x x x
Теперь ничто уже не отвратит этого позора. Алькальд вручил отцу разрешение на похороны, и отец сказал: «Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в „Альманахе“. Он сказал это с тем же безразличием, с каким когда-то, верный чемоданам, где хранится одежда людей, умерших до моего рождения, отдался жребию Макондо. С тех пор все шло под уклон. Даже энергия моей мачехи с ее властным железным характером обратилась в горькую удрученность. Она делается все замкнутее и молчаливее, и так велико ее разочарование, что сегодня она села у перил и сказала: „Не встану с этого места до Страшного суда“.
Мой отец всегда добивался своего. Вот и теперь он взялся выполнять это постыдное обязательство и уверен, что все сойдет без серьезных последствий. Индейцы встают и направляются кто открывать дверь, кто забивать гроб. Они подходят, и я поднимаюсь, беру ребенка за руку и отодвигаю стул, чтобы не быть на виду, когда дверь откроют.
Ребенок задумчив. Когда я поднялась, он поглядел мне в лицо с неизъяснимым выражением, немного ошеломленным, но теперь снова задумчив и, стоя рядом, глядит, как напрягаются, обливаясь потом, индейцы, выбивая засов из колец. Дверь с длинным пронзительным воплем заржавленного металла распахивается настежь, и я снова вижу улицу и сверкание белой обжигающей пыли, которая покрывает дома и придает селению жалкий вид поломанной мебели. Как будто бог объявил, что Макондо больше не нужно, и бросил его в угол, где валяются города и села, переставшие приносить пользу вселенной.
Ребенок, которого в первую минуту, видимо, ослепил внезапный свет (когда дверь открылась, его рука дрогнула в моей), вдруг поднимает голову и внимательно прислушивается. «Ты слышишь?» – спрашивает он меня. Только тут я различаю уханье отбивающего время сыча в одном из соседних дворов. «Да, – отвечаю я, – должно быть, уже три часа». И почти сразу же раздается первый удар молотка по гвоздю.
Стараясь не слушать этот раздирающий душу звук, от которого я покрываюсь гусиной кожей, пытаясь утаить от ребенка свое смятение, я отворачиваюсь к окну и вижу поодаль, на той стороне улицы, поникшие и пыльные миндали, а за ними, в глубине, дом. Сотрясенный невидимым ветром разрушения, он тоже накануне безмолвной и окончательной гибели. Таково все Макондо с тех пор, как его выжала банановая компания. В дома вторгается плющ, улочки зарастают кустарником, стены трескаются, и среди бела дня ты натыкаешься в спальне на ящерицу. Все разваливается с тех пор, как мы перестали разводить розмарин и нард, а невидимая рука перебила в шкафу рождественский фарфор и принялась откармливать моль в одежде, которую никто не носит. Если оседает дверь, ничья заботливая рука ее не чинит. У моего отца уже не та энергия, что была до болезни, после которой он навсегда остался хромым. Сеньора Ребека у своего вечного вентилятора не занята ничем, что могло бы отвратить ее от страсти ко злу, питаемой мучительным и бесплодным вдовством. Агеда разбита параличом и поражена тяжким религиозным недугом, а у отца Анхеля, кажется, одно удовольствие – каждый день, объевшись фрикадельками, наслаждаться после обеда тяжестью в желудке. Неизменными от прежних времен остались только песня близнецов из Сан-Херонимо и эта таинственная нищенка, которая вроде и не стареет и двадцать лет подряд приходит по вторникам за веточкой медовки. Лишь свисток запыленного желтого поезда, которым никто не уезжает, четыре раза в день нарушает безмолвие. Да по ночам еще стук электростанции, которую оставила в Макондо банановая компания.
Я гляжу в окно на дом и думаю, что там неподвижно сидит на стуле моя мачеха и, быть может, думает, что, прежде чем мы вернемся, налетит последний ветер и сметет селение с лица земли. Тогда исчезнут все, кроме нас, потому что мы вросли в эту почву комнатой, полной чемоданов, где еще хранится домашняя утварь, и одежда моих прапрадедов, и москитные сетки, укрывавшие лошадей, когда мои родители ехали в Макондо, спасаясь от бедствий войны. Мы связаны с этой землей памятью о давно умерших, чьи кости не сыщешь и на глубине в двадцать локтей. Чемоданы стоят с конца войны, и они будут стоять там и сегодня, когда мы вернемся с похорон, если только не налетит до того последний ветер и не сметет Макондо, его спальни с ящерицами и его промокших людей, раздавленных воспоминаниями.
Дедушка вдруг поднимается, опирается на трость и вытягивает свою птичью голову, на которой очки сидят прочно, будто они часть его лица. Мне кажется, я не смог бы носить очки. От каждого движения дужки выскакивали бы у меня из-за ушей. Думая об этом, я постукиваю себя по носу. Мама, взглянув на меня, спрашивает: «Что, больно?» Я отвечаю, что нет, просто думаю, что не смог бы носить очки. Она улыбается, глубоко вздыхает и говорит: «Ты, наверное, весь мокрый». В самом деле, белье жжет мою кожу, толстый зеленый вельвет, застегнутый доверху, прилипает к потному телу, производя убийственное ощущение. «Да», – говорю я. Мама наклоняется ко мне, развязывает бант и обмахивает мне шею со словами: «Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче». «Катауре», – слышу я…
В эту минуту через заднюю дверь снова входит человек с револьвером. Возникнув в дверном проеме, он снимает шляпу и тихонько крадется, как будто боится разбудить полковника. Он сделал это, однако, чтобы напугать дедушку. Дедушка от его толчка спотыкается, делает шаг вперед и, зашатавшись, хватается за руку человека, хотевшего сбить его с ног. Остальные бросили курить и сидят на кровати рядком, как грачи на гребне крыши. Завидев человека с револьвером, грачи сдвигают головы и о чем-то шепчутся. Один из них поднимается, идет к столу и берет коробку с гвоздями и молоток.
Дедушка у гроба разговаривает с вошедшим. Человек говорит: «Не беспокойтесь, полковник, гарантирую вам, ничего не случится». Дедушка отвечает: «Вряд ли что-то может случиться». Человек говорит: «Можете похоронить его с внешней стороны у левой стены кладбища, где самые высокие сейбы». Он подает дедушке бумагу и добавляет: «Увидите, что все прекрасным образом обойдется». Дедушка одной рукой опирается на трость, а другой берет бумагу и кладет ее в кармашек жилета, где у него лежат квадратные золотые часики с цепочкой. Затем он говорит: «Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в „Альманахе“.
Человек говорит: «В окнах кое-где торчат люди, но это чистое любопытство. Женщины высовываются по любому поводу». Но дедушка будто не слышит его и глядит через окно на улицу. Тогда человек отходит к кровати и, обмахиваясь шляпой, говорит индейцам: «Ну, можете его забивать. И откройте-ка дверь, надо впустить свежего воздуха».
Люди приходят в движение. Один склоняется над гробом с молотком и гвоздями, другие направляются к двери. Мама встает. Она потная и бледная. Отодвигает стул, берет меня за руку и отводит в сторону, пропуская людей, идущих открывать дверь.
Сперва они пытаются отодвинуть засов, но он словно врос в заржавелые кольца – и ни с места, точно кто-то с силой привалился к двери со стороны улицы. Тогда один из них налегает на дверь и толкает ее; от каждого удара комната наполняется треском дерева, скрипом ржавых петель, визгом сросшихся от времени запоров, и дверь с протяжным хрустом потревоженного дерева и железа раскрывается, такая огромная, что в нее пройдут два человека – один на плечах другого. Прежде чем мы успеваем сообразить, что происходит, в комнату задом влетает свет, могучий и ослепительный, – он лишился опоры, которая поддерживала его двести лет с силой двухсот быков, – и падает навзничь, волоча за собой в беспорядочном падении тени вещей. Люди обозначаются резко, как молния в небе, шатаются, и мне кажется, если бы они не держались друг за друга, свет сбил бы их с ног.
Когда раскрывается дверь, где-то ухает сыч. Теперь мне видна улица. Белая горячая пыль. Несколько мужчин, привалясь к стене напротив, стоят, скрестив руки, и глядят в нашу сторону. Опять слышен сыч, и я спрашиваю маму: «Слышишь?» Она отвечает, что да, должно быть, три часа. Но Ада говорила мне, что сычи ухают, когда чуют запах покойника. Только я хочу сказать это маме, как раздается громкий удар молотка по шляпке первого гвоздя. Молоток бьет, бьет и вгоняет гвоздь целиком; отдыхает секунду и снова бьет. Он наносит дереву одну за другой шесть ран, и потревоженные доски жалобно ноют, а мама, отвернувшись, глядит через окно на улицу.
Когда прекращается стук, слышно уханье нескольких сычей. Дедушка подает людям знак. Они наклоняются и криво поднимают гроб. Человек со шляпой стоит в углу и говорит дедушке:
– Вы не беспокойтесь, полковник.
Дедушка возбужденно оборачивается к нему, его шея раздувается и краснеет, как у бойцового петуха, но он ничего не говорит. Говорит тот, в углу:
– Думаю, что завтра никто в Макондо об этом не вспомнит.
Тут я чувствую в животе настоящую дрожь. Теперь мне и в самом деле надо на двор, думаю я, но вижу, что поздно. Люди делают последнее усилие, вытягивают из земляного пола вдавившиеся каблуки, и гроб плывет на свету, точно это хоронят мертвый корабль.
Я думаю: «Сейчас сычи почуют запах. Сейчас они все заухают».