x x x
– Вот, – говорю я, – он сделал это так.
Растянув веревку, один конец которой, отсеченный сегодня ножом, кажет чистый еще срез волокон, я заново вяжу узел, разрезанный моими людьми для того, чтобы снять тело, перекидываю веревку через потолочную балку и закрепляю. Ее прочности достанет еще на много смертей по способу, примененному этим человеком. Обмахивая шляпой искаженное от духоты и водки лицо, смотря на веревку, оценивая ее прочность, алькальд говорит: «Не может быть, чтобы такая тонкая веревка выдержала вес тела». Я отвечаю: «Эта самая веревка много лет выдерживала вес его тела в гамаке». Он влезает на стул, отдает мне шляпу, и, ухватившись за веревку, повисает на ней, налившись кровью от натуги. Затем, стоя на стуле и глядя на болтающийся конец, говорит: «Невозможно. Веревка коротка, мою шею она не обхватит». Мне ясно, что его нелогичность намеренна – он изыскивает предлог не допустить похорон.
Я испытующе смотрю на него в упор и спрашиваю:
«А вы не заметили, что он по крайней мере на голову выше вас?»
Оглянувшись на гроб, он отвечает: «Все равно я не убежден, что он воспользовался именно этой веревкой».
Я-то достоверно знаю, что оно так и было, и ему это известно, но у него цель – оттянуть время, потому что он боится связать себя тем или иным обязательством. В его бесцельно-суетливом хождении по комнате угадывалась трусость. Трусость двойная и противоречивая – он не смеет запретить церемонию, не смеет и разрешить. Остановившись перед гробом, он поворачивается на каблуках, смотрит на меня и говорит: «Чтобы убедиться, мне надо бы поглядеть, как он висел».
Я пошел бы на это. Я приказал бы своим людям открыть гроб и заново повесить удавленника, как он висел раньше. Но это было бы слишком для моей дочери. Это было бы слишком для ребенка, которого ей следовало бы оставить дома. Как мне ни отвратительно обращаться таким образом с умершим, издеваться над беззащитным телом, тревожить человека, который наконец-то угомонился в своей бренной оболочке, как ни противно моим принципам вытаскивать из гроба мертвеца, обретшего заслуженный покой, я велел бы повесить его заново единственно ради того, чтобы узнать, как далеко способен зайти этот господин. Но это невозможно. И я ему говорю: «Можете быть уверены, что такого приказа я не отдам. Если хотите, вешайте его сами и отвечайте за последствия. Не забудьте, нам неизвестно, давно ли он умер».
Он не шелохнулся. Все еще стоя у гроба, он глядит на меня, на Исабель, на ребенка и опять на гроб. Лицо его вдруг приобретает мрачное и угрожающее выражение. Он произносит: «Вы, надеюсь, понимаете, какие последствия это может иметь для вас лично». Я вдумываюсь в его угрозу, определяя, насколько она серьезна, и отвечаю: «Еще бы. Ответственность на мне». Скрестив руки, потея, он с заученно-угрожающим видом, который, в сущности, просто комичен, надвигается на меня и говорит: «Я мог бы задать вам вопрос: а как вы узнали, что этот человек ночью повесился?»
Я жду, чтобы он подошел вплотную. Стою неподвижно и гляжу, пока мне в лицо не ударяет его горячее дыхание, пока он не останавливается, скрестя руки, зажав шляпу под мышкой. Тут я говорю: «Когда вы зададите мне этот вопрос официально, я с величайшим удовольствием вам отвечу». Он стоит против меня, не меняя позы. Мой ответ не явился для него неожиданностью и не смутил его. Он говорит: «Разумеется, полковник, я спрашиваю вас официально».
Я намерен дать ему исчерпывающий ответ и убежден, что, как бы он ни крутился, перед железной твердостью вкупе с терпением и спокойствием он спасует. Отвечаю: «Мои люди вынули тело из петли, поскольку я не мог допустить, чтобы оно оставалось в этом положении до тех пор, пока вы соблаговолите пожаловать. Я вызвал вас два часа назад. Все это время потребовалось вам на то, чтобы пройти два квартала».
Он не двигался. Я стою против него, опершись на трость, наклонившись вперед. Продолжаю: «А во-вторых, он мой друг». Не успеваю я кончить, как он иронически усмехается, но не меняет позы, дыша мне в лицо густым и кислым перегаром. Говорит: «Нет ничего проще, а?» Улыбка его внезапно исчезает. «Стало быть, вы знали, что он собирался повеситься».
Спокойно, терпеливо, убежденный, что он только хочет запутать дело, я говорю ему: «Повторяю, первое, что я сделал, узнав, что он повесился, – это обратился к вам. Два часа назад». Он отвечает, словно я задал ему вопрос, а не сделал заявление: «Я обедал». Я говорю: «Да, знаю. Сдается мне, вы успели еще и вздремнуть».
Он не находит, что сказать. Отступает назад. Глядит на Исабель, сидящую возле ребенка. Глядит на индейцев и затем на меня. Выражение лица его изменилось. Похоже, он решился наконец на то, что давно уже занимает его мысли. Он поворачивается ко мне спиной, направляется к полицейскому и что-то ему говорит. Полицейский козыряет и выходит.
Он возвращается ко мне и берет меня под руку: «Полковник, мне хотелось бы переговорить с вами с глазу на глаз». Его голос совершенно изменился. В нем напряженность и смущение. И пока я иду в соседнюю комнату, чувствуя локтем нетвердый нажим его руки, меня осеняет догадка – я знаю, о чем он собирается со мной говорить.
Соседняя комната в противоположность спальне просторна и прохладна. Ее заливает свет из внутреннего двора. Тут я вижу его беспокойный взгляд, улыбку, не соответствующую выражению глаз. Слышу его голос, произносящий: «Полковник, это дело мы могли бы уладить по-иному». Не дав ему закончить, я спрашиваю: «Сколько?» И он становится совсем другим человеком.
Меме принесла тарелку со сластями и двумя солеными хлебцами, которые научилась печь у моей матери. Часы пробили девять. Мы сидели друг против друга позади прилавка, и она без охоты жевала – сласти и хлебцы понадобились только затем, чтобы мое посещение выглядело как визит. Я понимала это и не мешала ей блуждать в закоулках прошлого, погружаться в него с томительно-радостной грустью, от которой она при свете горевшей на прилавке лампы выглядела намного дурнее и старше, чем в тот день, когда явилась в церковь в шляпе и туфлях на высоком каблуке. Было очевидно, что ее снедает желание вспоминать. И пока она вспоминала, я не могла отделаться от впечатления, что последние годы она пребывала застывшей в одном неизменном, вневременном возрасте и только сейчас воспоминаниями сдвинула с мертвой точки свое личное время и начала с большим запозданием стареть.
Прямая и сумрачная, рассказывала Меме о пышном феодальном блеске нашей семьи в последние годы прошлого века перед большой войной. Меме вспоминала мою мать. Она вспомнила о ней в тот вечер, когда я возвращалась из церкви, а она сказала мне своим шутливым, слегка ироничным тоном: «Что же ты, Чабела, идешь замуж, а мне ни слова?» Как раз в те дни я так тосковала по матери и воображением беспрестанно к ней обращалась. «Ты ее живой портрет», – сказала Меме, и я поистине этому верила. Я сидела против индианки, в рассказе которой точность перемежалась неопределенностью, будто то, что она вспоминала, во многом было легендой и выдумкой, но вспоминала она искренне и даже в убеждении, что со временем легенда превратилась в действительность, пусть далекую, зато незабываемую. Она рассказала о скитаниях моих родителей во время войны, о тягостном странствии, которое закончилось обоснованием в Макондо. Родители бежали от случайностей войны и искали спокойный и цветущий уголок, где могли бы осесть; они услыхали о золотом руне и в поисках его набрели на молодое селение, основанное несколькими беженскими семьями, члены которых в равной мере заботились и о сохранении своих традиций и религиозных обычаев, и об откорме своих свиней. Макондо было для моих родителей землей обетованной, миром и благоденствием. Здесь нашли они подходящее место и заложили дом, который через несколько лет стал усадьбой с тремя конюшнями и двумя комнатами для гостей. Меме без стеснения входила во все подробности и рассказывала о самых странных чудачествах с неодолимым желанием пережить их заново и скорбным сознанием очевидной невозможности это сделать. В дороге никто не терпел страданий и лишений, уверяла она. Даже лошади спали под москитной сеткой, и не потому, что мой отец был мот или сумасброд, а просто мать имела необычные понятия о милосердии и человечности и считала, что богу одинаково угодна защита от москитов и человека, и бессловесной твари. Всюду они возили за собой обременительный и странный груз: чемоданы с одеждой людей, умерших еще до их собственного рождения, – прадедов, что не сыскать в земле и на глубине в двадцать локтей; сундуки с кухонной утварью, давно вышедшей из употребления и принадлежавшей самым отдаленным предкам моих родителей (они были двоюродными между собой); и даже чемодан с изображениями святых для домашнего алтаря, который сооружался на каждой длительной стоянке. Это был настоящий бродячий цирк с лошадьми, курами и четырьмя индейчатами-гуахиро (товарищами Меме), которые выросли в доме и ездили с моими родителями по всему краю, точно звери с дрессировщиками.
Меме вспоминала с грустью. У меня было впечатление, что для нее движение времени – личная утрата, словно в глубине души, надрывавшейся от воспоминания, она не сомневалась, что, если бы время не двигалось, не кончилось бы и то странствие; для моих родителей оно было, конечно, сущим наказанием, но дети воспринимали его как праздник с разными диковинными зрелищами вроде лошадей под москитной сеткой.
А потом все пошло вспять, говорила Меме. В новорожденную деревушку Макондо прибыла в конце прошлого века разоренная семья, еще цеплявшаяся за остатки былого великолепия, выбитая войной из привычной жизненной колеи. Индианка вспоминала, как приехала в поселок моя мать. Она сидела на муле боком, беременная, с зеленым малярийным лицом и негнущимися отечными ногами. Быть может, в душе моего отца и шевелился червь сомнения, но все же наперекор ветрам и течениям он решил бросить здесь якорь. Он ждал лишь, чтобы мать родила этого ребенка, который вырос у нее в чреве за время скитаний и медленно убивал ее по мере того, как приближались роды.
Лампа освещала Меме в профиль. Своим широким индейским лицом, волосами, прямыми и жесткими, как грива или хвост лошади, в этой жаркой комнатке за прилавком она походила на идола, зеленого и призрачного, и говорила, как заговорил бы идол, если б пустился вспоминать о стародавнем своем земном существовании. Раньше я никогда не была с ней близка, но в тот вечер, после внезапного и искреннего порыва откровенности, почувствовала, что мы связаны узами более прочными, чем узы крови.
В наступившей тишине я вдруг услышала его кашель. Он доносился из этой самой комнаты, где я сижу теперь с отцом и ребенком. Кашель был сухой, отрывистый, затем раздалось перханье, и я узнала звук, который ни с чем не спутаешь – человек повернулся на кровати. Меме сразу затихла, на ее лицо опустилось безмолвное темное облако. Я забыла о нем. Все это время, пока я сидела здесь (было около десяти), мне казалось, что мы с Меме в доме одни. Напряженность чувств спала. Я ощутила усталость в руке, державшей тарелку со сластями и хлебцем, к которым я не притронулась. Наклонившись вперед, я шепнула: «Он не спит». Она с невозмутимостью, холодно и совершенно равнодушно ответила: «А он до утра не заснет». И внезапно мне стало ясно, чем объяснялась горечь, с которой Меме рассказывала о прошлом нашей семьи. Жизнь переменилась, настало благоденствие, Макондо было шумным городком, где по субботам напропалую сорили деньгами, но Меме жила своим лучшим прошлым. За стенами дома стригли золотое руно, а тут, в задней комнате лавки, жизнь ее протекала уныло и бесцветно, днем – за прилавком, ночью – с человеком, который не спит до утра, бродит взад-вперед по дому и с вожделением глядит на нее своими жадными собачьими глазами, которых я не в силах забыть. Я испытывала жалость, воображая ее с человеком, который отказал когда-то ей в помощи и так и остался бесчувственным животным, не знал ни огорчений, ни состраданий и безостановочно слонялся по дому, что способно свести с ума и самую уравновешенную женщину.
Обретя наконец снова дар речи, зная, что он бодрствует рядом и, наверное, всякий раз, когда наши голоса громко разносятся по комнате, открывает свои жадные собачьи глаза, я попыталась перевести разговор на другую тему.
– А как твоя торговля? – спросила я.
Меме улыбнулась. Ее улыбка была невеселой и тусклой, как будто не чувство вызвало ее, как будто она вернула ее из ящика стола, где улыбка хранилась на случай крайней необходимости, но, редко ею пользуясь и оттого позабыв, как это делается, Меме употребила ее некстати. «Да вот», – неопределенно мотнула она головой и опять отчужденно замолчала. Я поняла, что пора уходить, и отдала тарелку Меме, не объясняя, почему ее содержимое осталось нетронутым. Она встала и отнесла тарелку на прилавок. Оттуда она поглядела на меня и повторила: «Ты ее живой портрет». Пока она рассказывала, я сидела против света к ней боком, и она, конечно, плохо видела мое лицо. Но когда она подошла с тарелкой к прилавку, где стояла лампа, я оказалась прямо перед ней, и потому-то она сказала мне: «Ты ее живой портрет». И снова села.
Она стала вспоминать, как мать привезли в Макондо. С мула ее перенесли в кресло-качалку, где она просидела три месяца подряд, с неохотой принимая пищу. Иногда, прислушиваясь, как разрастается смерть в ее ногах, лежащих на стуле, она до полудня, не качаясь, застывала над завтраком, пока не приходил кто-нибудь и не забирал тарелку из ее рук. Когда наступили роды, схватки вывели ее из оцепенения, и она сама поднялась на ноги, но одолеть двенадцать шагов, отделяющих галерею от спальни, не смогла, и пришлось вести ее, истерзанную смертью, что за девять месяцев безмолвных страданий успела овладеть ею целиком. Путь от кресла до кровати был болезненней, горше и тягостней, чем скитания, но она все же дошла до того места, где, она знала, ей необходимо быть, чтобы исполнить последнее предназначение своей жизни.
Смерть матери привела отца в отчаяние, сказала Меме. Но, как он сам говорил, оставшись один в доме, «никто не поверит в честь домашнего очага, где об руку с мужчиной нет законной жены». Вычитав в какой-то книге, что после смерти любимого человека положено сажать жасмин, чтобы вспоминать покойного каждый вечер, он высадил вдоль стены во дворе ряд кустиков и год спустя женился вторично на Аделаиде, моей мачехе.
Иногда мне казалось, что Меме за рассказом расплачется. Но она держалась твердо, удовлетворенная тем, что покаяние искупает ошибку – ведь она была счастлива и по своей воле отказалась от счастья. Потом она улыбнулась, откинулась на спинку стула и потеряла всякое сходство с идолом. Она словно увидела, мысленно перебрав свои горести, что добрые воспоминания их перевешивают, и тут-то и улыбнулась с прежним щедрым и смешливым радушием. А другое, сказала она, началось через пять лет с того, что, войдя в столовую, где обедал отец, она сказала ему: «Полковник, а полковник, вас спрашивает в кабинете какой-то приезжий».