Красные безобедники
И вот школа ходит по городу. Мы переезжаем из дома в дом.
Школа блуждает.
Мы волочим по улицам парты и шкафы, глобусы, классные доски. И навстречу нам двигаются санитары с носилками и катафалками. В катафалки впряжены зловещие дромадеры Тратрчока, транспортной части 4-й армии. На улицах пахнет карболкой. Тиф.
Комиссар Чубарьков совсем сбился с ног. Небритые щеки его так глубоко втянулись, что кажется, будто он обязательно должен прикусывать их. Он перемещает госпитали, уплотняет учреждения, перетаскивает с нами школьное имущество. Его видят на всех улицах сразу: на Пискуновой, на Кобзаревой, на Брешке…
— Ша! — раздается на Пискуновой, на Кобзаревой, на Брешке. — Крепись, и точка! Чуток еще перемаемся! А там, хлопцы, запляшут лес и горы… Как это говорится: неважная картина — коза дерет Мартына. А вот наоборот: Мартын козу дерет. Факт!
Однажды он является во временно осевшую школу к концу уроков, охрипший, с запавшими воспаленными глазами и желтым налетом махорки на белых губах. От него пахнет карболкой.
— Товарищи! — сипло и с трудом произносит комиссар. — Прошу вас принести небольшую пользу… Штаб меня на этот вопрос щупал, а я им: ша, говорю, моим хлопцам это ничего не стоит. Они у меня алгебру, как семечки, грызут. Всех неизвестных в известных определяют — и точка… Вот, значит, ребята… Кто хочет оказать пользу революции?
— Даешь! — кричат школьники.
— Смотря какую пользу, — говорит осторожный Биндюг и смотрит на часы.
Тогда комиссар объясняет, что надо спешно расклеить в казарме и на Брешке большие плакаты о сыпняке. Из Саратова еще не прислали, в штабе все вышли. Надо самим нарисовать. Надо написать крупными буквами и нарисовать большую вошь.
Комиссар принес толстый сверток серой оберточной бумаги и сухую краску.
В классе отчаянно холодно. Школа не топлена. На часах — пять. Давно пора по домам.
— Я бы и сам намалевал, — говорит Чубарьков, — да вот таланта у меня нет, и ша. А без таланта и вошь не накорябаешь. Вот у Зои, у Степана и у Лельки — у них получается. Видел я, видел раз, как они на доске карикатуру с меня рисовали. Чистое сходство! Точка в точку.
— Даешь картину с натуры! — озорничает Степка. — Кто на память не помнит, Биндюг своих одолжит. У него сытые.
— Гавря, это неаппетитные шутки, — останавливает его брезгливый Александр Карлович. — Принимайтесь-ка лучше за дело. Это полезнее.
— Ребята, — кричит Степка, — объявляю экстренный урок рисования особого назначения.
— Поздно уже, — раздаются голоса сзади, — и холодно тут.
— Домой бы! — недовольствует кто-то в углу (где сидит Биндюг). — А то как в гимназии «без обеда» в классе посаженные…
— Ах, так? — Я вскакиваю на парту. — Ребята, — кричу я, — кто хочет на сегодня записаться в красные добровольцы-безобедники — остаться рисовать на борьбу с тифом? А кто думает, что он в гимназии и что его в классе начальники оставляют, пусть катится! Ну?
Очень холодно. Очень хочется есть. Шестой час. Биндюг берет книги и уходит. За ним, опустив глаза, стараясь не смотреть на нас, идут к дверям другие. Но их немного. Остался Лабанда, остался Костя Жук, осталась Зоя Бамбука. Остались все лучшие ребята и девочки.
Мы зажигаем коптилки с деревянным маслом. Комиссар растапливает железную колченогую печку-«буржуйку» и варит в консервной банке краску. На полу раскладывается бумага. Художество начинается. Кистей нет. Рисуем свернутыми в жгут бумажками. Детали выписываем прямо пальцами. Буквы наши не очень твердо стоят на ногах. В слове «сыпняк», например, у «я» все время расслабленно подгибается колено. Насекомые выходят удачнее. Но Степка затевает спор с Костей Жуком о количестве ножек и усиков.
— Эх ты, Жук! — корит Костю Степка. — Фамилия у тебя насекомая, а сколько ножек у ней, не знаешь.
Большинством голосов мы решаем ножек не жалеть. Чем больше, тем страшнее и убедительнее. И вот на наши плакаты выползают многоножки, сороконожки, стоножки. Мы ползаем по холодному полу, и утомившийся за день комиссар помогает нам. Он мешает краску, режет бумагу, изобретает лозунги. У него нестерпимо болит голова. Слышно, как он приглушенно стонет минутами.
— Товарищ комиссар, вы бы домой пошли, — советуют ему ребята, — вы же вон как устали. Мы тут без вас все сделаем…
Комиссар не сдается и не уходит спать, как мы его ни гоним. Он даже подбадривает нас то и дело и восхищается нашими плакатами.
А в углу, за партой, мы — я и Степка — сочиняем стихотворный плакат. Мы долго мучаемся над нескладными словами. Потом все неожиданно становится на свое место, и плакат готов. Нам он очень нравится. Комиссар тоже должен оценить его. Гордясь своим творением, мы подносим его Чубарькову. Вот что написано на плакате:
При чистоте хорошей
Не бывает вошей.
Тиф разносит вша,
Точка, и ша!
Но комиссар уперся в плакат невидящими глазами. Он сидит на парте, странно раскачиваясь, и что-то бормочет.
— Чего же они не встречаются?.. — беспокойно шепчет комиссар. — Пущай встренутся… И точка…
— Кто не встречается, товарищ Чубарьков? — спрашиваю я.
— Да они же, А и Б… путе…шественники…
Александр Карлович встревоженно наклоняется к нему. Гибельным тифозным жаром пышет комиссар.
Плохо дело
Комиссар при смерти. Об этом только и разговору у нас в классе.
А дома, когда я возвращаюсь из школы, Оська уже в передней говорит мне:
— Знаешь, Леля… А комиссара теперь самоваром лечат. Я слышал, папа по телефону в военкомат звонил и говорит: три дня, говорит, на конфорке его держу.
— Да брось ты, Оська! — не верю я. — Опять ты чего-то кувырком понял. Не смешно уж…
Но Оська упорствует:
— Ну правда же, Леля! Его, наверно, как меня, помнишь, когда ложный круп был, горячим паром надыхивали.
Но тут возвращается из больницы папа. У него такие строгие глаза, что даже Оська, который обычно сейчас же карабкается на него, как на дерево, сегодня стоит в отдалении. Папа снимает пальто. В прихожей сразу начинает пахнуть больницей.
Потом папа идет умываться. Мы следуем за ним. Долго, как всегда, очень тщательно моет он мылом свои большие красивые докторские руки, чистит щеточкой коротко обрезанные ногти. Потом папа принимается полоскать рот, при этом он закидывает далеко назад голову, и в горле у него кипит, как в самоваре.
Мы стоим рядом и следим за этой процедурой, так хорошо знакомой нам обоим. Стоим и молчим. Наконец я решаюсь:
— Папа, а что это Оська говорит, будто комиссара самоваром лечат.
— Каким самоваром? Болтаешь…
— Ты же сам, папа, по телефону говорил, — не сдается Оська, — что третий день держишь комиссара на конфорке.
Папа коротко и невесело усмехается:
— Дурындас! На камфоре мы его держим. Понятно? Инъекции делаем, уколы, каждые шесть часов. Сердце у него не справляется, — объясняет папа, повернувшись уже ко мне и вытирая вафельным полотенцем руки. — Температура, понимаешь, жарит все время за сорок. А организм истощен возмутительно. Абсолютно заездил себя работой человек. И питание с пятого на десятое. Ну вот, теперь и расхлебывай.
— Значит, плохо? — спрашиваю я.
— Что же хорошего! — сердито говорит папа и бросает полотенце на спинку кровати. — Одна надежда — организм богатырский. Будем поддерживать.
— Папа, а долго так?
— Тиф. Сыпняк. Трудно сказать. Ждем кризиса.
В классе теперь, едва я вхожу, меня окружают наши ребята и уже ждущие у дверей старшеклассники.
— Ну как, кризис скоро?.. Что батька твой говорит?
Но кризиса все нет и нет. А температура у комиссара с каждым днем все выше и выше. И сил с каждым часом все меньше и меньше. Неужели «точка, и ша», как сказал бы сам комиссар в таком случае…
Степка Атлантида и Костя Жук после школы сами бегают к больнице, чтобы наведаться там в приемном покое, как комиссар. Но что им там могут сказать? Температура около сорока одного, состояние бессознательное, бред…
Плохо дело.
Да — нет…
Ночью я слышу сквозь сон телефонный звонок. И почти тут же меня окончательно будит гулкий, настойчивый стук в парадную дверь. Потом я слышу знакомый голос Степки Гаври:
— Доктор, ей-богу, честное слово… Я же там сам был… Только меня прогнали… У него сердце вовсе уже встает. У него этот самый, сестра сказала, крызис.
Слышится негромкий басок папы:
— Тихо ты! Перебулгачишь весь дом! Мне уже звонили. Иду сейчас. Только, пожалуйста, без паники. Кризис. Резкое падение температуры… А ты, Леля, что?
Я стою, накинув одеяло, и лязгаю зубами от прохватывающего меня дрожкого озноба.
— Папа, я тоже с тобой.
— Совсем спятил?
— А Степка почему?
— И Степка твой если сунется — велю хожаткам его в три шеи… Вас, кажется, на консилиум не звали.
Папа быстро одевается и уходит, хлопнув парадной дверью. Обескураженный Степка остается у нас.
Долго идут холодные, медлительные и знобкие ночные часы. Просыпается Оська. Увидя, что на моей кровати сидит Степка, Оська тоже садится на своей постели. Два кулака — Степкин и мой, — показанные ему вовремя, заставляют Оську снова юркнуть под одеяло. Но я вижу, как блестит оттуда любопытный Оськин глаз. Оська не спит и слушает.
— Как считаешь, сдюжит или не сдюжит? — шепчет Степка.
И мы с ним долго говорим о нашем комиссаре. Хороший он все-таки! И в школе почти все ребята теперь уже за него. Потому что он сам справедливый и стоит за справедливость. Здорово он тогда скрутил наших троглодитов, и недаром Карлыч его уважает.
— Я знаю, он на фронт мечтает, — шепотом рассказывает мне Степка. — Уже просился, заявление писал, чтоб отпустили. А его обратно — отставить! Говорят, нужна советская власть и на местах. И все!
— Да, если уедет, паршиво опять будет.
— Ясно. Он хоть и свой, а насчет дисциплины — ой-ой-ой! Держись! Если уедет…
И вдруг мы оба замолкаем, сраженные одной и той же страшной мыслью: где тут «уедет или не уедет»!.. Ведь сейчас, вот в эти самые минуты, может быть, там, в больнице… где наш комиссар бьется со смертью… И старые стенные часы в столовой громко и зловеще шаркают на весь дом: «Да — нет… сдюжит — не сдюжит…» Будто ворожат, обрывая секунду за секундой, как обрывают, гадая, лепестки ромашки.
…Да — нет… сдюжит — не сдюжит…
Но тут щелкает ключ в английском дверном замке на парадном. Слышно, как папа снимает калоши. Мы со Степкой несемся в переднюю.
Страшно спросить. А в передней темно — хоть глаз выколи — и не видно папиного лица.
— Вы что это? Не ложились? Вот народ полночный! — гудит в темноте папа, но голос у него не сердитый, а скорее торжествующий. — Ну ладно, ладно. Понимаю. В общем, думаю, справится! Сейчас спит ваш комиссар, как новорожденный. Чего и вам желаю. Марш, живо на боковую! Мне через два часа на обход.
Вот уж когда действительно «У-ра, ý-ра! — закричали тут швамбраны все!..»
«Гляделки на поправке»
Комиссар поправляется! Но он еще очень слаб. Только вчера его перевезли наконец на квартиру, в дом бывшего купца Старовойтова, и Степка Гавря ходил навещать его. Все в классе окружили Степку и слушают.
— Он говорит, — сообщает Степка, — что когда жар у него был, так все ему мерещилось насчет путешественников этих самых — А и Б… Из задачки. Помните, ребята? Он говорит, прямо всех там в больнице замучил: почему никак они не встренутся, путешественники. Все едут и едут… Как съехались, говорит, так и пошел на поправку…
— Это он, наверно, все про нас думал, а у него так получалось из-за температуры, — солидно объясняет Зоя Бамбука.
— Ясно, — соглашается Степка. — Меня к нему только на десять минут пустили. Там сестра милосердная у него еще дежурит из больницы. Так он только и твердит все: как там у вас в школе? Да не безобразничаем ли мы? Да как Карлыч справляется? Да подтянулся ли Биндюг по алгебре?
Все смотрят на Биндюга. Он багровеет, пожимает своими толстыми плечами, хочет что-то, видно, сморозить, но, поглядев в глаза Степки, отворачивается.
— Да, — продолжает Степка, — давайте уж, ребята, пока что без глупистики. Ему сейчас волноваться — крышка. Вон спросите у Лельки, доктор так сказал. Верно, ведь? Давайте уж пока без всяких этих несознательностей. А то в крайнем случае можно и по шее заработать, это я предупреждаю. Верно, Жук?
— В два счета, — откликается Костя Жук. — Мы что, люди или кто? Это надо уж последним быть, я считаю, чтоб сейчас ему здоровье повредить. Ты, Биндюг, это тоже учитывай.
— За собой поглядывай, — обижается Биндюг. — Сознательные!
И, оттолкнув плечом стоящего возле него Лабанду, он выходит. А Степка говорит мне:
— Книжку он просил какую-нибудь почитать. Я уж заходил к вам, да братишка без тебя не дает. Дашь? Я снесу…
— Я сам, — говорю я.
Что же выбрать мне для комиссара?
Пока я дома роюсь в книгах, Оська сообщает мне:
— А Степка просил вот эту… как ее… забыл. Кристомонтию.
— Хрестоматию? — удивляюсь я.
— Да нет, — говорит Оська, морща лоб и губы. — Ну, погоди, я сейчас вспомню. Ой, вспомнил! Конечно! Он говорил не Кристомóнто, а «Сакраменто». Вот, теперь я знаю!
Но нет такой книжки — «Сакраменто». Так ругаются приезжающие иногда в город колонисты-менониты. «Доннерветтер, сакраменто!» Это что-то вроде: «Чертовщина!» Какую же книжку просил для комиссара Степка?..
— Степка сказал еще, что он граф и есть такое ружье, — помогает мне догадываться Оська.
Понял! Все ясно: не Кристомонто, не Сакраменто, а Монте-Кристо! «Граф Монте-Кристо»… Но у меня нету такой книжки. И, верный своим швамбранским вкусам, я останавливаюсь на древнегреческих мифах и на «Робинзоне Крузо». Аккуратно завернув обе книжки в старую газету, я несу их комиссару.
Бедно живет комиссар. Голый стол застелен газетой. На ней из-под наброшенного ватника-стеганки торчит нос жестяного чайника. На потухшей печке-«буржуйке» одиноко стынет медный солдатский котелок. На бамбуковой этажерке — стопочка книг. На верхней написано: «Политграмота». Только кровать у комиссара роскошная. Такая широкая — хоть поперек ложись! Спинка-изголовье и передок фигурные, ковровые, расписные. Прямо сани пароконные, а не кровать. Должно быть, осталась от купца Старовойтова. На отставших шпалерах приколоты кнопками портреты Карла Маркса и Ленина. Стену над кроватью закрывает большой и смачно напечатанный плакат. На нем изображен красноармеец в шлеме-шишаке с пятиконечной звездой. Как я ни повернусь, откуда ни посмотрю — он пристально глядит с плаката прямо мне в глаза и как будто именно в меня упер указательный палец, грозно и требовательно вопрошая: «Ты записался в добровольцы?» Так и написано крупными буквами на этом неотступно настигающем меня плакате.
А я и так чувствую себя не очень уверенно. Никто меня не встретил в сенях. Больничная сестра, видно, уже ушла, и мне пришлось несколько раз постучать в дверь, пока я не услышал тихий, почти незнакомый голос комиссара: «Заходите».
Комиссар непривычно острижен. Он так ужасно исхудал, что слишком широкий ему ворот бязевой рубашки сползает с костлявого плеча. Комиссар улыбается мне слабой и какой-то виноватой улыбкой.
— Здоров. Вот… все доктора ходили, а теперь уже докторята заявляются. Значит, ша. Похворал, и точка. Ну, как вы там, крокодилы?
Он принимается расспрашивать меня про школу. Потом я читаю ему вслух о подвигах Геракла. Я стараюсь читать с выражением и сам незаметно вхожу в раж, когда Геракл отхватывает одну башку за другой у девятиголовой Лернейской гидры. Я нарочно выбрал именно этот второй подвиг Геракла, потому что не раз слышал на митингах о лютой многоголовой гидре контрреволюции. И вот я читаю о том, как герой победил это яростное чудовище, истекшее черной ядовитой кровью…
Комиссар спит. Он, наверно, уже давно заснул. Мерно поднимается и опадает его исхудалая, но все же просторная грудь. А я сижу и не знаю, что же мне теперь надо делать? Уйти? Неловко. Так сидеть? Глупо как-то. Да и неизвестно, сколько все это будет продолжаться.
В комнате тихо. Слышится только дыхание комиссара. Да иногда чуть слышно щелкнет что-то в жести остывающего чайника на столе. И, не спуская сверлящих глаз, тыча в меня пальцем, уставился мне в лицо со стены красноармеец. И я тоже не в силах уже отвести от него глаз. Получается совсем как в «гляделках», когда мы играем у нас в классе. Один на один — кто кого пересмотрит? Но так яростно, так неотрывно вперился в меня своими беспощадными глазами красноармеец на плакате, что я, кажется, сейчас сморгну и проиграю.
— Попить, — тихо произносит комиссар, не раскрывая бледных век, глубоко закатившихся в темных глазных впадинах.
Я бросаюсь налить ему из чайника в кружку. Чай еще не совсем простыл. Комиссар пьет из моих рук, приоткрыв глаза, и смотрит на меня с благодарностью.
— Ты бы сам чайком пополоскался. Только у меня морковный. И сахар весь… А сахарин не велят. Говорят, отражается на почках после тифа.
Чтобы не обидеть комиссара, я наливаю себе мутноватый, отдающий чем-то жженым настой и пью его, несладкий, чуть теплый, безвкусный. И тут же у меня созревает план. Завтра я осуществлю его.
Подняв глаза над кружкой, из которой я цежу морковный чай, я осторожно перевожу взгляд на стену. Красноармеец смотрит на меня также пристально и неотрывно, но теперь меня уже не смутить. Я знаю, что мне делать.
Чай да сахар
На другой день я опять навещаю комиссара. И в кармане у меня четыре куска рафинада! Мой школьный паек за сегодня и за день вперед.
Комиссар выглядит немножко лучше. Глаза у него повеселели. И, когда он улыбается, в них вспыхивает хорошо знакомый нам лихой и острый блеск. Впрочем, он тут же заволакивается какой-то дымкой и гаснет. Должно быть, комиссар еще очень слаб.
— Ты не серчай на меня, что прошлый раз, как ты читал, я в храповицкую ударился, — извиняется он. — Слаб я еще. Голова мутная. А потом, уж больно ты фантастику загнул… А еще я потом поглядел книжку эту, которую ты мне оставил, про Робинзона. Ничего. Эта больше забирает. Но только мне ее сейчас читать не с руки. И так тошно, что один валяюсь. К людям охота… Тут время такое, что каждый человек на счету, а я, как Робинзон твой, на острове кисну… Тьфу, на самом деле! Ну ладно, ша! Точка. Подыматься пора. Я уж вчера ноги спускал. Ну-ка, докторенок, подсоби мне… Я попробую.
— Вам же еще рано. Папа сказал — надо вылежать.
— Отставить, что папа сказал. У них, у докторов, вся медицина на другой, деликатный, класс рассчитана. А мы знаешь какой породы! Семижильные. Давай не разговаривай много.
Он спускает худые ноги, приподнимая каждую ладонями за колено, осторожно вправляет их в валенки, стоящие возле койки.
— Ну поддерживай, поддерживай с этого боку. А я этой рукой за кровать возьмусь. А ну… Раз, два, взяли… Давай по-грузчицки! А вот пойдет… Сейчас пойдет… Взяли!
Он приподнимается со страшным усилием, я подставляю ему под мышку свое плечо. Комиссар делает шаг и тяжело валится на меня. Я еле успеваю обхватить его и с трудом дотягиваю до постели. Он лежит, тяжело дыша. Несчастный и непривычно жалкий.
— Нет мне больше ходу… Амба. И точка… Уйди. Чего глядишь? Уйди, говорю! Что смотришь, докторенок? Плох комиссар. Кончился… Врешь, докторенок! Я еще тебе пошагаю.
Через всю его желтую заросшую скулу продирается медленная, крупная слеза. Мне делается страшно… Комиссар, веселый комиссар Чубарьков, размашистый, горластый, способный, если надо, переорать любую толпу, сейчас почти неслышно всхлипывает на постели.
А красноармеец со стены безжалостно тычет в меня своим пальцем и глаз с меня не сводит. Ну при чем тут я?..
Я стремительно бросаюсь к столу, наливаю из чайника, накрытого ватником, желтоватый настой в кружку и незаметно опускаю туда весь свой двухдневный паек рафинада. Трясущейся рукой принимает у меня кружку комиссар. Он уже немного пришел в себя, медленно отпивает, потом облизывает губы.
— Эх ты, сласть-то какая! Медовый навар. Это с чего?
Он подозрительно смотрит на меня. Потом заглядывает в кружку, где, должно быть, еще не совсем растаял мой сахар.
— Это ты меня балуешь? Недельный паек небось на меня стратил весь? Зря ты это. Себе бы кусочек оставил. А то опять чай пить безо всего будешь.
Я с готовностью наливаю из чайника себе полную кружку настоя, делаю глоток и — ничего не понимаю… Густой, как патока, сладчайший, приторный сироп липнет мне на губы. Потом, кажется, я начинаю догадываться.
— Товарищ комиссар, а до меня никто вас не навещал?
— Скажешь! — ухмыляется комиссар. — Да тут, поди, весь класс ваш перебывал: и Костя Жук, и Лабанда, и Зоя, и Степа, конечно, — все. Они и печку топили, и с чайником шуровали. Только сами не пили. А ты что не пьешь? Вот видишь, говорил я, что без сахара-то тебе никакого удовольствия не будет. Ну, раз не пьется, давай опять шагать учиться. Берись за меня. Я теперь вроде уж от твоего чая окреп. Берись, говорю! Ну?!
И комиссар, опершись на меня, снова учится ходить.
Блуждания швамбран, или таинственный солдат
Школа кочевала, и вместе с ней блуждала Швамбрания. Бурные события в жизни Покровска и нашей школы, разумеется, влияли на внутреннее и географическое положение материка Большого Зуба. В Швамбрании непрестанно шли беспорядки, потому что она меняла государственные порядки.
В Покровске выползла из подполья и стала официальной вошь. Сыпняк поставил на все красный крест. Оська настоял на введении в Швамбрании смертности. Я не мог возражать. Статистика правдоподобия требовала смертей. И в Швамбрании учредили кладбище. Потом мы взяли списки знакомых швамбран, царей, героев, чемпионов, злодеев и мореплавателей. Мы долго выбирали, кого же похоронить. Я пытался отделаться мелкими швамбранами, например бывшим Придворным Водовозом или Иностранных Дел Мастером. Но кровожадный Оська был неумолим. Он требовал огромных жертв правдоподобию.
— Что это за игра, где никто не умирает? — доказывал Оська. — Живут без конца!.. Пусть умрет кого жалко.
После продолжительных и тяжких сомнений в Швамбрании скончался Джек, Спутник Моряков. Ему наложил полные почки камней жестокий граф Уродонал Шателена. Умирая, Джек, Спутник Моряков, воскликнул над последней страницей словаря обиходных фраз:
— Же вез а… Я иду в… их гее нах!.. Ферма ля машина!.. Стоп ди машина!..
После этого он хотел приказать всем долго жить, но в словаре этого не оказалось. Его похоронили с музыкой. Вместо венков несли спасательные круги и на могиле поставили золотой якорь с визитной карточкой.
Несмотря на тяжелую утрату, беспрестанные изменения климата и политики, материк Большого Зуба простирался еще через все наши мысли и дела. За медными дверцами ракушечного грота в одиночестве и паутине хирела королева — хранительница тайны. Швамбрания продолжалась.
Однажды Оська прибежал из школы в полном смятении. На улице среди белого дня к нему подошел какой-то солдат и спросил Оську, не знает ли он, как пройти в Швамбранию… Оська растерялся и убежал. Мы сейчас же отправились вдвоем искать таинственного солдата. Но его и след простыл. Оська высказал робкое предположение, что, может быть, это был настоящий заблудившийся швамбран. Я поднял Оську на смех. Я напомнил ему, что мы сами выдумали Швамбранию и ее жителей. Но все же я заметил, что Оська стал как будто тихонько верить в подлинное существование Швамбрании.
Швамбрания первой ступени
Вскоре это стало известно в Оськиной школе. И без того Оська с первого же дня приобрел популярность в своем классе. Одна из маленьких школьниц спросила на уроке, из чего и как получается сахар.
— Я знаю, — сказал Оська. — Сахар получается в школе.
Временно заведующий школой Кочерыгин заменял отсутствующего ботаника.
— Не по сути говоришь! — сказал он.
Оська добавил: сахар находят в керосине, который брызгается из-под земли.
Временно заведующий смутился. На другой день он пришел в класс и сообщил, что, по наведенным им справкам, в земле добывают сахарин… Только не из керосина, а из угля. К Оське Кочерыгин стал относиться с большим почтением.
Воспользовавшись этим, Оська нанес на большую классную карту контуры Швамбрании. Так как учитель естествознания и географии продолжал отсутствовать, то Кочерыгин в этот час вел «пустой урок». Палец временно заведующего заблудился в горах нового материка.
— Какое государство тут жительствует? — спросил временно заведующий, тыча пальцем в неведомую страну. — Ну-ка? Кто знает?
Класс не знал.
— Это Швамбрания, — сказал Оська озорничая.
— Как говоришь? — переспросил временно заведующий.
— Швамбрания! — повторил Оська уже серьезно.
— А нешто есть такая? — нерешительно спросил временно заведующий.
— Есть, — отвечал Оська. — Позавчера один солдат даже уехал туда.
— А почему в книжке ее нет? — шумел класс.
— Она еще на глобусе не нарисованная, — сказал Оська, — потому что новая страна.
— А ну-ка, расскажи про нее все как есть, — сказал временно заведующий.
И Оська вышел к карте. Весь урок до конца он рассказывал о Швамбрании. Он подробно сообщил флору и фауну материка Большого Зуба, и класс, затаив дыхание, слушал о диких коньяках, живущих в ущельях Северных Канделябров. Оська поведал о войнах с Пилигвинией, о свержении Бренабора, о путешествии покойного Джека, Спутника Моряков, о злодеяниях Уродонала Шателена. Временно заведующий остался доволен уроком швамбранской географии.
— Здорово знаешь, — сказал он. — Ну и памятливый у тебя чердак, удивление! И откеля ты все это вызубрил?.. Ну, садись. Ребята, — обратился он к классу, — чтоб к тому разу все это назубок и без запинки.
Оська вернулся из школы в необычайном сиянии.
— Швамбранию уже в школе учат, — сказал он гордо.
И я едва не сел на пол.
Но на другой день новый заведующий сам привел смущенного Оську домой. Он ласково вел его за руку и уговаривал отречься от швамбранской веры. А позади шли Оськины одноклассники и кричали: «Швабра! Швабра!..» Новый заведующий рассказал папе и маме о странных географических познаниях Оськи. Он просил повлиять на упрямого швамбрана. Оська хныкал и ссылался на таинственного солдата, который искал дорогу в Швамбранию.
И вот когда на той же неделе мы гуляли с Оськой на площади, к нам подошли два молодых крестьянина в обмотках и с маленькими сундучками на спине.
— Молодые люди, родные, уважаемые, где здесь… это… — начал один скороговоркой, и мы замерли в страшном предчувствии. — Где тут в Штабармию пройтить? В красные добровольцы записаться…
Так вот куда искал дорогу таинственный солдат!
Вход с улицы
Сыпной тиф качался по улицам в такт мерной походке санитаров и могильщиков. Тиф был громок в горячечном бреду и тих в похоронных процессиях. Катафалки тянули верблюды Тратрчока.
Школа переезжала.
Металась Швамбрания в поисках устойчивой истины, меняя правителей, климат и широты.
И только дом наш незыблемо стоял на своем причале на старой широте, на прежней долготе. Он заржавел, он врос в дно — уже не пароход, а тяжелая, занесенная баржа, ставшая островком. Бури не могли пока еще вторгнуться в него, так как мама боялась сквозняков и закрывала форточки.
Но, разумеется, кое-какие изменения произошли. Папа, например, носил френч, а не пиджак. Красный крестик на клапане кармана говорил о том, что отец — военный врач. Он работал в эвакопункте. Затем люди «неподходящего знакомства», знавшие всегда лишь черный ход квартиры, теперь все, словно сговорившись, являлись через парадный. Даже водовоз, которому как будто удобнее и ближе было идти через кухню, требовательно звонил с парадного хода. Он топал через квартиру, он следил и капал. И ведра его были полны достоинства.
Мы с Оськой приветствовали это разжалование парадного крыльца. Теперь между ним и кухней установился сквозняк непочтительности. И в нашей описи мирового неблагополучия был зачеркнут пункт первый (о «неподходящих знакомствах»).
Первыми после революции позвонили с парадного слесарь и плотник. Аннушка открыла им, прося обождать, и пришла сказать папе, что «какие-то просят товарища доктора».
— Кто такие? — спросила мама.
— Да так из себя мужчины, — отвечала Аннушка (всех пациентов она делила на господ, мужчин и мужиков).
Отец вышел в переднюю.
— Мы к вам, — сказали пришедшие, называя папу по имени и отчеству. — Просьба выслушать нас.
— На что жалуетесь? — спросил папа, приняв их за пациентов.
— На несознательность, — отвечали слесарь и плотник. — Больницу при Керенском закрыли чертовы хуторяне, а теперь убыток здоровья трудящим. Мы вот комиссары назначенные…
Папа никогда не мог простить Керенскому, что во время его краткого царения богатые «отцы города» из скупости закрыли общественную больницу. «Нэ треба!» — заявили они.
А вот явились большевистские комиссары и заявили, что Совдеп постановил спешно открыть больницу, и назначили отца заведующим.
Троетётие
Папа угостил комиссаров чаем. После их ухода он веселый ходил по квартире и напевал: «Маруся отравилась — в больницу повезут».
— Это, как хотите, настоящая власть! — говорил папа. — Есть культурные тенденции. А что ваше Учредительное собрание? Это наш волостной сход. «Нэ треба» во всероссийском масштабе.
«Ваше Учредительное» — это было сказано специально в пику теткам. Дело в том, что на нас со всех концов России посыпались голодающие тетки. Одна приехала из Витебска, другая бежала из Самары. Самарская и витебская тетки были сестрами, обе носили пенсне на черном шнурке и очень походили друг на друга, только одна вместо «л» говорила почти «р», а другая, наоборот, «р» произносила совсем как «л».
Папа шутя прозвал их «учледиркой», а мы — тетей Сэрой и тетей Нэсой.
Обое они были ужасно образованные и беспрерывно толковали о литературе и спорили о политике, и если некоторые их сведения опровергал энциклопедический словарь, они говорили, что там опечатка.
Потом приехала из Питера третья тетка. Питерская тетка заявила, что она без пяти минут большевичка.
— А когда ты будешь ровно большевичка? — спросил Оська, живо вскинув голову к стенным часам.
Но прошли часы, недели, месяцы, а тетка не делалась большевичкой. Только она больше уже не говорила «без пяти минут». Она теперь уверяла, что «во многом она почти коммунистка».
Питерская тетка поступила служить в Тратрчок, а тетя Сэра и тетя Нэса — в Упродком. В свободное время они рассказывали «случаи из жизни», спорили и воспитывали нас. Тетки настояли, чтобы нас взяли из школы, ибо, по их мнению, советская школа только калечила интеллигентную особь и ее восприимчивую личность (кажется, они так выражались). Они сами взялись обучать нас. Тетки считали себя знатоками детской психологии. Мы изнемогали от их наставлений. Они лезли в наши дела и игры. Разнюхав о Швамбрании, тетки пришли в восторг. Они заявили, что это необыкновенно-необыкновенно интересно и чудесно. Они просили посвятить их в тайны мира и обещали помочь нам. Швамбрании грозило тёточное иго.
Тогда швамбранские стратеги схитрили. Они завлекли теток в глубь швамбранской территории, а там в порядке посвящения мы раскрасили теток акварелью, заставили их ползать в пыли под кроватями, замуровали в пещеру с дикими зверями, то есть заперли в чулан с дикими крысами, и велели десять раз спеть гимн.
— «У-ра, ý-ра! — закричали тут швамбраны все», — старательно пели в темноте усталые и раскрашенные тетки. — Ура… Ой, что-то мне лезет на юбку!.. У-ра, ý-ра! — и упали… Туба-риба-се!..
Но когда мы потом объяснили им правила и приемы французской борьбы и велели им бороться на ковре без срока, отдыха, перерыва, решительно, до результата, несчастные тетки возмутились. Они назвали Швамбранию грубой игрой, глупой страной, недостойной воспитанных мальчиков. За это известный швамбранский поэт (не без влияния Лермонтова) написал в альбом тете Нэсе такое стихотворение:
Три тетушки живут у нас в квартире.
Как хорошо, что три, а не четыре…
Мир и личность
— Отец хотя у тебя интеллигент, но довольно сознательный, — сказал Степка Атлантида. — В общем, тоже на нашей платформе. Сам, видать, ты в доску сочувствующий. Тетка эта тоже немного разбирается. Но те две у вас сильно отсталые.
Так сказал Степка Гавря, по прозвищу Атлантида, покидая нашу квартиру после двухчасовой дискуссии о личности и обществе. «Учледирка» выражалась так учено, что даже питерская тетка то и дело бегала тихонько смотреть в энциклопедическом словаре непонятные «измы» и «субстанции»… Вообще по-теткиному выходило так: посередке — умная и свободная личность, а все остальные — вокруг нее. Как этой личности кажется, то есть, значит, как она воображает, так все для нее и есть. И на остальное ей чихать!.. Степка же, обратно, утверждал, что семеро одного не ждут, главное — это компания, то есть когда люди сообща. А личность можно и за манишку взять, если она будет очень из себя воображать. На это тетки сказали, что мы со Степкой грубые реалисты.
— Вот и неправда, — сказал я. — Мы вовсе были гимназисты, а не реалисты.
Тут тетки ехидно заметили, что реалисты — это не обязательно ученики реального училища. Реалисты — это те, кто думает, будто на свете есть только то, что все видят и щупают. Они называются еще материалистами и считают, что мир безусловно существует и распоряжается идеями и личностями. Тетки сказали, что это неверно. Они закричали, что мир не имеет права командовать свободными идеями и личностью, потому что, сказали они, возможно, что без идеи и мира-то никогда не было бы… Да, безусловно, существует только сама думающая личность, а все остальное ей, может быть, только представляется, как во сне…
— А мы — личность? — спросил Оська.
— Дря себя безусровно ричность, — отвечала тетка Сэра.
Эта идея нам очень понравилась. Мы решили, что все это может пригодиться для Швамбрании.
Действительно, а вдруг мы в самом деле швамбраны, а Покровск, школа, дом, революция — все это нам только снится? Мы даже задохнулись от такого предположения.
Тетки сели на диван. Тетя Нэса стала читать вслух русскую историю.
— Валяги Люлик, Тлувол и Синеус, — читала тетя Нэса, — плишли плавить Лусью.
Мы с Оськой занялись швамбранской историей. Мы принялись петь, бросать на пол стулья и вообще гремели что есть силы. Тетки попросили быть тише. Они сказали, что это неуважение к личности.
— А нашей личности снится, что вас тут вовсе нет, — сказал Оська.
— Может быть, вы вообще нам только представились? — добавил я.
Тетки пожаловались маме. Мама явилась. Но мы отнеслись критически и к маминому существованию. Мама заплакала и пожаловалась папе.
— Это еще что за сопливый солипсизм? — грозно сказал папа. — Вот я сейчас тоже представлю себе, что вы на старости лет оба сели в угол.
Нам не дали обедать. Папа объяснил, что ведь суп — это только сон, и если мы с Оськой такие свободомыслящие личности, то нам ничего не стоит представить себе, что мы уже сыты, и сам папа будто бы уже видел во сне, как мы обедали и даже сказали «спасибо». Словом, нам пришлось допустить, что суп — это не идея, а действительность и что, кроме нашей личности, существуют еще миллионы других, без которых не обойтись.
Вокруг солнца
Личность была для нас выкинута из мировой серединки. Огромный кругооборот событий захватил нас в школе и на улице. Но центробежные силы ничего не могли поделать с нашим домом. Он непоколебимо оставался надежной осью всей жизни. Все остальное, казалось нам, вертится вокруг него большой опасной каруселью. Так продолжалось до того дня, когда во время приема в переднюю пришел коренастый человек. Он был обут в черные чесанки, вправленные в резиновые боты. При нем был портфель и кобура. И Аннушка сразу определила в нем комиссара.
— Граждане, извиняюсь, конечно, за неуместность, — сказал комиссар пациентам, — но меня пропустите без очереди. Я по делу.
— Тута все ожидающие по делу! — загалдела приемная. — Нечего с портфелями вперед соваться!
— Благородного строит, — сказала из угла толстая хуторянка.
На коленях ее шевелился мешок. Там покрякивала жертвенная утка.
В кабинете зажурчал умывальник. Потом дверь открылась. Вышел больной, застегивая ворот рубашки. Комиссар прошел в кабинет без очереди.
— Мое почтение, — сказал он. — Извиняюсь за неуместность, что не в черед. По революционному долгу, товарищ доктор… Я, извиняюсь, к вам как комендант города…
— Присаживайтесь, товарищ Усышко, — сказал папа, узнав в коменданте хорошо знакомого сапожника, что прежде обувал всю нашу семью и часто захаживал к нам за книжками, которые он брал читать у папы. — Что скажете хорошенького, товарищ Усышко?
— Выбираться вам придется, товарищ доктор, — сказал комендант, — фактически съезжать с квартиры. Тратрчок расширяется. Недостаток местов. Извините за беспокойство, но придется в двухдневном порядке…
Папа подумал: «Вот… начинается… добрались». И папа сказал, поправив красный крестик на кармане:
— Товарищ Усышко, я буду протестовать… Я не позволю в двухдневный срок выкидывать меня бесцеремонно, как какого-нибудь буржуа. Мне кажется, что трудовая интеллигенция имеет право требовать к себе более чуткого внимания со стороны власти, с которой она работает в полном контакте…
— Ладно, денек накину, — сказал комендант, — но больше уж никак. А насчет контакта и не успоряю. И со своей стороны вам обстоятельную квартиру обнаружил… на Кобзаревой… бывшего Андрея Евграфовича дом, Пустодумова… Ничего квартирка… И перевозка, конечно, наша.
— Согласитесь, что я сначала должен посмотреть квартиру, — сказал папа.
— Смотрите на здоровье! — отвечал комендант. — За осмотр денег не берем… А шестого, значит, пришлю подводы… Ну, засим пока!..
И комендант собрался уходить. Но тут взгляд его упал на папины ботинки.
— Ну как? — спросил комендант. — Носите?
— Ношу! — сердито отвечал папа.
— Левый не жмет? — озабоченно спросил комендант. — Нет? Видите, я тогда говорил, это только сперва, а потом разносится.
— Я должен вам откровенно сказать, товарищ Усышко, — съязвил папа, — что это у вас выходило удачнее, чем так сказать…
— С какой стороны смотреть, товарищ доктор! — засмеялся комендант. — Штиблеты-то вы заказывали, а теперь кое-что, извиняюсь, не по вашей мерке делается. Может, где и жмет.
Весть о предстоящем переселении ошеломила и потрясла нас с Оськой. Мы увидели, что центр мира сместился. Историю заказывали не в нашей квартире.
Вероятно, в таком положении оказались современники Коперника. Они привыкли считать, что человек — соль Вселенной, а Земля — пуп мироздания, а оказалось, что Земля — крупинка среди тысячи подобных. Подчиняясь внеземным силам, она ходит вокруг Солнца.
На новую географию
Невиданный караван шествовал по Брешке. Десять верблюдов Тратрчока везли наш скарб.
Были свернуты, подобно походным знаменам, гардины и портьеры. Сложенные кровати со сверкающими шишками гремели, как коллекция гетманских булав. Сияли доспехи самоваров. Большое трюмо лежало озером. В нем плескалась опрокинутая Брешка. Дрожало пружинное желе матрацев. На другой подводе скакали, топтались стреноженные венские стулья, похожие на жеребят. В белом чехле ехало стоя пианино. Сбоку оно напоминало хирурга в халате, прямо — рысака в попоне. Веселый возчик, правя одной рукой, просунул другую в резрез чехла. Он тыкал в клавиши и старался подобрать на ходу «Чижика».
Вещи выглядели непристойно. Даже вечно перпендикулярные умывальники и буфет лежали навзничь, вверх дверцами. Публика глазела на нас. Вся наша интимная домашность была обнародована. Было неловко, и хотелось отречься. Папа с посторонним видом шел по тротуару. Но мама героически шагала в голове каравана. Она шла за передним возом, усталая и безрадостная, словно вдова за гробом. В руках ее был поминальный список вещей.
Оська шел впереди всех с кошкой в руках. На переднем возу высоко вверху, как раджа на слоне, сидела Аннушка. Ее опахивал лист пальмы. Аннушка держала чучело филина. Далее следовал я. Я нес драгоценный грот с шахматной узницей. Швамбрания переезжала на новую географию.
Шествие замыкала колонна теток.
Новая квартира встретила нас холодно и гулко. Насмешливое эхо передразнивало наши голоса.
Возчики двигали тяжелые книжные шкафы. Папа развел в мензурке немного спирту и угостил возчиков. Возчики говорили промеж себя:
— Ай спирт! Враз берет…
— Да, это вот лекарство!.. Мозговая касторка. На ходу мозги прочистит.
— Капитон, заходи с того боку!.. Книг-то!..Книг!.. Мать честная! И куды это столько?
— А ты думаешь, у человека в нутре ковыряться так себе, как в носу?.. Тут, брат, тыщу книг прочтешь, да и то обмишулишься: не в тою кишку заедешь!..
Тетки ходили за возчиками и следили, чтоб они чего не взяли, ибо теперешний народ, сказали тетки, чрезвычайно вольно обращается с чужой собственностью. В одной комнате висела изящная люстра с бахромой из стекляруса. Люстра осталась от Пустодумова. Тетки залюбовались ею.
— Что? Уж свою повесили? — спросил явившийся комендант. — Фасонная люстрочка! Петроградской работы небось?
Тетки замялись.
Я открыл уже рот, чтобы сообщить, откуда люстра, но тетка Нэса, как ширма, заслонила меня.
— Да, да, товалищ, — торопливо сказала тетка, — петлогладской лаботы люстла.
Когда комендант ушел, несколько смущенные тетки стали уверять меня, что они поступили вполне честно. Пустодумову, дескать, все равно бы люстру не вернули, а государство и без люстры обойдется.
Владычество вещей
Уже стихал резонанс комнат. Вещи задавили эхо. Мы нашли укромный уголок для грота королевы. Кроме того, этот же угол мог легко быть переоборудован в цирк, вокзал, тюрьму. Швамбрания утверждалась.
Папа, стоя на стремянке с молотком в руках, вешал на стену портрет доктора Пирогова и картину академика Пастернака «Лев Толстой». Папа ораторствовал. Стремянка казалась ему трибуной.
— Сегодня я лишний раз убедился, — говорил папа, — что мы — жалкие рабы вещей. Вся эта громоздкая рухлядь держит нас в своей власти. Она связывает нас по рукам и ногам. Я бы с наслаждением оставил половину всего этого на старой квартире!.. Дети! (Леля, вынь сейчас же гвоздь изо рта! Не знаешь элементарных правил гигиены!..) Я… говорю, дети, учитесь презирать вещи!..
Затем мы с Оськой пошли пристраивать на стене в столовой раскрашенное блюдо-барельеф. На блюде выпятился зáмок и гарцевали рыцари. Вдруг гвоздь вырвался из стены. Блюдо ударилось об пол. Рыцари погибли, а от замка остались одни развалины-руины.
Папа прибежал на дрызг. Он накричал на нас. Он назвал нас варварами и вандалами. Он сказал, что даже медведя можно научить бережно обращаться с вещами… Был произнесен целый скорбный список загубленных нами предметов: королева, трость, вечное перо и т. п. и т. д.
Мы вздыхали. Потом я напомнил папе, что он несколько минут назад сам учил нас презирать вещи. Папа совсем рассвирепел. Он сказал, что сначала надо научиться беречь вещи, потом их заработать, а после уж можно начать презирать их.
Вечером по комнате с убитым лицом бродила мама. Чтоб не терять мелких вещей и не тратить время на их поиски, мама записала на особом листке, что где лежит. Теперь она уже второй час искала эту самую бумажку…
Утеряны следующие документы
Во взбаламученном аквариуме медленно осаживался песок. Рыбки радужными колибри порхали в зелено-хрустальных водорослях. Рыбки вились у малахитового стекла и чувствовали себя дома.
Стены новой квартиры утратили ледяную чужесть. Комнаты обживались. Прежний уют был восстановлен на новом адресе. И папа, глядя на люстру, говорил за ужином:
— Революция… (Ося! Доешь морковку: в ней масса витаминов…) Революция, я говорю, полна жестокой справедливости… Действительно: кому по праву должна была принадлежать эта квартира? Толстосуму-купцу или врачу? Вообще я считаю, что пролетариат и интеллигенция могут найти взаимный подход.
— Боже мой! Кто из нас в душе не коммунист? — говорили тетки.
Через день у нас забрали пианино.
Тратрчок готовился к каким-то торжествам. Хор бойцов репетировал санитарную кантату. Хору было необходимо на одну неделю пианино. Мобилизовали наше.
Мамы как раз не было дома, и она унесла в сумочке охранные грамоты на пианино, выданные ей Уотнаробразом как учительнице музыки. Папа произнес перед умыкателями пианино небольшую речь об интеллигенции и пролетариате, а также упомянул о взаимном контакте. Но это не помогло. Тогда папа сказал, что ему пианино не жалко, но дело в принципе и он дела так не оставит и, если надо, дойдет до Ленина. И папа сел писать письмо в редакцию центральных «Известий».
Пианино выносили, как покойника. Аннушка причитала, и тетки плакали соответствующе.
Мама пришла, узнала, побледнела. Она села, заморгала. Она спросила очень быстро:
— Вынуть успели?
Тут папа с размаху сел на стул, а тетки окаменели. Оказалось, что мама привязала изнутри пианино к верхней крышке потайной сверток. Там были четыре куска заграничного мыла и пачка давно уже никудышных «николаевских» денег, бумажек… Тут окаменели мы с Оськой. Дело было в том, что неделю назад мы подсмотрели, как мама готовила этот сверток. Мы тогда поняли, что его запрячут в какое-нибудь надежное место. У нас тоже имелись вещи, не предназначенные для постороннего глаза, и мы незаметно сунули в сверток кое-какие швамбранские документы. Здесь были карты, тайные планы походов, манифесты Бренабора, гербы, письма героев, афиши Синекдохи и другие секретные манускрипты из швамбранской канцелярии. Теперь все это уехало в Тратрчок. Швамбрания была в опасности. Настройщик мог обнаружить нашу тайну.
Мама решительно встала, вытерла глаза и пошла в Тратрчок. Я вызвался сопровождать ее.
Мама была растрогана. Она не подозревала, что мы с ней идем выручать швамбранские документы.
Концерт в Тратрчоке
В Тратрчоке мама сказала, что ей нужно вынуть сверток с интимными письмами, который хранился в пианино. Длинноусый командир понимающе подмигнул. «Письмишки!» — сказал он и разрешил.
Пианино стояло в большом зале, испуганно забившись в угол. Кругом сидели на скамейках красноармейцы и грызли семечки. Двое, сидя на ящиках, старались подобрать в четыре руки собачью польку. Увидя нас, они остановились. Мама подошла к пианино и ласковой октавой погладила клавиши. Инструмент заржал, как конь, узнавший хозяина. Красноармейцы с любопытством глядели на нас. Командир самолично вынул сверток и опять подмигнул маме: «Письмишки…»
«Ура! ýра! — закричали тут швамбраны все», — мурлыкал я, выходя из Тратрчока.
Когда мы уже были на середине площади, сзади раздался крик:
— Сто-ой! Мадам! Вертайся обратно!
Подбежал запыхавшийся командир. Мама задрожала, прижав сверток к груди. В Швамбрании тоже произошло землетрясение.
— Вертайтесь, гражданка! — сказал командир. — Ребята меня за грудки хватают. Нарочно, говорят, она пианину испортила, чтобы нам не досталась, разладила… Вынула, кричат, главную часть. Она сразу и играть перестала.
— Что за глупости, товарищ! — сказала мама. — Вероятно, просто вы не умеете играть.
— Как же, до вас играло, а как вынули чегой-то, так сразу ничего и не выходит, — говорил командир. — Нет, уж вы, пожалуйста, вертайтесь и снова положьте все это на место.
Мы побрели назад в Тратрчок.
Красноармейцы встретили маму злым шумом. Они сгрудились вокруг пианино. Они напирали. Они кричали, что мама нарочно испортила народное достояние, что это саботаж, а за это — на мушку.
Командир успокаивал их.
— Сознательнее, сознательнее, ребята, — говорил он, но сам, видимо, тоже был очень взволнован.
Мама уверенно подошла к пианино. Красноармейцы затихли.
Мама взяла широкий аккорд. Но пианино не отозвалось с прежней звонкостью. Звук получился глухой, чуть слышный. Он пронесся и замер, как очень далекий гром.
Мама убито и растерянно взглянула на меня. Она ударила по клавишам что есть силы, но пианино опять ответило шепотом. Зато загремели красноармейцы.
— Испортила! — кричали они. — В Чека ее за такое дело… в Особый отдел!.. Ведь это что ж такое?..
— Мама, — сказал я, вдруг догадавшись, — модератор!..
Когда командир вытаскивал из пианино сверток, он нечаянно потянул модератор — заглушитель, — и тот опустился на струны. Мама рванула модератор, и пианино сразу загремело так громко, что всем показалось, будто из ушей вынули вату, которая там словно все время была.
У красноармейцев просветлели лица. Для проверки они попросили привесить сверточек обратно. Мы привесили. Но пианино громче не заиграло. Тогда нам позволили взять сверток. Потом смущенные парни попросили маму сыграть что-нибудь такое, этакое…
— Я, товарищи, польки не играю, — строго сказала мама, — это вы уж сына попросите.
Красноармейцы попросили, и я влез на ящик. Меня окружали белозубые улыбки. Так как с высокого ящика достать педали я не мог, то нажимать педаль вызвался один из красноармейцев.
Он старательно наступил на педаль и не отпускал ее уже до конца. А я гулко играл что есть силы подряд все марши, танцы и частушки, которые я только знал. Кое-кто уже начал пристукивать каблуками, и вдруг один молодой красноармеец сорвался с места. Он развел руками, словно объятия раскрыл, и осторожно ударил ногой, будто пробуя пол. Потом он подбоченился — и пошел-пошел по раздавшемуся разом кругу, закинув голову и притопывая. Высоким голосом он запел:
Что за стыд, что за срам,
Что за безобразия,
Поналезла нынче к нам
Всяка буржуазия.
Командир резко остановил его. Он сказал маме вежливо и просительно:
— Мадам, то есть теперь гражданка! От бойцов и от себя лично прошу… исполните персонально что-нибудь более сознательное… скажем, из какой-нибудь оперы увертюрочку…
Мама села на ящик. Она вытерла клавиши платком. Мой специалист по педалям опять с готовностью предложил свою помощь и ногу. Но мама сказала, что как-нибудь сама обойдется.
Мама играла увертюру из клавира оперы «Князь Игорь». Серьезно и хорошо играла мама.
Тихие красноармейцы окружили пианино. Навалившись друг на друга, они внимательно смотрели на мамины пальцы. Потом мама медленно и бережно отняла от клавишей руки… За подымающимися ее кистями, как паутинка, потянулся, затихая, финальный аккорд.
Все откинулись вместе с мамиными руками, но несколько секунд еще молчали, как бы вслушиваясь в угасание последних нот… И только после отчаянно захлопали.
Они аплодировали вытянутыми руками, поднося свои хлопки близко к маминому лицу. Они хотели, чтобы мама не только слышала, а и видела их аплодисменты.
— Ярко вырожденный талант, — сказал маме, вздыхая, командир. — Выше не может быть никакой критики.
Мы были уже на середине площади, а с крыльца Тратрчока все доносились аплодисменты. Мама скромно прислушивалась к ним.
— Удивительно, как облагораживает людей искусство! — говорила потом мама теткам.
— Таких рюдей не обрагородишь, — отвечала тетка Сэра. — Есри бы обрагородирись, роярь бы вернури.
Через месяц, когда пианино давно уже стояло на месте (оно было возвращено стараниями вставшего с тифозной койки Чубарькова), в «Известиях», в отделе «Ответы читателю», было написано:
«Врачу из Покровска
Пианино конфисковано незаконно, как у лица, для которого оно служит орудием производства.»
Папа торжествовал. Он показал газету всем знакомым. Он вырезал это место и хранил вырезку в бумажнике, а Степка Атлантида сказал по этому поводу:
— Это о вашей пианине в «Известиях» напечатано… Ну-ну-ну, на всю Ресефесере размузыканили! Эх вы, частная собственность!
Комиссар и дамки
Секретный сверток был положен теперь в маленький ящик маминого письменного стола, а стол попал в комнату одного из квартирантов. Нас уплотнили. У нас мобилизовали три комнаты, одну за другой. В первую поселили выздоровевшего Чубарькова. Я очень обрадовался ему. Комиссар тоже.
— Вот мы теперь с тобой и туземцы будем, — сказал комиссар, снимая пояс с кобурой и кладя его на стол. — Дашь книжку почитать?
— А то! — сказал я, рассматривая наган. — Заряженный?
— А то! — отвечал комиссар. — Не трожь.
Тетки глянули в дверь. Они критически осмотрели широко покачивающиеся плечи комиссара, его вздернутый нос и ушли, прошептав: «Распоясался солдафон!»
Комиссар подмигнул нам в сторону отбывших теток:
— Не ко двору, видно, показался.
— Они всегда против, — утешил его я.
— А зато мы — за вас, — сказал Оська.
— Точка! Раз такие за меня, не пропаду, — ласково усмехнулся комиссар.
Он подхватил одной рукой Оську и посадил его к себе на колено, обтянутое синим сукном тугих, узких галифе.
— А в шашки кто играет? — спросил он неожиданно.
— Ну, в шашки это что! — отвечал я. — Вот в шахматы если… Вы в шахматы умеете?
— Нет, еще не выучился.
— Леля вас сразу научит, — пообещал Оська. — Он уже все ходики знает, и черненькими и беленькими, и взад и вперед. А я знаю только, как конь ходит.
Оська соскочил с колен, стал на одну ногу и запрыгал по квадратам, вычерченным на линолеуме пола. Потом он вдруг остановился, замер на одной ноге и доверительно сказал комиссару:
— А у нас одна королева в тюрьму арестована. Мы ее уже давно в собачий ящик посадили, когда еще войны не было, а царь зато был — вот когда!
Я свирепо посмотрел на Оську. И он замолк.
А я, чтобы прекратить ненужный и опасный разговор, предложил комиссару сыграть в шашки.
Комиссар вынул из вещевого мешка картонную складную доску, потом высыпал из маленького специального кисета шашки. Он расставил их на доске, и мы склонились над картонкой — лоб ко лбу.
— Ходи, — сказал комиссар.
Не прошло и минуты, как я убедился, что имею дело с опытным игроком. Легким, отрывистым тычком среднего пальца комиссар посылал свои шашки в самые неожиданные квадраты поля. Он делал мне каверзные подставки, ловко забирал по две-три мои шашки, прихватывая их неуловимым движением в ладонь и приговаривая:
— В шахматы пока не обучены, а в шашечки кое-что соображаем… Куда пошел? А это что? Бить надо. А то фук возьму, и ша… Вот это другой разговор. Четыре сбоку, ваших нет. А мы в дамки. И точка.
Через пять минут у меня не осталось ни одной шашки. Впрочем, одна-то осталась на доске. Но осталась она в том позорном положении, при котором выигравший обычно насмешливо зажимает нос…
Я сейчас же расставил шашки снова и предложил комиссару сразиться еще раз. Минут через десять на доске были заперты в угол две мои последние уцелевшие шашки, а комиссар, успевший к этому времени свернуть собачью ножку, весело окуривал позорный угол доски густым махорочным дымом…
«Лапки-тяпки»
Оська был сражен моим позором. Оська решил сам помериться силами с непобедимым комиссаром.
— А в «лапки-тяпки» вы умеете играть? — спросил Оська.
— Это как же — в «лапки-тяпки»? — удивился комиссар.
— А вот так, — проговорил Оська, снова устраиваясь на колени к Чубарькову. — Вот вы положите сюда вашу руку, а я буду вас ударять. А вы должны руку убирать, чтобы я не попал. Как не попаду, тогда вы будете бить. У нас в классе все так играют.
— А ну давай, давай, — охотно заинтересовался комиссар и положил на ломберный столик свою широкую пятерню — руку грузчика.
Оська прицелился. Он замахнулся левой рукой, но коварно ударил правой. Тяп! Комиссар не успел отдернуть руку.
— Смотри ты! — удивился комиссар. — Подловил, подловил… А ну-ка еще! Понял я вас. На, бей!
Оська проделал тот же маневр. Но ладонь его громко шлепнулась о стол. Комиссар на этот раз ловко убрал руку в последний миг.
— То-то, — сказал Чубарьков, чрезвычайно довольный. — Ну, а теперь клади свою пятишку.
Папа подает надежды
Через некоторое время в комнату постучались. Вошел папа. Мы поспешно стянули со столика и спрятали за спины свои вспухшие, красные, как у гусей, лапы, сильно чесавшиеся после увесистых шлепков комиссара. Но папа, должно быть, слышал из-за двери, что у нас происходит.
— Леля, Ося, — сказал папа, — что у вас там с руками?
— Ой, папа, — закричал Оська, — иди к нам, мы в «ляпки-тяпки» играем с комиссаром! Знаешь, как он здорово играет! Лучше даже, чем у нас Витька Пономаренко в классе.
— А он у вас малый хитрец, — похвалил Оську несколько смущенный комиссар, — с ним надо ухо востро… Только жулит, не по правилам бьет, на лету подсекает.
— Нет, я не жулю, ни капельки не жулю! — кричал Оська. — Вы сами хитрый!
— Что за дикость! — возмутился папа. — Вы только посмотрите, какие у вас кисти рук. Это негигиенично… Товарищ комиссар, вы меня извините, но мои дети привыкли к более культурным развлечениям. Ну что это за времяпрепровождение — хлопать друг друга по рукам!
— Закаляются, — попробовал выручить нас Чубарьков.
— Знаешь, как это полезно! — поддержал я. — Тут надо расчет иметь и глаз точный…
— Чепуха! — сердился папа. — Подумаешь, искусство! Что тут мудреного! Бей, и все.
Комиссар хитро посмотрел на папу:
— Это как сказать, товарищ доктор. Это только глядеть просто. А тут соображать требуется. Вот вы попробуйте.
— Нет уж, увольте, — заявил папа.
— А вы попробуйте, — настаивал комиссар.
— Попробуй, папа! — присоединился и я.
— Боится, боится! — закричал Оська. — Папа трусит!
Папа пожал плечами:
— Бояться тут нечего, решительно нечего… Хитрости тут тоже большой нет. Но уж если вам так хочется, пожалуйста.
— Точка, — проговорил комиссар и деловито положил свою тяжелую длань на стол. — Ваш кон. Ваш почин, товарищ доктор.
Папа высоко поднял свою белую, как всегда тщательно отмытую докторскую ладонь. Он еще раз презрительно пожал плечами — и шлеп по пустому пространству стола, где только что была рука комиссара, исчезнувшая в миг удара.
Мы были в восторге.
— Ну как, товарищ доктор? — спросил комиссар. — Хитрости никакой?
— Одну минуточку, — сказал уязвленный папа. — Это не считается. Одну минуточку. Разрешите… Так, так. Кажется, я начинаю соображать. Ага, значит, вы кладете таким образом, а я, следовательно, бью отсюда. Превосходно. Нуте-с, прошу вас.
Комиссар, внимательно следя за папой, положил на стол руку, готовую каждое мгновенье отпрянуть в сторону. Папа сделал несколько ложных замахов, и комиссар всякий раз слегка отсовывал свою руку. Вдруг папа неожиданно с силой и звучно припечатал ладонью руку комиссара.
— Эге, — сказал комиссар, потирая слегка вздувшуюся руку. — Тяпка-то у вас, товарищ доктор, дай бог, хирургическая. А из вас толк будет. Ну, больше не подловите. Ша! Хватит.
— Давайте, давайте, кладите. Я еще имею право удара! — горячился папа. — Минуточку! — Папа снял пиджак и подсел к столу. — Поглядим, поглядим еще, кто кого научит хитрости… Тяп!..
Заглянувшие через несколько минут в комнату тетки остолбенели в дверях при виде страшной картины. За столиком сидели комиссар распояской и папа без пиджака. Оба нещадно хлопали друг друга по рукам, промахивались, гулко били по столу ладонями.
— Тяп! — говорил комиссар.
— Ляп! — басил папа.
Мы с Оськой скакали от восторга, подзадоривая и без того увлекшихся игроков. Столик трещал и качался от ударов.
Трещали и шатались священные устои, вбитые тетками.
Знакомства, дезертиры, сквозняки
В другую комнату вселился изящный военный в шнурованных желтых ботинках до колен. Он внес чемодан, оглядел комнату, сел, почистил ногти, забарабанил ими по столу и сказал:
— Тэк-с.
— Сразу видно интеллигентного человека, — решили подглядывавшие тетки и вошли приветствовать жильца.
Квартирант вскочил. Он по очереди поцеловал руки всем трем и всех трех оделил своими визитными карточками с золотым обрезом. На карточках стояло: «Эдмонд Флегонтович Ла-Басри-де-Базан». А внизу помельче: «марксист».
Несмотря на столь звучное имя, Эдмонд Флегонтович Ла-Базри-де-Базан оказался личностью отнюдь не швамбранской. Он существовал на самом деле и был хорошо известен Покровску. Ла-Базри-де-Базан появился вскоре после революции. Он тогда редактировал покровскую газету «Волжский Буревестник» и прославился тем, что на первой странице рождественского номера огромными буквами поздравил «всех уважаемых читателей с 1917-м днем рождения социалиста И. Христа…» Через день газету поздравили с новым редактором. Теперь Ла-Базри-де-Базан работал в Тратрчоке. Он имел чин адъютанта для особых поручений, но так как главным его занятием было устройство всяких лекций, концертов и вечеров, то его прозвали «адъютант для особых развлечений». Красноармейцы звали его «Лабаз-да-Базар».
В третьей по коридору комнате расположилась «Комиссия по борьбе с дезертирством». Целый день туда паломничали раскаивающиеся дезертиры. Они несли в комиссию свои повинные головы, но, заплутавшись в квартире, склоняли их на наши столы и подоконники. Они бродили по комнатам и митинговали на кухне. Утром они без стука влезали в зал, где, разделенные шкафами, спали мы и тетки. Тетки взывали к их совести. Но дезертиры уверяли, что они люди свои, не обидят, и ложились вздремнуть у порога. Когда к маме приходила ученица, дезертиры окружали пианино и восхищенно следили за бегущими в гаммах пальцами.
— Ишь ты! — удивлялись дезертиры. — Махонькая, а как шибко!
Посторонние люди входили и выходили через все двери, и все они казались знакомыми и подходящими для знакомства. Мама привыкла к сквознякам. Сквозняк втягивал в окна красные флаги. Дом стал сквозным. Коридор квартиры стал как бы рукавом улицы. Калитки почему-то игнорировались. Чтобы пройти с улицы во двор, люди шагали прямо через квартиру. Над головой беспрерывно во втором этаже стучали ремингтоны. Там был военный отдел. Однажды ночью машинки застучали слишком часто и громко. Утром нам объяснили, что это пробовали новый пулемет. Во дворе у коновязи гремели ведрами. На крыльце сидели арестованные дезертиры: злостные. Мерно расхаживали часовые. И за ними, стараясь ступать в ногу, прыгал серьезный Оська с игрушечной винтовкой. Он ходил по двору и заглядывал в окна Лабаз-да-Базара. Там, оставшиеся запертыми в столе, лежали наши манускрипты. Оська нес караул при Швамбрании.
Маркиз и солдафон
Комиссар читал на ночь третий том энциклопедического словаря. Первые два он уже прочел. Он читал словарь подряд. Тетки тихонько презирали его и не рекомендовали мне якшаться с «солдафоном». Но мы с Оськой не отлучались от него. Мы ходили вместе с ним в конюшни чистить военных лошадей и вместе мечтали о пароходах.
У Лабаз-да-Базара в комнате разило духами. Запонки, флаконы, ящики, рюмки, мундштуки, коробочки, ногтечистки заполняли подоконники. На стене висел портрет киноартистки Веры Холодной… Лабаз был вежлив, он всем уступал в тесном коридоре путь и часто щелкал желтыми каблуками. И питерская тетя говорила, что он скорее маркиз, чем марксист. Каждый вечер к маркизу приходили гости — военные дамы и штатские мужчины, прежние «отцы города» и «сестры милосердия». Тогда в комнате Лабаз-да-Базара было очень шумно. До глубокой ночи стонала гитара. Лабаз-да-Базар наждачным голосом пел о том, как король французский на паркете играет в шахматы с шутом. Тетя Нэса просыпалась и вздыхала.
— Он очень милый и благовоспитанный человек, — говорила тетка, — и он, конечно, не виноват, что у него нет ни голоса, ни слуха. Но зачем он поет, не понимаю…
Однажды Ла-Базри-де-Базан подпоил комиссара. Чубарьков долго отказывался. Но маркиз уговорил.
— Пей, — говорил, — пей. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей…
Распоясанный и без сапог, болтая штрипками галифе, явился к нам комиссар.
— Доктор, — сказал он, — словаря третий том я кончаю, а все галах… Бурлацкая моя жизнь. И точка.
Тут комиссар упал. Ему хотели помочь подняться. Но он вскочил и выбежал из комнаты во двор.
Через пять минут комиссар вошел с улицы. Он был туго подпоясан, наглухо застегнут и официален. Шпоры звенели коротко и твердо. Лицо его сводила мучительная сосредоточенность.
— Тут кто-то из военного отдела безобразничал, — сказал комиссар отрывисто, — пьяный валялся… Нашу красную власть позорил. Где он тут? Сейчас же под арест! И точка.
Комиссар обыскал комнату. Папа быстро загородил зеркало. И комиссар не нашел себя.
Уходя, он остановился в дверях и поводил перед носом жестким пальцем.
— Чтоб больше у меня этого не повторялось! — сказал комиссар, распекая кого-то воображаемого. — Точка! Ша!
Чем пахло мыло
Несчастье обнаружилось вечером. Ла-Базри-де-Базан куда-то ушел. Пользуясь его отсутствием, мама пошла проверить, цел ли секретный пакет в столике. Столик был пуст. Сверток, мыло, бывшие деньги, наши манускрипты — все исчезло. Швамбранские тайны были похищены…
Папа и мама вернулись в столовую. Все сели за стол. Начался пленум семейного совета.
— Вот вам маркиз ваш, — сказал папа.
— Не может быть! — сказали в один голос тетки. — По манерам видно, что он из хорошей семьи. Вероятно, это комиссар подобрал ключ и «реквизировал», как это у них называется…
— Меня возмущает наглость! — убивалась мама. — И мыло… А денег этих мне совершенно не жаль… Все равно они никогда не пригодятся… Пустые бумажки, которые давно пора бы выкинуть!
— А зачем же ты их тогда прятала? — спросил я.
— Ну, все-таки, — сказала мама, — мало ли что…
Потом все долго и молча сидели вокруг стола. Все глядели на клеенку. Несчастье, казалось, было распластано на столе, длинное, как щука.
Папа встал и заявил, что он сообщит в Чека и Особый отдел. Тетки замахали на него руками.
— С ума сошер! — кричала тетя Сэра. — Жароваться разбойникам на разбойников! Да вас самих заберут и расстреряют…
Но папа стукнул кулаком по столу. «Учледирка» стихла. Зажужжала рукоятка телефона.
— Особый отдел, пожалуйста, — сказал особым голосом папа. — Занято? Тогда соедините меня с Чека.
— Тише же! — испугалась тетя Нэса. Она привыкла произносить это слово зловещим шепотом.
Скоро явились двое. Оба высокие, смуглые, с черными усиками, в кожаном, похожие на шоферов. Папа предупредил Чубарькова. Вместе с комиссаром все вошли к Лабаз-да-Базару. Маркиз был уже дома. На минуту он смутился, потом с обычной развязностью приветствовал неожиданных гостей.
— Милости прошу, — сказал он, — прене во пляс, как говорят. Прошу. Могу кое-чем угостить.
Был обыск.
Из опрокинутого чемодана вывалились куски мыла.
— Наше, — сказал папа.
— Извините, мое, — отвечал маркиз.
Николаевские сотенки перемешались с какими-то бумажками и чертежами. Оська взглянул на меня, и я посмотрел на него.
— «Письмо к царю», — читал, перебирая бумажки, человек с усиками, — «Карта боя», «План города П.», «Тайный приказ», «Список заговорщиков»… Что это такое? — спросил он у маркиза.
— Не знаю!.. — бледнея, отвечал маркиз, увидев, что дело пахнет хуже, чем мылом.
— Как же это у вас очутилось?
— Не знаю… Честное слово, товарищ. Это все не мое… И мыло тоже… Я ничего не знаю.
Чубарьков подошел вплотную к маркизу. Комиссар обругал его сквозь зубы шепотом, похожим на плевок в лицо.
Вдруг Оська вылез вперед. Я делал ему знаки, я вращал глазами, как бумажный чертик на веревочке. Он не видел!
— Это наше! — сказал Оська. — Пускай обратно отдаст, раз взял.
Чекисты рассматривали чертежи. Они многозначительно переглянулись.
— М?.. — вопросительно произнес один.
— Умгу! — утвердительно отвечал другой.
— Товарищи! — сказал я. — Это просто мы играли и спрятали в мыло. Больше ничего.
— Там разберем, — сказали они.
Мы слышали потом, как один из них говорил в телефонную трубку:
— Слушаешь? Это Шорге говорит. Этого я задержал. Да, найдено, признался. Но тут кое-что любопытное обнаружилось. Да, да. Ребята говорят, это их. Да. Сомнительно. Что? Обоих? Есть! — и щелкнул рычажком, как каблуком.
Потом он о чем-то посоветовался с Чубарьковым. Чубарьков смущенно посмотрел на нас.
— Леля! Вося! — сказал комиссар. — Айда, прокатимся на машине. На автомобиле. Начальник очень просит. Пускай, говорит, Леля и Вося мне о бумажках этих все расскажут. И точка. И я с вами заодно прокатнусь. Есть такое дело? Точка.
Тетки по очереди, одна за другой, как кегли, повалились в обморок. Мне тоже стало немножко не по себе.
Большой автомобиль увез нас в Чека. Ночь бросилась навстречу. Мы ощутили себя швамбранами. Мы спешили на место приключения.
Швамбраны посещают Чека
Кабинет был тих. Два человека склонились над бумагами. Настольная лампа отражалась в бритом до блеска темени толстяка в очках. Другой был латыш. Белесые ресницы его мерцали.
— Ну-с, ребятены, — сказал очкастый, — присаживайтесь. Так в чем же дело?
И он посадил Оську на стол. На столе лежал браунинг.
— Заряженный? — деловито спросил Оська и вдруг принял свой обычный тон. — А вы кто? Главный чекист? Да? Велите ему, чтоб он отдал бумажки. А то рисовали, рисовали…
— Сейчас все устроим, — сказал очкастый, — только для этого всю как есть правду говорите! Ладно?
Латыш, играя ресницами, читал швамбранские письма. Мне было очень неловко.
— Чепуха какая-то! — сказал латыш сердито и передал бумаги очкастому.
Тот внимательно проглядел их.
— Что за город П.? — спросил толстый.
— Это Порт-у-Пея, — объяснил я, — порт у города Пея.
— А где такой есть? — изумился начальник.
— В Швамбрании, — ответил за меня Оська. — Это страна такая, как будто. Ее Леля сам открыл. Мы в нее всю жизнь играем.
— Ишь ты, какой Колумб твой Леля! — сказал начальник. — Ну, а если игра, так зачем же эти документы прятать было?
— Для секрету, — сказал Оська, — чтоб тайна была. Когда тайна, интереснее.
Тогда заинтересованный начальник попросил нас рассказать ему про всю нашу Швамбранию. Мы начали неохотно. Но старая игра увлекла нас. Мы наперебой начали описывать жизнь на материке Большого Зуба. Мы объяснили герб и карту, перечислили всех членов династии Бренаборов, описали войны, путешествия, революции и чемпионаты, а Оська даже вспомнил фамилию последнего швамбранского министра наружных дел. Встав, мы спели швамбранский гимн. Мы даже собрались поссориться из-за последних кладбищенских реформ, но…
Начальник хохотал. Хохот одолевал его. Он закатывался, хлюпал от смеха и вытирал слезящиеся глаза. Он хлопал себя по бритой макушке и мотал головой, стараясь отогнать насевшее на него веселье.
Смеялся сердитый латыш. Он трясся, не открывая плоского рта; ресницы его сплющились. Что-то екало в горле, как селезенка у лошади.
Мы с Оськой обиженно смотрели на них. Потом начали улыбаться. Скоро нас разобрало.
— Ох! С вами театра не надо! — сказал уморившийся начальник. — Помру, думал… Ох, как это, говорите… Бренабор? Ой, надо ведь такое состряпать… Ведь какая система! Сдохнуть можно! А что, — спросил он вдруг серьезно, — трудно управлять государством?
— Ничего, спасибо, — отвечали мы, — управляемся понемножку. Хотя бывает иногда — не разберешься.
— Ну, а зачем же вам все это понадобилось? — спросил начальник.
Это был серьезный вопрос. Я набрал в грудь воздуху.
— Мечтаем, — сказал я, — чтоб красиво было. У нас, в Швамбрании, здорово! Мостовые всюду, и мускулы у всех во какие! Ребята от родителей свободные. Потом еще сахару — сколько хочешь. Похороны редко, а кино — каждый день. Погода — солнце всегда и холодок. Все бедные — богатые. Все довольны. И вшей нет.
— Чудесные вы ребятены! — серьезно и тепло сказал начальник. — Тут не мечтать надо, а дело делать. И у нас будут мостовые, мускулы и кино каждый день. И похороны отменим и вшей упраздним. Погоди! Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Только тут не мечтать надо, а работать… Да не время сейчас мне в воспитание пускаться. Ночь уж. Поздно. Вон младший швамбран как зевает: того и гляди, весь материк проглотит. И мама ваша небось беспокоится. Сейчас я ей по телефону звякну.
Сам начальник отвез нас домой. На прощанье он разрешил Оське подудеть на гудке автомобиля. Начальник, смеясь, сказал, что он был рад случаю познакомиться с представителями швамбранского племени. Он рекомендовал скорее ввести в Швамбрании целиком советскую власть, а потом бросить мечтать и помочь делать настоящие мостовые.
— А что вы сделали с Лабаз-да-Базаром? — спросил я, окончательно осмелев.
— Пошлем жить в эту… как ее… Пи-ли-гвинику, — сказал начальник. — Он ведь тоже выдумал самого себя. Но выдумал гадко и играл в себя на деньги… Ну, покойной ночи, ребятены! Желаю швамбранских снов и доброй яви!
Новый простор для блужданий
Нас опять переселили. Нам дали квартиру на далекой Аткарской улице. Центробежные силы действовали. Мы удалялись от центра.
Переезд прошел незаметно. Мы уже привыкли ко всяким перемещениям. Величие Дома (с большой буквы) было давно развенчано. Вещи пристыженно перебрались в тесные углы нового жилища. За неимением места шкаф и один стол по дороге приблудились к знакомым.
Переезд совпал с новыми пертурбациями в Швамбрании. Произошли опять значительные сдвиги этого острова, блуждающего в поисках единой всеобщей истины. После посещения Чека мы уже были близки к цели наших скитаний в мире. Но новое, совсем новое увлечение приблудилось к Швамбрании. По истечении трех дней мы считали этот азарт откровением истины.
Это был театр.
В Покровске открылся Городской театр имени Луначарского. Он помещался в бывшем кино «Пробуждение».
Труппа состояла из питерских и московских актеров. Они сменяли сомнительную столичную славу на существенный провинциальный паек.
Фамилии актеров сразу прельстили нас поистине швамбранским изяществом: Энритон, Полонич, Вокар… Правда, выяснилось, что некоторые фамилии были просто начертаны задом наперед. Так, в паспорте Вокар значился Раков.
Среди актеров выделялся талантливый Холмский. Это был человек универсальный (через несколько лет я встретил его в Москве директором известного Театра сатиры). Специальностью Холмского были мерзавцы и Наполеоны. Кроме того, он был драматург и художник. Городской Совет поручил ему расписать изнутри здание театра. На стенах зрительного зала расплодились кентавры (человеко-лошади), трубадуры, музы, прорицатели и прочая нечисть. Холмский был человеком увлекающимся. Он любил крайности. Одних он с головой запаковывал в железные латы, другим не выдал никакой мануфактуры. Тела он сделал лиловыми, что, впрочем, вполне соответствовало тому арктическому холоду, который царил в театре. У входа Холмский нарисовал Венеру Милосскую. По предписанию горсовета, он снабдил богиню руками. На пьедестале было написано: «Сейте разумное, доброе, вечное! Сейте! Спасибо вам скажет сердечное рабочий народ!»
Покровчане остались недовольны росписью театра.
— Партийные, а голых рисуют, — говорила публика. — Чисто баня какая, а не театр!
Питерская тетка оказалась страстной театралкой. С ней мы не пропускали ни одной премьеры. Скоро мы знали в лицо и спину каждого актера. Театр завладел нами. Нам нравилось все в нем: гонг, антракты, очередь у кассы…
Театр в то время походил на вокзал. Спектакли опаздывали, как поезда. На полу корчились окурки собачьих ножек, семечки лопались под ногами. Зрители были в шубах с поднятыми воротниками. Аплодисменты были неистовы, хотя рукавицы и глушили хлопки. Во время спектакля наклонный пол зрительного зала все время сотрясал легкий гул. Это зрители тихонько стучали ногами, согревая подошвы.
— О, какой зной! Мне душно! — говорила на сцене королева, обмахиваясь веером, а изо рта валил пар, как из самовара.
Телогрейка просвечивала под ее кисеей. Из будки дымился шепот суфлера.
От зрителей несло нафтолизолом. Перед посещением театра нас обильно поливали этой зловонной дезинфицирующей жидкостью, а когда мы возвращались, нас осматривали в передней со свечкой в руках.
Швамбрания для взрослых
«Учледирка» иногда тоже посещала наш театр и потом целую неделю критиковала. Тетю Сэру один раз едва не побили. Только успели открыть занавес и задул закулисный сквозняк, как в зале из первых рядов раздался теткин голос.
— Закройте же там! Дует! — сказала тетка, как будто занавес, эта волшебная завеса, разделяющая два мира, был какой-то форточкой.
И все зрители обиделись.
Мы рвались проникнуть за занавес. Гришка Федоров, человек влиятельный и добрый, сын театрального парикмахера, доставил нас на кухню чудес. Нас поразила грубая невсамделишность бутафорских вещей, игрушечные фрукты и холщовые горизонты. Зато с восхищением рассматривали мы взрослых людей, ежедневно играющих в чужую жизнь. Это было почище Швамбрании.
В зале над аркой сцены шла надпись:
МИР — ТЕАТР, ЛЮДИ — АКТЕРЫ
(Шекспир)
Это изречение стало новым девизом на швамбранском гербе.
Швамбраны пошли на сцену. Мир теперь расщепился на актеров и зрителей. Покровский день нам казался затянувшимся антрактом.
— Искусство отвлекает людей от серой, будничной жизни, — говорили тетки. — Оно переносит нас в мир прекрасных образов.
Они потом, ссорясь и увлекаясь, спорили о поступках различных героев вчерашнего спектакля. Они обвиняли этих выдуманных людей, защищали, любили их и ненавидели, совершенно, как мы с Оськой, когда играли в Швамбранию. И мы пришли к выводу, что такое искусство — это Швамбрания для взрослых. Они играли в нее серьезно. Однажды во время спектакля «Вечерняя заря» потухло электричество. Спектакль продолжался при керосиновом освещении. Лампы коптили небо, нарисованное клеевыми красками. Шла заключительная сцена пьесы. Отец решил убить свою дочь. Отец взял револьвер.
В эти минуты я заметил, что одна из ламп, стоящая на авансцене, сильно коптит. Пламя тоненьким фонтанчиком встало из стекла. Отец приближался к дочери. Пламя уж доставало до края холщового павильона. Отец поднял руку с револьвером. Декорация могла вспыхнуть каждую минуту. Дочь ломала руки. Я уверен, что очень многие зрители видели, как грозила пожаром лампа. Но дочь упала на колени, и зрители молчали. Они боялись испортить убийство. Швамбрания владычествовала в зале. Отец щелкнул взведенным курком.
Декорация задымилась.
— Так умри же, несчастная! — крикнул отец.
— Лампа коптит! — закричал я, сбросив оцепенение.
Ловкий актер нимало не смутился. Одной рукой он привернул фитиль, другой — закончил пьесу.
Театр был спасен. Но не успел упасть занавес, как соседи набросились на меня. Они кричали, что мальчишек нельзя пускать в театр. Они твердили, что я мог обождать со своим дурацким криком, а теперь вот вышло не убийство, а какая-то комедия, за которую и денег платить не стоило. И я в душе должен был признать, что как-никак, а я впервые изменил Швамбрании.
Разгадка ГИТИКА
…А я обучался азбуке с вывесок…
Маяковский
Две вещи уже давно занимали и мучили меня. Несколько лег я пытался понять их истинное предназначение. Это были: старый локомотив, вросший в землю на Скучной улице, и таинственное слово «гитик», упоминавшееся в известном карточном фокусе.
И вот я узнал, что такое «гитик». Простая вывеска расшифровала его. Вывеска оказалась более сведущей, чем учителя гимназии и энциклопедический словарь. Я не мог поверить своим глазам, когда на одном из домов бывшей Брешки, теперь Коммунарной площади, я издали уже прочел: «ГИТИК». Я подбежал ближе. «Городской Институт Театра и Кино», — прочел я.
Покровск захватило повальное увлечение театром. Все играли. Тратрчок, Уотнаробраз, Упродком и Волгоразгруз имели свои любительские труппы. Расплодились театральные студии. Потом все эти студии объединились в одно целое под вывеской ГИТИК. При ГИТИКЕ открылась детская студия. Так как школа бездействовала, то мы с Оськой записались туда. Потом к нам присоединились Степка Атлантида и Тая Опилова.
Мы готовили к постановке пьесу «Принц Форк-де-Форкос». Принц этот был влюблен в принцессу, а королева, ее мать, была гордая и вообще дрянь. Принцу показали нос. Потом принц расколдовал гриб, а оттуда вылезла фея и дала принцу абрикос. Королева съела абрикос, и у нее вырос огромный нос, а на острове Родос, где жил Форк-де-Форкос… Словом, там еще много строк кончалось на «ос».
Принцессу играла Тая Опилова. Мы со Степкой едва не поссорились из за роли принца, потому что принц по ходу действия должен был объясняться в любви принцессе, а принцесса, считали мы, догадается, что это не только по ходу пьесы… Режиссер Крамской дал роль Степке. Он сказал, что Степка старше, выше меня и голос его мужественнее. Как будто я не мог басить, если бы захотел!
Мы упросили Форсунова взять роль великана-колдуна. А гримировал Гришка Федоров — родной сын настоящего парикмахера из настоящего театра.
Вечером, в день спектакля, мы пошли в ГИТИК. Я играл шута. Оська — бессловесного гнома. Оба мы волновались. Гришка Федоров загримировал нас. Зал нетерпеливо гудел за занавесом, опасный, насмешливый, неведомый. Пора было начинать, но не было Степки и Форсунова. Режиссер нервничал, шагая за кулисами.
— Время! — кричал зал и топал.
Наконец они явились. Оба были суровы и торопливы.
— Лелька, прощай! — сказал Степка. — Мобилизация коммунистов. На фронт шпарим… А я добровольцем. Еле упросил. «Молод», — говорят. Все-таки взяли. Сейчас эшелон уходит. Счастливо оставаться!
Руки наши сшиблись в крепком пожатии. Степка помолчал, потом откашлялся.
— Тайку небось теперь один провожать будешь, — тихо сказал он. — Ладно уж, мне не жалко. Только других, смотри, отшивай…
Зал едва не рушился. Форсунов с вещевым мешком на спине вышел за занавес. Зал стих. Форсунов поправил на плече лямку мешка.
— Спектакль откладывается, — сказал Форсунов.
— На когда? — закричал зал.
— Как только белых побьем! — отвечал Форсунов.
Главный мужчина
Через день папа уехал на Уральский фронт. Папа ехал в неминуемый тиф: фронт разъедала сыпнотифозная вошь. Мама с тетками приготовила ему три полных чемодана. Папа взял один. Он мрачно пошутил, что никакой утвари ему не надо: кургана все равно над ним не воздвигнут, а в загробную жизнь он не верит. Потом все сели, как полагается перед дорогой.
— Ну, ладно — сказал, вставая, папа.
Он расцеловал нас.
— Смотри, — сказал он мне, — ты теперь в доме главный мужчина.
В дверях он столкнулся с пациентом. Пациент стонал и кланялся.
— Прием отменяется, — сказал папа, — видите, я уезжаю.
— Доктор, батюшка, сделай милость, — взмолился больной, — долго ль посмотреть! А то прямо сил нет, как сводит… А ждать-то тебя… Может, ты там и помрешь.
Папа посмотрел на стенные часы, потом на больного, потом на нас. Он опустил чемодан на пол.
— Раздевайтесь, — сказал он сердито, пропуская пациента в кабинет.
Через десять минут папа уезжал.
— Так помните, — говорил он больному, садясь в сани, — по семь капель после еды.
Когда сани с папой отъехали, тетки отошли от окон и хором зарыдали.
— Но, но, дамьё! — грубо сказал я. — Хватит. Подсыхайте.
Тетки испуганно стихли. Но тишина, наступившая в разом опустевшей квартире, угнетала еще хуже. Я стиснул кулаки. Походкой главного мужчины я вышел из комнаты.