Послесловие
Мысль написать эти строки посетила меня еще до того, как я приступила к созданию третьей книги цикла, «Канопус в Аргосе: Архивы», ибо к тому времени я вот уже почти пятьдесят лет восхищалась двумя героическими британскими экспедициями в Антарктику. Я имею в виду полярные экспедиции, которые возглавлял Роберт Фолкон Скотт: как известно, первая из них состоялась в 1901–1904 годах, вторая в 1911–1912 годах. Нет, меня интересуют не снег и лед как таковые, но, скорее, определенные социальные процессы тех времен, столь четко высвеченные упомянутыми полярными экспедициями. Но я понимала, что несерьезным, склонным к буквальному пониманию читателям будет нелегко разглядеть, каким образом роман «Сириус экспериментирует», третья книга «космического» цикла, мог возникнуть из пристрастия автора к полярным исследованиям, и поэтому я отказалась от своего намерения написать послесловие. А следующая часть романа оказалась такой «зимней», что в проведении параллелей не возникло бы никаких трудностей: долгое увлечение автора полярными исследованиями и, как следствие, повесть о планете, замерзающей насмерть. И все же читатели, наделенные пониманием творческих — или, по аналогии с электричеством, преобразовательных — процессов, так же легко могли бы ожидать романа о пустынях или какой-то другой крайности климата, географии или поведения. Так что это послесловие в равной мере, если даже не больше, относится и к роману «Сириус экспериментирует».
Есть и еще одно, чисто меркантильное, соображение, почему послесловие к короткой повести вещь неплохая, хотя оно изначально и не планировалось. Когда я сообщила английскому издателю, что четвертая книга цикла будет очень короткой, он был доволен, и не только потому, что это означало бы, что на ее издание будет затрачено меньше деревьев, бумаги, типографской краски и клея для переплета, но и потому, что англичане отличаются пристрастием к коротким книгам, которые с большей вероятностью могут оказаться хорошими и качественными, нежели длинные, — и это несмотря на Диккенса и всех этих многословных и бесспорно выдающихся викторианцев. В то же время, когда я сказала об этом же своему американскому издателю, он мне ответил, высмеивая и себя, и свою нацию, но при этом говоря всерьез, как это они умеют: «Но вы же знаете, что в Америке серьезно воспринимают только большие книги». Так что за границей (я имею в виду за границей Англии, не зная, где живут мои читатели) большое, тем не менее, считается прекрасным.
В Кембридже есть целое здание, отведенное под архив документов о полярных экспедициях, но мне его посетить не довелось. Мои исследования не систематические, но другого рода, когда (зная, что у тебя точно есть близость к предмету или теме, поскольку она не перестает появляться в твоей жизни, но всегда по-разному, как по-разному открывается ландшафт с разных сторон горы) ожидаешь, что все произойдет само по себе: на библиотечной полке вдруг находится книга, о существовании которой ты и не подозревал; происходит случайная встреча с родственником одного из исследователей; ты читаешь письмо в газете; или друг, зная о твоем интересе, присылает тебе биографическое исследование, обнаруженное в букинистическом магазине в Брайтоне. Подобный метод изучения подразумевает, что можно быть не в курсе фактов, известных даже начинающим исследователям, но если сведения и возможности просто витают в голове и в окружающей тебя атмосфере, то они могут сложиться довольно неожиданным образом.
Вот как я впервые услышала о Скотте и его героическом отряде. Это произошло еще в Африке, в Южной Родезии, которая теперь называется Зимбабве, на ферме моего отца. Наша семья имела обыкновение собираться во дворе, чтобы полюбоваться дневным или ночным небом, насладиться погодой или ландшафтом, простиравшимся на многие мили во всех направлениях, — диким и большей частью пустынным пейзажем, окруженным горами. Дело в том, что мы находились в сотнях миль от моря, да и Англия была далековато, и столь же далеки были во времени экспедиции Скотта. Почти всегда было жарко, а небо было очень красивым — либо поразительно голубым и чистым, либо наполненным облаками, активно перемещающимися благодаря теплу, восходящему от прогретой земли и растительности. Хотя в засушливые месяцы обычно где-то поблизости полыхали лесные пожары. В моей памяти живо запечатлен образ стоящей во дворе матери: голова запрокинута, руки вытянуты вперед, как у драматической актрисы. Я не помню, рдел ли в тот вечер поразительно красивый закат или собиралась буря. Зато помню, что мама, задыхаясь от избытка чувств, вся сияющая, ибо она наслаждалась подобными моментами, произнесла:
— Ах, представьте только капитана Оутса, уходящего в одиночестве, чтобы умереть в пурге, — о, он был отважнейшим джентльменом!
На что я отозвалась с подростковым максимализмом:
— А что еще ему оставалось делать? В любом случае они все были обречены!
Я раскаиваюсь, что тогда сказала это маме, но остаюсь при своем мнении; в действительности же мне кажется, что уже тогда я была такой же проницательной, какой и впоследствии, и я завидую упрямой девочке, расчистившей свой путь от пиетета и притворства, ибо, без всяких сомнений, человека жизнь смягчает: терпимость превращает всех нас в сладкую нугу.
Отец мой сентиментальным не был и, как и всегда, когда на маму накатывало возвышенное настроение, чувствовал себя неловко и наверняка сказал что-нибудь вроде:
— А, хватит трепаться, жена.
А мне:
— Попридержи язык, дерзкая девчонка. Обязательно было тебе высказывать свое мнение?
Да, обязательно, и у меня имелись основания для этого высказывания.
Не то чтобы моему отцу были безразличны Скотт и остальные, ибо они прославляли Англию, а для обоих моих родителей быть англичанином по умолчанию подразумевало быть лучшим.
Теперь трудно понять, что означало само понятие «Англия» для моих родителей, принадлежавших к тому же поколению, что и героические исследователи полярных широт. Слово может быть сильнодействующим средством для одного поколения и слабым, как молоко, для следующего. И в данном случае важно, будет ли у моих иностранных читателей — и здесь подразумеваются в том числе и американцы — хоть малейшее представление об исследователе Скотте, будет ли им известно больше, чем многим британцам в возрасте, скажем, до сорока лет. Пустые взгляды — вот что я встречаю, когда дую в старую трубу: «Скотт из Антарктики!» А они: «Скотт? Это он, что ли, открыл Южный полюс?» Да, еще совсем недавно Скотт, Антарктика, фамилии полярных исследователей, — все это составляло один из тех мифов, или пиететов, что должны быть в качестве источника вдохновения у каждой нации. Да, существовал этот отряд преданных делу полубогов, отважных джентльменов, всех до одного, и любой, кто осмелился бы намекнуть, что у них имелись хоть какие-то недостатки, был бы избит. Это считалось так же безнравственно, как и предположить, например, что в Великом походе принимали участие заурядные люди… — добавьте собственные национальные пиететы, заполните это многоточие именами ваших собственных героев.
Бернард Шоу сказал как-то примерно следующее: героев никогда не было в недостатке, всегда полно желающих умереть за дело, благое или дурное, но мы могли бы обходиться и меньшим героизмом, взамен этого побольше думая. Обычно оказывается, что Шоу уже высказывался чуть ли не на все интересные темы.
В последнее время в Британии отношение к Скотту стало совсем другим: назревает переоценка его как руководителя и организатора экспедиции 1911–1912 гг. Есть даже признаки того, что его объявят едва ли не преступником. Возможно, Скотт и впрямь проявил недостаточно компетентности и совершил ряд ошибок: вопрос не в том, что он допустил те ошибки, что допускает каждый, — плохо, что он допустил такие, которые не должен совершать даже руководитель средних способностей. Короче, мы вот-вот развернемся от одной крайности к другой, но я не хочу иметь к этому отношения: я лишь интересуюсь тем, как происходит переоценка подобного рода, и ее временными рамками. Что скрывается за фактами, подобными этим: совсем недавно невозможно было подвергнуть сомнению безупречность Скотта без того, чтобы не навлечь на себя по крайней мере скорбного осуждения; всего лишь за год безупречная «Банда четырех» трансформировалась в преступников; в пятидесятых годах в Соединенных Штатах ничтожество по имени Маккарти мог запугивать и терроризировать здравых и нормальных людей, а в шестидесятых молодежь, представавшая перед подобными же комитетами, просто смеялась. Нет, те юные американцы не должны были воображать, будто, предстань они перед комитетами десятилетней давности, они бы тоже смеялись, ничего подобного: они были такими же хорошими, как и их родители, но не лучше — за то время что-то произошло, изменилась атмосфера, как мы выражаемся, используя одну из тех фразочек, что оправдывают наше нежелание думать. Я могла бы заполнить страницы, целые книги фактами, иллюстрирующими эту тему, как ереси одного года превращаются в пиететы следующего и наоборот, поэтому каждый может игнорировать период неразборчивой восторженности — было бы желание. Но по какой-то причине мы не можем приложить очевидные уроки истории к самим себе.
Почему? Можем ли мы научиться не навязывать друг другу эти священные предметы первой необходимости во имя какой-то догмы или чего другого с тем результатом, что в течение десятилетия неизбежно будет отвергнут со словами: «Мы ошиблись». Так просто представить себе Духа Истории (мы столько упражнялись в этом!), всклоченную, но благодушную даму, надевающую маску важного правителя или сатрапа: «Боже мой, — улыбается она, — оказывается, я снова ошиблась!» И холокост, голод, война и миллионы невинных жертв в тюрьмах и пыточных камерах отправляются на помойку истории.
На моем веку было несколько подобных драматических изменений, несомненно, произойдут и еще, и очень скоро. Собственные весьма ироничные мысли на эту тему — одно из утешений на пороге старости. То, что происходит, наверное, похоже на медленное возложение песчинки за песчинкой на одну из чаш весов, хотя этого и не видно, можно лишь догадываться об этом. А затем — внезапное нарушение равновесия. Действительно ли это те процессы, что мы можем научиться исследовать, особенно когда они повторяются столь часто, когда они как будто ускоряются, как и все остальное?
Приведу пример. Я была одной из тех немногих, кто в начале пятидесятых пытался убедить журналистов, членов парламента и политиков, как скверно обстоят дела на юге Африки. Тогда невозможно было открыто заявить о преступно жестоких тираниях, нет, приходилось это скрывать. И все равно с нами обходились с терпимым изумлением… отвергали нас как заблуждающихся… красных… антибритански настроенных… сумасшедших. Через десять лет представление о том, что происходящее на юге Африки — в ЮАР и Южной Родезии — следует как минимум подвергнуть рассмотрению, стало уже приемлемым убеждением. Было «общепринятым мнением». Спустя десять лет — но к тому времени оказалось уже слишком поздно. Разумеется. Я ввожу это «разумеется» как условное обозначение для своего подозрения, что это действующий закон. Предотвратить ту войну было бы самым простым делом в мире, обратись люди к здравому смыслу — но когда и кого интересовал здравый смысл? Если бы белые смогли спокойно посмотреть на аналогичные исторические процессы хотя бы пять минут — но когда, в какие времена правящая каста обладала такой способностью?
Нет, это не «а мы что говорили!». То для кричащей юности. После «я же говорил» приходит гнев на бесполезную трату всего, на глупость, на отвергнутую возможность предотвращения… Но что, если так всегда? Так и должно быть? Действующий закон? Тогда во всех этих эмоциях и смысла нет, они лишь пустая трата времени, гнев от досады, как и «я же говорил»: нам необходимо думать, а не проявлять эмоции. Политики и правители не создают события, они всего лишь марионетки — что ж, тогда не следует ожидать чего-то другого. Однако, по-видимому, повторяемость исторических и социологических процессов даже не замечается. Теперь, когда молодые вступают в наследование, чтобы выбрать ту или иную разновидность социализма из пятидесяти семи возможных, они все, без труда и усилий, соглашаются с тем, что существует тирания белых над черными на самом юге Африки. Но предположим, что их аналоги знали об этом в надлежащее время. И — в этом-то и заключается суть — в то время как они соглашаются, как и их предшественники, с «общепринятым мнением», какие зарождающиеся понятия они упускают? Понятия, которые — когда станет уже слишком поздно — будут с легкостью усвоены подобными им через двадцать лет — понятия, которые к тому времени утратят всю свою силу, износятся?
Раньше я думала, что эта последовательность — сперва бесполезные, осмеиваемые или даже наказуемые предупреждения со стороны немногих, затем они медленно принимаются с последующим формированием основы нового отношения, которое к тому времени уже устаревает, — свойственна лишь политикам да массовым религиозным движениям. Но можно увидеть, что эти процессы действуют в каждой области, от спорта до литературы.
И, коли на то пошло, действуют в вас самих.
В политической сфере правящие слои страны, государства, отождествляются со своей пропагандой… Нет, это не они используют ее, ибо это, по моему мнению, одна из формул марксистской риторики, подменяющих собой мысль; это они используются ею, ибо они отождествляются со своими собственными обоснованиями пребывания у власти, всегда самообманчивыми. Когда хоть один правитель говорил: «Я — злобный тиран»? Шах Ирана и Амин, диктатор Уганды, считали себя хорошими. Увы, сталкиваясь с фактами, демонстрирующими, что такая-то и такая-то колонизированная страна или же менее привилегированная часть их собственной страны, города или района претерпевают трудности, подвержены притеснениям свобод или тирании, эти люди всегда и неизменно будут эти факты отрицать. Ничего другого и ожидать нельзя. Помню, когда я разбирала дело о принудительной покупке дома Советом Большого Лондона, мне довелось наблюдать запугивание, недобросовестные сделки, явную коррупцию служащих Совета — и все это по отношению к несчастным людям, не принадлежащим к среднему классу и неспособным постоять за себя. Я ходила по различным знакомым — муниципальным советникам или к другим, как-то вовлеченным в процессы государственного управления, — но нет же, всегда привычная терпимая улыбка, скрытое раздражение: подобные ужасы невозможны, не при их благосклонной поддержке.
Приблизительно правило можно сформулировать так: находящиеся у власти, на верхушке институтов, ведомств или министерств, никогда не позволяют себе знать, что делают их подчиненные, ибо это означало бы утрату их образа в собственных глазах как единственных пригодных для руководства, осуществления власти. (Не говоря уж о потере своей работы.) Я просто не могу поверить, что мир всегда столь по-глупому плохо управлялся, как сейчас, что бедные всегда были такими беспомощными и что правители всегда ими так пренебрегали. Существовали же в прошлом нации, государства, общины, правители которых считали своей обязанностью знать, что происходит в нижних сферах их аппарата управления. В некоторых средневековых королевствах Европы, на Среднем Востоке правители поручали чиновникам (или даже делали это сами) инкогнито проверять поведение того или иного должностного лица. Но такова уж степень цинизма, в который мы впали, что трудно поверить в то, что если бы мы сами стали проделывать нечто подобное, то проверяющие практически сразу же не оказались бы ставленниками тех самых чиновников, которых они проверяют.
Но меня занимает то, что эта идея появилась вместе с теми, которые мы считаем полезными в качестве средств добропорядочного управления. В какой же момент она утратила свою действенность… превратилась в старомодный пережиток… симптом личного деспотизма? Когда она вернется вновь и при какой форме правления? Думаю, что должен существовать определенный срок действенности идей, набора связанных идей. Они рождаются (или возрождаются), достигают зрелости, ветшают, умирают и заменяются. Если мы даже не задаемся вопросом, действительно ли это процесс, если мы даже не делаем попытки отнестись к механизмам идей как к тому, что мы можем беспристрастно изучить, то как же мы можем надеяться управлять ими?
Нет, я не отвлеклась: подобные размышления именно и вызваны изучением этой исключительной последовательности событий — исследования Антарктики, или же, обращаясь к нашему имперскому способу выражения, открытия Южного полюса, цели, извергшей из Скотта крик: «Боже! Какое ужасное место!». Такое ужасное, что там нет даже животных: до появления людей там не было вообще никого — хотя, может, порой и пролетали птицы. Поэтому Южный полюс, по крайней мере, обладает признаком настоящего открытия, в отличие от, скажем, водопадов Виктории или Ниагарского, бывших известными африканцам и индейцам по меньшей мере на протяжении сотен лет до их «открытия» белыми. (Данное замечание, конечно же, отдает избитостью и банальностью, но до совсем недавнего времени оно считалось резким.)
За десятилетия до Первой мировой войны Антарктику исследовало большинство европейских государств — соперничество различных отрядов, представление на огромной сцене, освещавшееся популярными газетами в силу самого факта так, словно это было новой забавой; и теперь, пожалуй, представляется, что «глаза мира» больше были обращены к этой драме, нежели к событиям, ведшим к войне. Что само по себе небезынтересно. Две стороны соперничества наций, у всех на виду; а что до европейцев, то для них это выглядело вполне обычным делом. Но вот как это выглядело в глазах большинства людей, не бывших европейцами: маленькая Европа, пыжащаяся и портачащая в своем уголке, словно стайка школьников, дерущихся за пирожное.
Есть люди, которые верят, что когда потомки оглянутся на наше время, национализм покажется им таким же смертельно глупым, как большинству из нас сейчас видятся религиозные войны. И даже в том опасном климате, в котором мы живем, оказался возможен Международный геофизический год, отчасти бывший результатом лучших сторон соперничества и устремлений самих исследователей. Ибо так же, как и воюющие солдаты в окопах сохраняли приличие и здравый смысл по отношению к своему противнику, а ненавидели-то и заходились воем штатские, так и в случае полярных исследований ученые занимались действительно делом, оставляя самое плохое — зависть, ревность — зрителям.
И уже перед самым финишем осталось двое соперников — Норвегия и Британия. Норвежский отряд возглавлялся Руалем Амундсеном, британский — Скоттом.
Амундсен покорил Южный полюс первым, примерно на месяц раньше. И он благополучно вернулся домой, обойдясь без жертв. Британский отряд погиб, претерпев перед этим все несчастья, какие только можно. Причины, по которым одна экспедиция прошла так успешно, а другая нет, анализируются с того самого времени и до сих пор. Одна заключалась в том, что Амундсена поддерживало норвежское правительство, в то время как экспедиция Скотта была позорно проигнорирована британскими властями. Эта скупая недальновидность по ряду причин представляется мне исконной чертой британского правительства. Во всяком случае, Скотт, человек ранимый, был вынужден повсюду униженно просить денег, что не пошло ему на благо. Полярники не смогли позволить себе купить и оснастить судно надлежащего типа, в то время как корабль Амундсена был предназначен для плавания во льдах. Британская экспедиция была научной, перед норвежской же стояла единственная цель — достичь полюса и вернуться. Норвежцы обладали всем необходимым опытом, британцы же знали довольно мало о снеге, льде и обращении с собачьими упряжками. Но эти сопоставления, которые можно было бы продолжить, возможно, не относятся к делу.
Ибо что действительно до глубины души поражает, когда начинаешь читать дневники, письма, отчеты, так это разница в тоне, атмосфере.
Книга Амундсена толково и отнюдь не хвастливо описывает осмысленную и хорошо подготовленную экспедицию. Она выдержана в спокойном и практичном тоне.
Когда же обращаешься к отчетам об экспедиции Скотта, сразу же оказываешься в совершенно другом мире.
Атмосфера, это слово, что мы употребляем с такой легкостью, — что это такое? Журналист или исследователь наверняка будет спрашивать: что случилось тогда-то, там-то? Кто это сказал и почему? Каковы ваши предположения о случившемся?.. И вот вы сидите, вспоминая всевозможные события, стараясь рассказывать правду, а потом понимаете, что все это бесполезно. Потому что вам никак не удается передать атмосферу, Zeitgeist. Вы можете предложить вниманию слушателей события, дабы проиллюстрировать то прошедшее время (которое в действительности может быть совсем недавним), но сплошь и рядом они кажутся остальными неестественными, а вовлеченные в них люди — сумасшедшими. Наконец вы с отчаянием говорите: понимаете, атмосфера так изменилась, что…
Это в точности то же самое, что пересказывать другому человеку сон. Вы описываете последовательность событий, как сюжет фильма. Я был там-то и сказал то-то, а затем… Но одна и та же последовательность событий, затрагивающих одних и тех же людей, может оказаться разными снами. Атмосфера — вот что главное. А как ее передать? Вы невнятно продолжаете: у сна был такой сильный аромат, такой неотразимый, понимаете? Ну, он напоминал… Как же мне лучше сказать? У него был совершенно безошибочный аромат или вкус, и когда бы я ни оказывался во сне с такой атмосферой, я знал, что…
И это все. Передача информации невозможна, если только кому-нибудь еще не снился такой же сон — что вам приходится принимать на веру. Наяву, конечно же, у людей действительно был одинаковый сон, это бесспорно, с ними происходили одинаковые события, они переживали одинаковую атмосферу; так что, когда вы спрашиваете: «Ты помнишь?» — они и вправду помнят, вы оба помните, и вы в самом деле можете обменяться улыбками, свидетельствующими, что невозможно было бы описать эту атмосферу тому, кто ее сам не пережил.
Отчеты о двух экспедициях, норвежской и британской, повествуют о двух различных эмоциональных событиях, с различными атмосферами переживания. С трудом верится, что они происходили в одно и то же время, в одном и том же месте, с более или менее одинаковыми целями, были укомплектованы людьми одного типа, многие из которых были широко известны как профессиональные исследователи, людьми, которые либо знали друг друга, либо слышали друг о друге и которые уважали достижения друг друга.
Но на эти стороны британской экспедиции в то время не обращали внимания или их вообще не рассматривали; ибо я уверена, что предубеждения, являющиеся результатом подсознательных допущений времени, в точности те же самые, над которыми люди впоследствии самое большее недоумевают.
Национальные предубеждения никуда от нас не делись, хотя они и смягчились или изменились.
В обеих экспедициях не было женщин. В то время женщин, отстаивавших свои права, избивали полицейские, подвергали насильственному кормлению в тюрьмах, их осмеивали и освистывали изящные джентльмены, они повсеместно подвергались нападкам, и довольно часто со стороны самих же женщин. Для них было просто невозможно войти в состав экспедиций. Здесь вопрос о чьей-то вине даже не стоит, ибо идея пока не обнаружилась. И все-таки, хотела бы я знать, сколько девушек лежали по ночам без сна, гневно возмущенные узами элегантности, этой их навязанной «слабости», думая: «Если бы я только там была, я бы им показала»; «Я знаю, что могла бы быть такой же храброй и находчивой, как и они!»; «Ах, горькие слезы ненужных, опекаемых и разочарованных женщин!» Это, между прочим, подлинные цитаты из писем женщин друг другу как раз накануне Первой мировой войны.
Но женщины все же способствовали исследованиям XIX века. Они были активны и тогда. Была, например, Изабелла Берд.
За этими драмами полярных экспедиций — сценический задник женщин — нет, дам, — элегантно стоящих в ниспадающих стесняющих одеяниях, с тоской улыбающихся своим героям, и в основном это безмолвная масса свидетельниц. Они смотрели, как их мужчины покидают порты Англии, они отправлялись в Новую Зеландию, дабы принять участие в прощаниях, церемониях встреч, официальных обедах, и они получали горы писем и были любимы с благоговением, признательностью и поклонением, как тогда подобное и происходило.
По меньшей мере очевидно, что эти женщины не всегда смотрели на вещи, как их мужчины.
Что до представительниц других классов, они говорили еще меньше.
Так мы подходим к классовым различиям, таким жестким, что у многих читателей невольно вырывается: «О нет, подобное действительно невозможно». И все же они воспринимались тогда как само собой разумеющееся. Они были основополагающими. Считались правильными. Естественными. Полезными в смысле дисциплины. Были — и этого нельзя не заподозрить — связаны с Богом, добродетелью, божественным порядком и, это несомненно, предопределенным Богом величием Англии. (Именно к Англии обращались эти люди, не к Британии, компромиссному и испорченному слову, а к идее.)
Были офицеры, и были рядовые, и они раздельно питались и спали, даже в самых экстремальных ситуациях; имена офицеров были известны всем — мужчинам, женщинам и детям по всей Британии, в то время как рядовые были известны меньше, пускай они и выполняли такую же опасную и тяжелую работу. Даже когда долгой антарктической зимой шесть человек укрывались в ледяной пещере, рискуя вскоре погибнуть от голода и холода, классовые разграничения соблюдались со всей строгостью, причем обе стороны были искренне убеждены, что это единственно возможный способ существования; офицеры лежали в одном конце пещеры, рядовые в другом, и они поддерживали друг друга с нежнейшей заботой.
Причиной непреклонности перед классовыми различиями было влияние британского военно-морского флота, того же Скотта: но были и такие, и среди них Шеклтон, кто считал их нелепыми. Но, несомненно, военно-морской флот не имел никакого отношения к этому повсеместно распространенному настроению или образу экспедиции 1911–1912 гг., такому пламенному, такому восторженному, ибо британский отряд был вовлечен в некое возвышенное предприятие, отчаянное, опасное, роковое дело… Но вместе с тем впоследствии возражали, что достижение Амундсена было таким же опасным и героическим. И верно: только потому, что он столь впечатляюще добился успеха, отнюдь не означает, что он не мог так же легко погибнуть со всей своей командой. Он рискнул, как он сам выразился, он играл со смертью. Но никто не погиб, и в записях Амундсена нет ничего, что предполагает, что он ожидал смерти.
То, что британцев не поддерживало собственное правительство, что их судно было столь неподходящим и опасным, что из-за этого они претерпевали множество тягот, несомненно усиливало эмоциональную нотку: мы против мира, мы, маленький сплоченный отряд, исполняем свой долг, хотя шансы наши минимальны!
Да, когда описываешь то время, столь непохожее на наше, существует опасность неверного истолкования. Например, взять слово «долг». Их преданность своим задачам и обязательствам была абсолютной из-за их отношения к долгу. Теперь же, в 1980 г., для нас это абсурдное слово, и лишь немногие из нас мечтают приложить к чему-либо даже чуть больше усилий, чем вынуждены. Напротив, людьми, которые лгут, мошенничают и которым это сходит с рук, сейчас скорее восторгаются, нежели их порицают. В те времена детей учили быть ответственными, честными, верными, и участники тех экспедиций судили друг о друге и о себе именно по этим критериям. Однако экспедиция Скотта в высшей степени характеризовалась горделивой и восторженной эмоциональностью; и хотя она была связана с долгом перед Англией, Богом, наукой и их лучшими сторонами собственного «я», не превышало ли все это необходимое?
Мне представляется, что все, что они делали, должно рассматриваться в этом другом свете: они или же лишь ключевые фигуры, особенно Уилсон, причем некоторые сознательно, были вовлечены в попытку превзойти самих себя. Это было подлинной движущей силой экспедиции с самого начала, еще до всех неудач и трудностей, пренебрежения со стороны правительства, роковых несчастий и ошибок, придававших эмоциональный импульс. Но, вероятно, если бы экспедиция шла успешно, положение вещей не слишком изменилось бы, благодаря характерам принимавших в ней участие. Эта потребность преодолевать наши обычные возможности — клетка, в которой мы живем, состоит из наших привычек, воспитания, обстоятельств, и она оказывается такой маленькой, тесной и деспотичной, когда мы все-таки пытаемся сломать ее, — эта потребность может и в самом деле стать самой сильной из тех, что мы испытываем. Как бы то ни было, ее можно наблюдать всегда и везде. (И, быть может, она ответственна за то воодушевление, с которым люди ввязываются в войны, но это уже выходит за рамки моей темы.) Каждый из нас с тоской думает о тех временах, когда мы могли бодрствовать сутками напролет, работать настолько за пределами своих обычных возможностей, что до сих пор не понимаем, как нам это удавалось, исполнять то, что нашим прозаичным «я» представляется сверхъестественно воздушным искусством.
Возьмем случай с яйцами королевского императорского пингвина. Эдвард Уилсон, врач, биолог, художник, исследователь, писатель, захотел добыть несколько этих яиц — отчасти потому, что одной из целей экспедиции был сбор экземпляров птиц, животных и рыб, отчасти потому, что считалось, что изучение зародышей птиц прольет свет на эволюцию.
Эти пингвины высиживают яйца в разгар антарктической зимы, в холодную непроглядную темень, да еще в недоступных местах. Люди трудились на пределе своих возможностей уже несколько месяцев. Они были измотаны, истощены и, ясное дело, переутомлены. Отправляться на поиски этих яиц было безрассудством. Скотт так и думал — и пытался отговорить Уилсона. Уилсон и сам, когда они выступили, так считал — и страдал из-за того, во что втянул и других, — но, конечно же, повернуть назад было не в их духе. Были там еще двое: Пташка Боуэрс, человек таких высоких моральных и физических достоинств, что выделялся даже среди остальных, обладавших этими качествами в полной мере, и молодой человек двадцати четырех лет, Апсли Черри-Гаррард, позже написавший самую лучшую книгу об экспедиции. Вот цитата из нее:
«Мы путешествовали ради Науки. Те три маленьких зародыша с мыса Крозье, та тяжесть ископаемых с острова Бакли и то множество материалов, менее впечатляющих, но собиравшихся с таким же тщанием, час за часом на пронизывающем ветру и в пургу, в темноте и в холоде, стоили приложенных усилий, дабы мир смог получить еще немного знаний, дабы он мог основываться на том, что знает, а не на том, что предполагает». [1]
Книга называется «Худшее путешествие в мире», глава «Зимнее путешествие» повествует о добыче яиц. Последняя глава, под названием «Никогда снова», вызывает пугающее и безрадостное чувство, хотя она, несомненно, написана весьма эмоционально и подытоживает заключения автора об экспедиции в целом. Но даже тогда, десять лет спустя, при всей той горькой оценке произошедших событий, пробивается неизменный восславляющий дух экспедиции, в совершенно здравом отрывке о будущем полярных исследований:
«Я надеюсь, что к тому времени, когда Скотт вернется домой — ибо он возвращается домой: Ледник движется, и в 1916 г. экспедиция Шеклтона не обнаружила никаких следов нашей погребальной пирамиды из камней, — лишения, что сгубили его жизнь, станут лишь ужасом прошлого, а его via dolorosa — дорогой, такой же проходимой, как и Пиккадилли». [1]
Очевидно, это означает, что каким-то мистическим образом льды и снега Антарктики принесут тело Скотта назад домой, с триумфом в Англию; и если вы в ответ возразите, что это совершеннейший вздор, то ошибетесь: вы просто не принимаете во внимание атмосферу времени.
Так вот, то Зимнее Путешествие… Было очень холодно, очень темно. Понять, чем же оно было, невозможно: вы лишь можете сказать «столько-то ниже нуля», но ничего из этого не понять, даже если и испытывали воздействие подобной температуры — ибо почти наверняка вы были сыты и тепло одеты, да и выходили лишь на минуту-другую. Им же «утром» могло потребоваться четыре часа, чтобы только высвободить свои промерзшие тела из замороженных или сырых спальных мешков и заставить свои конечности двигаться. Они доходили до состояния, когда уже не волновались о падении в расселины в леднике. Когда троица вернулась на базу, их одежду пришлось разрубать прямо на них на куски. Или другое впечатление: они на смертельном холоде, но в безмолвной ночи, поскольку на этот раз пурга прекратилась, ветер стих, они втроем одеревенело согнуты, тела сотрясаются от дрожи — «Когда тело дрожит, можно сказать, что холодно…» — продираются со свечой через мили ужасающего снега, чтобы дотащить сани, — сани приходилось волочь по очереди.
Это невозможное путешествие заняло шесть недель. Они были едва живы. Им повезло, что они не погибли. Когда они достигли места назначения, чтобы оказаться в гнездовье пингвинов, им пришлось спускаться по опасным ледяным обрывам — в полной темноте, естественно, с отмороженными пальцами, — но путь им преградили глыбы льда, и пришлось продираться меж них, и они могли и не вернуться. А затем разразилась пурга, хуже которой они представить не могли, и их палатку унесло, и… Все, что могло произойти плохого, произошло. И в течение всего этого времени Уилсон вел дневник, снимая для этого на несколько секунд перчатки, а Боуэрс продолжал метеорологические наблюдения, и все трое искренне любили друг друга, именно так, и были готовы умереть друг за друга — что, несомненно, они, по сути, и делали, поскольку если бы они не вернулись, то их взаимная зависимость, их вера означали бы именно это. Когда я читала эту часть книги, все во мне протестовало: «Нет, вправду, остановите это! Это безумие, сумасшествие, ради чего вы это делаете?» Что? Ах, чтобы добыть зародыши для Музея естественной истории и во имя величия Англии. Но что же они делали на самом деле? Теперь-то это совершенно другое! С этих изумительных, потрясающих страниц исходит дистиллят духа всей экспедиции.
Когда они привезли эти яйца в Англию — в Музей естественной истории, оказалось, конечно же, что какого-то бестолкового чиновника нельзя беспокоить своим визитом. Какие там яйца: он не знал даже, кто они такие, эти люди. Но эту рукопись все еще писал художник, знавший, как все должно было произойти на самом деле: героических безумцев встречают с небывалым радушием, яйца принимаются с заслуженной дрожью благоговения — нет, слишком много разочарования. И первый же из ученых, исследовавший яйца, упустил важнейшую особенность, так что можно было бы сказать, что все предприятие оказалось напрасным. Если посмотреть с этой точки зрения. Но у Черри-Гаррарда была другая — вот последний абзац, итог:
«И я говорю вам: если вы испытываете тягу к знаниям и обладаете возможностью придать ей физическое выражение, то идите и исследуйте. Если вы храбрец, вы ничего не потеряете; если же вы робки, то можете добиться многого, ибо кому как не трусу требуется доказывать свою храбрость. Кто-то вам скажет, что вы безумны, и почти все спросят: "А для чего?" Ибо мы — нация лавочников, а ни один лавочник даже не взглянет на исследование, которое не будет сулить ему финансовой отдачи в течение года. И поэтому вы будете тащить сани едва ли не в одиночестве: но те, с кем вы станете это делать, лавочниками не будут — а это стоит многого. Если вы пройдете свое Зимнее Путешествие, то будете вознаграждены, поскольку все, чего вы хотите — это яйцо пингвина». [1]
Обратите внимание на утонченное презрение джентльмена к коммерции — дух, ни в коем случае не умерший в нас.
Зимнее Путешествие было только одним из невозможных подвигов, порожденных духом экспедиции.
Вот другой. Шесть человек — офицеров и не только — совершали с научной целью путешествие по сбору образцов и наблюдению за климатическими условиями, намереваясь встретиться с кораблем, который должен был подобрать их, как только позволят льды. Но из-за погодных условий существовала возможность, что судно вообще не пробьется и не заберет их. Я повторяю, что они всецело осознавали вероятность этого. И все-таки они не снарядились должным образом. Корабля нет: и они столкнулись с необходимостью выживания до следующей антарктической весны без соответствующей одежды, провизии и оснащения. Они вырыли в снегу пещеру, которую последующая экспедиция описала как собачью конуру. Они убили нескольких тюленей и пингвинов. Они разместились в этой пещере и поддерживали в печурке огонь тюленьим жиром, наполнявшим их жилище едким дымом и коптившим стены и их самих. Офицеры с одной стороны, рядовые с другой, объединенные преданной заботой, они лежали в грязных и неподходящих по размеру спальных мешках, распевая песни религиозного и патриотического содержания, беседуя об Англии и еде. Естественно, из продовольствия были только ворвань и пингвины, да и то немного. На то, чтобы вскипятить воду, уходил целый час. Они страдали поносом. Но они ни в коей мере не падали духом и сохраняли свою жизнь в антарктической ночи при помощи разумнейшей и строжайшей дисциплины. Когда суровое испытание закончилось — а они поселились в ледяной пещере после четырехмесячного изнурительного похода и недоедания, — смельчаки проделали опасный путь назад на базу, где их встретила новость о гибели отряда Скотта. Тогда эти дочерна прокопченные, едва живые от голода призраки немедленно вспомнили о своем долге и вернулись к работе.
В таком вот духе все и происходило. Еще одна история, когда Скотт разрешил — в последнюю минуту, повинуясь порыву — пойти Пташке Боуэрсу с отрядом из четырех человек, отобранных для похода на Полюс, — хотя у них были лыжи, а у Боуэрса нет. Руководители не вправе принимать импульсивные решения вроде этого, и Скотта порицали и порицают за это; но в действительности все это лишено смысла, пока вы не проникнетесь тем настроением страстного устремления или хотя бы не попытаетесь сделать это. Пташке Боуэрсу была оказана честь, которой он так жаждал, — войти в число тех, кто фактически откроет Полюс (который, когда они доберутся до него, окажется уже открытым Амундсеном). И когда они все лежали, умирая, в своей палатке, я уверена, что вряд ли они думали, что, возможно, было неразумно позволять этому последнему человеку войти в состав отряда, раз он был не полностью оснащен, — или что впоследствии сочтут расточительством, что риску был подвергнут еще один человек.
Нет, они лежали в палатке, умирая, а отважный капитан Оутс, едва держась на ногах, ушел в пургу — хотя есть указание, что он мог решиться на это и раньше (но какая была бы разница, даже если и так?), — и им всем придавало сил осознание того, что они исполнили свой долг как только могли и, улыбнись им удача, могли бы добраться до базы. В действительности, как позже пришли к выводу, они умерли просто от голода, ибо тогда еще не знали, что человеку, выполняющему такую крайне тяжелую работу, требуются калории.
Это была не их вина. Тем не менее Амундсен не страдал от недоедания. Его команда ела собак весь путь до Полюса и обратно. За что англичане их осуждали, хотя при необходимости сами ели своих лошадей.
Все они были весьма разумными людьми, некоторые имели опыт других экспедиций, пускай и не все они были полярными. И все-таки они совершали подобные глупости. Хотя, очевидно, слово «глупости» здесь, в этой обстановке высокого праведного устремления, использовать нельзя.
Когда новость достигла Британии, или Англии, когда на родине узнали, что пятеро этих героев погибли, вся нация погрузилась в траур.
«Ради Бога, позаботьтесь о наших родных», — писал Скотт, умирая в своем спальном мешке, — пока он мог, он вел записи. И британское правительство, соответственно оказавшееся в затруднительном положении, сделало это.
Несколько месяцев спустя началась Первая мировая война. Сегодня большинство из нас оглядывается в прошлое и дивится полнейшей ее глупости и бесполезности. Как это вообще возможно, что ей позволили начаться, а затем позволили продолжаться? Невозможно, чтобы подобная бойня вообще произошла. Невозможно, невозможно — да все они, должно быть, обезумели.
«Спасибо Господу, Кто подобрал Свой час нам», — пел этот юный идеалист, Руперт Брук, в то время как миллионы юношей гибли в условиях преступной халатности.
Этот тон Брука, равно как и других поэтов, прежде чем истина о войне достигла дома, был в точности тоном экспедиции Скотта в Антарктику. И я задаюсь вопросом: не внесло ли свой вклад национальное опьянение смертью Скотта и других в то настроение, что сделало войну возможной?
Но большим быть оно не могло: всего-навсего маленькое добавление, что лишь содействовало усилению настроения, ибо все в Европе были опьянены соперничеством.
Атмосфера была настолько сильна, что, например, социалисты, встречаясь совсем незадолго до начала войны, пообещали не проникаться пропагандой, не позволять рабочим Европы ненавидеть друг друга на националистической основе, не допустить их использования соперничающими империями в качестве пушечного мяса. Ибо эти люди оказались способны ясно разглядеть свое положение еще до того, как начали бить в барабаны. Но они не смогли выстоять против всего этого; они поддались и были сметены остальными.
К этому моменту мне уже ясно, что экспедиция Скотта в Антарктику характеризуется преодолениями крайностей, неистовым внутренним конфликтом, высокой драмой, проистекающей из подобных напряжений. Порой природа исторического процесса, или события, или кризиса суммируется в одной личности, и, по моему мнению, здесь этой личностью является не Скотт, а Уилсон. По-видимому, он стал моральным средоточием обеих экспедиций. Люди приходили к нему за советом, утешением, поддержкой. Они боготворили его и восхищались им. Они уважали его, и они любили его. Они говорили о нем словами, которые обычно относятся к талантливым руководителям и образцам для подражания. И он отнюдь ни в чем не соперничал со Скоттом: они были ближайшими друзьями.
Я вынуждена настаивать, что это был всецело выдающийся человек, чья жизнь была чем-то вроде чуда, — и вынуждена продолжать настаивать, потому что в том климате или настроении, в котором мы сегодня пребываем, люди, подобные ему, вызывают у нас беспокойство. Довольно удивительно, что мне приходится обращать на это внимание: моим родителям, например, показалось бы невозможным, что такому человеку когда-либо могла потребоваться защита. Но мы смотрим на Уилсона с позиции двух мировых войн и множества «малых», крупных и второстепенных революций и подготовки к третьей мировой войне. У нас есть все основания с подозрением относиться к величию: великие мысли могут порождать убийства и убийц. Мы научились тому, что истина — путь тернистый.
Эдвард Уилсон был великим человеком.
Прежде всего он был христианином я имею в виду, — настоящим, чья религия служила поддержкой его жизни, каждой его мысли, с самого детства. Он происходил из квакеров, и его родители не испытывали сомнений, как должен воспитываться их сын: в те идиллические времена знали, что есть хорошо и что есть плохо.
Возможно, более всего Уилсон был натуралистом: любовь и понимание птиц и животных проявлялись в нем, словно в маленьком ребенке. Его художественный талант развился в процессе изучения биологии. Он стал потрясающим художником, хотя никогда и не обучался этому; рисунки и акварели, выполненные им для экспедиций, отнюдь не работы дилетанта. Он был талантливым студентом-медиком, а затем и выдающимся врачом, однако из-за слабого здоровья оставил это занятие. Он заболел туберкулезом, возможно, из-за того, что требовал от себя слишком многого. Уилсон очень мало ел, одевался едва ли не в лохмотья и работал — что очевидно — слишком напряженно.
«Я не переношу людей, которые неизменно считают само собой разумеющимся, будто главной задачей человека является сохранение собственного здоровья и сил, зрения и чего там еще до шестидесятилетнего возраста. Как, скажите на милость, тогда дожить до тридцати? Я считаю, что вещь лучше носить, пока она хороша и нова, латая уголки, когда они истрепываются, а не тщательно прятать ее год за годом, пока, наконец, ее не изъест моль, и вы обнаружите, что она отнюдь не так хороша, когда наконец надумаете носить ее». [2]
Каждое утро Уилсон вставал заранее, чтобы выполнить двухчасовую работу по собственному толкованию Евангелий: он был не из тех, кто довольствуется мыслями других людей. Затем он покидал свое скромное жилище и шел через парк в больницу святого Георгия, проделывал там свою урочную работу и возвращался назад, дабы помочь в клубе мальчиков — мальчики были бедны, как только можно было быть тогда: вопиющая нищета. Он трудился полночи. Он был добрейшим из сыновей, лучшим из друзей, он был… Но с чего же начать, говоря о таком человеке? С самого раннего детства он поражал своей исключительностью буквально каждого, и биографические заметки о нем более похожи на нескончаемую дань уважения.
«Я близко знал Уилсона как по Кембриджу, так и по работе в больнице святого Георгия. И в силу красоты характера и возвышенности устремлений он выделялся из всех известных мне людей. Студентом он вел жизнь в аскетической чистоте, но быстро завоевывал друзей и видел хорошее в самом необузданном студенте, ибо его чистота была сродни пламени, что не боится загрязнения. Он был весьма популярен даже среди фривольных студентов, потому как обладал тем пропуском, что позволял проникнуть в самую душу Колледжа — склонностью к восхитительному юмору. Невозможно было познакомиться с ним, не став при этом лучше, и на долю лишь немногих выпало счастье быть так глубоко любимыми его друзьями…» [2]
Эту оценку дает ему биограф, Джордж Сивер. Вот что еще он пишет:
«Достаточно сказать, что Уилсон был непреложно убежден, что в человеческой жизни нет такой ситуации, какой бы неблагоприятной она ни казалась, которую нельзя было бы обратить — если в душе живет Бог — в совершеннейшую радость. Что для того, чтобы добиться подобного полнейшего совершенства, необходимо пройти через весь возможный опыт и научиться любить всех людей; что любовь личная должна перерасти в любовь всеобщую; что ценность жизни не должна определяться ее результатами в достижениях или успехом, но единственно побуждением сердца и усилием воли; что ценность опыта зависит не столько от его разнообразия или продолжительности, сколько от интенсивности; и что одним-единственным искренним сосредоточенным усилием короткая жизнь могла бы достичь уровня, которого не достигли бы и века обыкновенного развития, поэтому человек, ведущий жизнь таким образом, вскорости становясь совершенным, претворяет долгие годы». [2]
«Это хвастовство», — продолжает он; и действительно, это хвастовство. И тем не менее столь многие люди были убеждены, что слова подобного рода применимы к Эдварду Уилсону.
Разве этот человек не был святым? Разве он не обладал всеми качествами святых в монастырях или вне их? Чем таким обладали святые в плане достоинств, любви к Богу, самопослушания, любви к равным себе, чем не обладал Уилсон?
Не был он и «хорошим» человеком без приложения каких-либо усилий, ибо ему приходилось работать над самодисциплиной; впрочем, Уилсону могло помогать то, что он воспитывался в семье, где быть честным, добрым, владеющим собой и прочее считалось желательным. Напротив, ему было трудно. В детстве он отличался неприятными чертами характера — быть может, потому что от него требовали слишком многого? Уилсон был нетерпим и требователен: школьные товарищи побаивались его «презрительного взгляда» и «едкого языка». Тем не менее в экспедициях, в условиях, когда, как мы все знаем, даже обычно дружелюбных людей может охватить беспричинная ненависть и раздражение, в ситуациях, когда другие были угнетены, угрюмы, неуживчивы и неразумны, доктор Уилсон оставался «неунывающим, готовым прийти на помощь, уравновешенным, всегда державшим себя в руках». Он научился не осуждать и не порицать. И вместе с тем, совершенно в стороне от требований, что возлагала на него работа в экспедиции, его занимали личные тайные усилия — тайные потому, что он не говорил о своей духовной жизни с коллегами; они не знали источника той силы, что каждый в нем ощущал, все выяснилось позже, из его писем и дневников.
«Жизнь не есть наше неизменное место пребывания — и я ощущаю это все больше по мере того, как старею, и часто кажется, что дней для служения, делания, творения впереди столь мало — и столь мало позади. Поражает и совершенно сбивает с толку, когда пытаешься задуматься, каково же назначение нашей короткой жизни на Земле — всего лишь посещения, — и как безнадежно должно оно отражать наше воздействие на ту крохотную часть мира, с которой мы вступили в соприкосновение. Я испытываю чувство настоятельной необходимости постоянно быть чем-то занятым, ежечасно, днем и ночью, прежде чем придет смерть, или я выполню достаточно из того, что от меня ожидают; на счету каждая минута, хотя мы столь часто тратим впустую часы — не потому, что желаем покоя, и не потому, что порой того требуют обязанности, но исключительно из необходимости приложения… Чем больше делаешь, тем больше делать приходится…» [2]
Этот человек был из того материала, из которого изданы фанатики и слепые последователи в религии и в политике — но таковым он не был, определенно не был, и все же… Быть может, он был — совсем чуточку — сумасшедшим?
Ведь есть же это Зимнее Путешествие, на котором он настаивал вопреки советам Скотта, через которое он все-таки прошел и которое столь великолепно высветило все его качества — и от которого юный Черри-Гаррард так и не оправился.
Но все-таки часто он не позволял себе ударяться в крайности, когда этого можно было бы ожидать: например, он был патриотом Англии, но он оплакивал то, что она делала во время Англо-бурской войны, и его отношение к своей любимой стране разделялось таким же презренным меньшинством, как и тем, что некоторое время спустя возненавидело Первую мировую войну. Интересно, как бы Уилсон воспринимал ее, со всей ее глупостью и зверствами? Но нет, решить это нелегко, и именно это и создает в человеке притягательность.
«Все мы либо слишком боимся, либо слишком эгоистичны, чтобы донкихотствовать даже в малом. Все мы живем по практическим правилам — по законам Общества, законам Земли, законам Церкви и множеству других; тогда как все мы подчиняемся единственно лишь закону собственной совести». [2]
Сегодня я была на книжной ярмарке, организованной благотворительной организацией, занимающейся помощью голодающему третьему миру, — Оксфордским комитетом помощи голодающим, — и натолкнулась на книгу адмирала Эдварда Эванса об экспедиции 1911–1912 гг.: «Юг со Скоттом». Это живая и основанная на фактах книга. Автор не считает, что судно, которым он командовал, «Терра Нова», было позором и являлось непригодным для перевозки людей и животных: вовсе нет, он наслаждался трудностями. Он рассматривает Зимнее Путешествие наравне со всем остальным, хотя и признает, что перенесенные испытания были, возможно, неблагоприятными. Он упоминает, что Кэмпбеллу и его отряду пришлось перезимовать в той ледяной берлоге.
Вот человек, который научился не осуждать превосходящих его.
«Несомненно, никто из живущих на земле не смог бы занять место Скотта как руководителя нашей экспедиции — подобных ему не было. Он был Душой, Умом и Капитаном». [3]
Что ж, таков был дух времени.
Вернусь от социологических размышлений к своей собственной книге. Не могу сказать, что я наслаждалась, когда писала ее, ибо мне казалось, что снег, лед и холод проникли в меня и замедлили мои мысли и жизненные процессы.
Или, быть может, происходило нечто другое. Я закончила писать книгу на следующий день после смерти той, кого я знала долгое время, хотя до тех пор мне не приходило на ум проводить какие-то параллели. Она умирала долгое холодное время, и она тоже голодала, ибо отказывалась принимать пищу и питье, дабы ускорить ход вещей. Ей было девяносто два, и это ей представлялось вполне разумным.
Мне кажется, что мы все-таки не знаем себя в полной мере; что мы недостаточно часто задаемся вопросом: что, если наша жизнь, определенные события и периоды в ней не вправе быть аналогами, или метафорами, или отголосками процессов и явлений, происходящих в других людях? — или в животных? — или даже в лесах, океанах, скалах? — в этом нашем мире или, быть может, в других мирах и измерениях?
Дорис Лессинг