. Педагог читал.
— Хи-хи-хи… занятно… — залился он, кончая чтение. — Любопытно… Послание… хи-хи… даме сердца. Могу в назидание… хи-хи-хи… прочесть вслух.
— Читайте! Читайте! — обрадованно заревел класс, заглушая просьбы побледневшего Аркаши.
И, останавливаясь, чтобы выхихикаться, Монохордов прочел с кафедры вслух письмо Люсе. Все, с начала до конца. Класс гоготал. Помертвелый Аркаша сидел как оплеванный.
Ландыш в кондуите
— Рановато, Портянко, начинаете, — смеялся учитель. — Хи-хи… рановато…
Аркаша знал, что все равно нельзя уже послать это опоганенное письмо. Все большие слова, теперь осмеянные, казались ему самому действительно глупыми. Но жгучая обида подхлестнула его.
— Прошу вас, отдайте мне письмо, Кирьяк Галактионович, — тихо сказал он нехорошим голосом.
И класс разом перестал смеяться.
— Нет, — ухмылялся Монохордов, — это мы в журнальчик… хи-хи…
Тогда Аркаша стал буйствовать.
— Вы не смеете, — взвизгнул он, топая ногами, — не смеете! Чужое письмо… Это — как украсть.
— Вон сейчас же из класса! — заорал Монохордов, тряся налившимися щеками. — Не забывай, что ты бесплатный… Вылетишь… хи-хи… как воздушный шар.
Высохший ландыш легко и слабо хрустнул в захлопнутом журнале. Аркашку долго отчитывал директор Ромашов.
— Мерзавец, — нежно и мягко журил он, — как же ты смеешь со старшими так говорить? Выгоню тебя, шалопая этакого. На каторгу пойдешь, подлец. Что вздумал, нахал! А?
Аркашке напомнили, что он бесплатный, что учится он милостью добрых людей, что революция тут ни при чем. Прежде всего должен быть порядок, и он, Аркашка, вылетит в первую голову, если порядок, этот будет нарушен. Аркашку записали в кондуит. После уроков он сидел два часа без обеда. Из всего Аркашка понял только одно: мир по-прежнему еще делится на платных и бесплатных.