Книга: Палая листва
Назад: 9
Дальше: 11

10

Дедушка направился к маме. У нее совершенно отсутствующий вид. На стуле только платье и шляпа, а мамы нет. Дедушка подходит, видит ее безучастность и со словами: «Проснись, девочка» – проводит тростью у нее перед глазами. Мама заморгала и тряхнула головой. «О чем ты думаешь?» – спрашивает дедушка. Она, через силу улыбаясь, отвечает: «Я думала об Упрямце».
Дедушка садится с ней рядом и опирается подбородком на трость. Он говорит: «Вот совпадение. Я тоже думал о нем!»
Им понятен смысл этих слов. Они разговаривают, не глядя друг на друга. Мама сидит прямо и похлопывает себя по рукаву, дедушка опирается подбородком на трость. Но они все равно понимают друг друга, совсем как мы с Абраамом, когда ходим к Лукресии.
Я говорю Абрааму: «Тик-так». Абраам всегда идет впереди меня, шага на три впереди. Не оборачиваясь, он отвечает: «Рано еще, позже». А я говорю: «Когда тик-так, никомука разрывится». Абраам, не поворачивая лица, тихо смеется глупым смехом, который тренькает, точно водяная струйка, стекающая с губ у вола, когда он попьет. Он говорит: «Это бывает часов в пять». Пробежав несколько шагов, он добавляет: «Если мы пойдем сейчас, никомука может лопнуть». Но я настаиваю: «Все равно, она все время тиктакает». Он оборачивается ко мне, говорит: «Ну ладно, пойдем», – и пускается бежать.
Чтобы увидеть Лукресию, надо пробежать пять дворов с деревьями и канавками. Перелезть через ограду, зеленую от ящериц, где раньше пел женским голосом карлик. Абраам мчится, блестя под ярким солнцем, как нож, за ним по пятам с лаем гонятся собаки. Потом он останавливается. Перед нами окно. Мы шепчем: «Лукресия», как будто боимся ее разбудить. Но она не спит и сидит без туфель на кровати в широкой белой накрахмаленной рубашке, покрывающей ее до щиколоток.
Услыхав шепот, Лукресия поднимает взгляд, обводит им комнату и упирает в нас большой и круглый, как у сыча, глаз. Она смеется и идет на середину комнаты. У нее открыт рот и видны короткие мелкие зубы… Голова круглая, волосы острижены, как у мужчины. Выйдя на середину, она перестает смеяться, нагибается и глядит на дверь. Ее руки достигают щиколоток, и медленно начинает подниматься рубашка, с рассчитанной медленностью, злорадной и одновременно вызывающей. Мы с Абраамом не отрываемся от окна. Она часто дышит, ее губы растянуты жаждой, неподвижно светится огромный сычиный глаз. Мы видим белый живот, который ниже переходит в густую синеву. Лукресия закрывает сорочкой лицо и стоит во весь рост, сжимая ноги с такой натугой, что от пяток у нее поднимается дрожь. Вдруг она срывает с лица рубашку, указывает на нас пальцем и с ужасными завываниями, которые разносятся по всему дому, выкатывает сверкающий глаз. Дверь в комнату открывается, и с криком вбегает женщина: «А ну-ка, ступайте дразнить свою мамашу!»
Мы давно уже не ходили к Лукресии. Сегодня через плантации мы пойдем на речку. Если все это кончится рано, Абраам меня подождет. Но дедушка не двигается с места. Он сидит рядом с мамой, опершись подбородком на трость. Я гляжу на него, рассматриваю его глаза за стеклами очков, и он, наверное, чувствует мой взгляд, потому что вдруг громко вздыхает, встряхивается и говорит маме приглушенным скорбным голосом: «Упрямец пригнал бы их сюда бичом».
После этого он встает со стула и направляется к гробу.
В этой комнате я второй раз. В первый раз, десять лет назад, вещи располагались в таком же порядке. Он словно не прикасался ни к чему с тех пор или же с того далекого утра, когда поселился здесь с Меме, окончательно махнув рукой на свою жизнь. Газеты лежали на том же месте. Стол, скудная простая одежда – все занимало те же места, что и сейчас. Будто только вчера мы приходили сюда с Упрямцем заключать мир между властями и этим человеком.
К тому времени банановая компания успела выжать нас и убраться восвояси с отбросами отбросов, что к нам принесла. За ними рассеялась и опаль – последки процветающего Макондо 1915 года. Осталась запустелая деревня с парой нищих жалких лавчонок, населенная озлобленными праздными людьми, которых мучила память о прошлом благоденствии и горечь тоскливого и косного настоящего. В будущем их не ждало ничего, кроме мрачного и грозного дня выборов.
За полгода перед тем, как-то ночью, к дверям этого дома прибили пасквиль. Никто им не заинтересовался, и он долго провисел тут, пока моросящие дожди не смыли темные буквы, а последние февральские ветры не сорвали бумажку. Но в конце 1918 года, когда близость выборов навела правительство на мысль о необходимости держать избирателей в постоянном нервном возбуждении, кто-то доложил новым властям, что в селении имеется врач-отшельник, в существовании которого давно уже можно было удостовериться. Властям, видимо, сообщили, что в первые годы индианка, с ним жившая, держала винную лавку, которая тоже процветала, как и самые незначительные предприятия Макондо в ту пору. В одно прекрасное утро (никто не помнит ни числа, ни даже года) лавка не открылась. Люди полагали, что Меме с доктором живут здесь по-прежнему, в затворничестве, питаясь овощами, которые выращивали во дворе. Но в пасквиле, появившемся на углу, говорилось, что врач злодейски убил свою сожительницу и похоронил на огороде, опасаясь, как бы через нее жители его не отравили. Необъяснимо во всем этом то, что ни у кого не было тогда никаких причин злоумышлять против доктора. По-моему, пока правительство не укрепило полицию и охрану доверенными людьми, власти просто о нем не помнили. А тут раскопали старую историю с пасквилем и, вломившись к доктору в дом, все обыскали, изрыли двор и обследовали отхожее место в поисках трупа Меме. Но ничего не нашли.
В противном случае доктора вытащили бы из дому, проволокли по селению, и на площади, конечно, состоялось бы еще одно жертвоприношение во славу расторопности властей. В это дело вмешался Упрямец. Он зашел ко мне и пригласил меня сходить с ним к доктору, не сомневаясь, что я добьюсь от него удовлетворительного объяснения.
Войдя с заднего хода, мы нашли в доме обломки человека, заброшенно лежавшего в гамаке. На свете нет, наверное, ничего ужаснее человеческих обломков. Особенно ужасны были эти – чужака без роду и племени, который, завидев нас на пороге, приподнялся, обросший, казалось, той же коростой пыли, что покрывала все вещи в комнате. Его голова была седа, но твердые желтые глаза еще сохраняли непобедимую внутреннюю силу, которую помнил я по той поре, когда он жил у меня в доме. Мне чудилось, если поскрести его ногтем, тело рассыплется, превратившись в кучу человечьей трухи. Он отрезал усы, но не брился, состригал бороду ножницами, и оттого его подбородок был покрыт не жесткой щетиной, а мягким белым пухом. Глядя на него в гамаке, я думал: «Он похож не на человека, а на труп, у которого еще не умерли глаза».
Когда он заговорил, оказалось, что у него тот же тягучий голос жвачного животного, с каким он явился к нам в дом. Он сказал, что сказать ему нечего. Думая, видимо, что нам это не известно, он сказал, что полиция вломилась к нему в дом и без его согласия изрыла двор. Но это был не протест, а скорее жалобное и унылое признание.
Что до Меме, объяснение, которое он дал нам, могло бы показаться ребяческим, если бы он не произнес его тем же тоном, каким сказал бы и правду. Он сказал, что Меме ушла, вот и все. Когда она закрыла лавку, дом ей опротивел. Ей не с кем было перемолвиться словом, она не поддерживала связи с внешним миром. Однажды он увидел, как она укладывает чемодан, но ему она ничего не сказала. Ничего не сказала и тогда, когда стала в дверях его комнаты, одетая для улицы, в туфлях на высоком каблуке, с чемоданом в руке, но молча, будто вот так, собравшись, хотела дать ему понять, что уходит. «Я встал, – сказал он, – и отдал ей деньги, которые оставались в ящике стола».
Я спросил его: «Давно это было, доктор?»
Он ответил: «Сочтите по моим волосам. Это она меня стригла».
Упрямец в то посещение говорил очень мало. Войдя в комнату, он, казалось, был поражен видом единственного в Макондо человека, с которым за пятнадцать лет не сумел познакомиться. Мне же бросилось в глаза (и еще резче, чем прежде, потому, очевидно, что доктор срезал усы) необыкновенное сходство между этими людьми. Они были разные, но казались братьями. Один был на несколько лет старше, худее, изможденнее. Но у них была общность черт, свойственная братьям, даже если один похож на отца, а другой на мать. Я вспомнил тогда последнюю ночь на галерее и сказал:
– Это Упрямец, доктор. Когда-то вы мне обещали к нему зайти.
Он улыбнулся, поглядел на священника и ответил:
– Верно. Не знаю, почему я этого не сделал. И он продолжал глядеть на него, рассматривать его, пока Упрямец не сказал:
– Для доброго начала никогда не поздно. Я был бы рад стать вашим другом.
Я тут же почувствовал, что с этим странным человеком Упрямец потерял свою обычную уверенность. Он говорил робко, без той непререкаемой вескости, с какой его голос гремел с кафедры, возвещая в угрожающе-потустороннем тоне об атмосферных предсказаниях «Бристольского альманаха».
Это была их первая встреча. И последняя. Тем не менее доктор дожил до сегодняшнего утра потому, что Упрямец еще раз вступился за него в ту ночь, когда его умоляли оказать помощь раненым, а он даже не открыл дверь, и ему вынесли страшный приговор, исполнению которого я взялся теперь воспрепятствовать.
Мы собрались уходить, как я вспомнил вдруг про то, о чем уже много лет хотел спросить его. Я сказал Упрямцу, что посижу еще с доктором, а он может идти с отчетом к властям. Когда мы остались одни, я спросил:
– Скажите, доктор, а куда делся ребенок? Выражение его лица не изменилось.
– Какой ребенок, полковник? – спросил он.
– Ваш с Меме. Ведь когда она ушла из дома, она была беременна.
Он ответил спокойно и невозмутимо:
– Вы правы, полковник. А я и позабыл.
Помолчав, отец сказал: «Упрямец пригнал бы их сюда бичом». В его глазах выражается сдерживаемое беспокойство. Все время, пока длится ожидание, а тому уже полчаса (сейчас, видимо, около трех), меня тревожит задумчивость ребенка, отрешенно-сосредоточенное выражение его лица, которое как будто ни о чем не спрашивает, холодная и отчужденная безучастность, делающая его точной копией своего отца. Сегодня, в среду, мой сын растает в горячем воздухе, как это случилось девять лет назад с Мартином – он помахал мне рукой из окошечка поезда и скрылся навсегда. Все мои жертвы ради сына окажутся напрасны, если не исчезнет его сходство с отцом. Напрасно я стану молить бога сделать из него мужчину из плоти и крови, объемом, весом и цветом как все мужчины. Если у него отцовские задатки, все напрасно.
Пять лет назад мальчик ничем не походил на Мартина, а теперь походит всем, и это началось с того дня, когда в Макондо вернулась Хеновева Гарсиа со своими шестью детьми, среди которых были две пары близнецов. Хеновева растолстела и постарела. Под глазами у нее проступили голубые жилки, придавая лицу, раньше свежему и гладкому, какой-то грязный вид. Окруженная выводком белых башмачков и воланчиков из органди, она выставляла напоказ свое шумное и суматошное счастье. Зная, что Хеновева сбежала с директором кукольного театра, я испытывала непонятное отвращение к ее детям, в движениях которых мне чудилось что-то автоматическое, как будто ими управлял единый механизм; они были крошечные и неприятно схожие между собой, все шестеро в совершенно одинаковых башмачках и с одинаковыми воланами на платьицах. Суматошное счастье Хеновевы, ее появление в разоренном, засыпанном пылью селении с грудой предметов городского быта удручало меня и тяготило. Что-то печальное, словно непоправимая глупость, было в том, как она двигалась, кичилась благополучием, сожалела о нашем образе жизни, столь далеком от привычного ей по кукольному театру.
Увидев ее, я вспомнила о былом. «Как ты располнела», – сказала я ей. Она взгрустнула: «Видно, толстеешь от воспоминаний», – и пристально поглядела на ребенка. «А что сталось с колдуном о четырех пуговицах?» Я ответила коротко, зная, что она знает: «Уехал». Хеновева спросила: «И оставил тебе одного этого?» Я сказала, что да, оставил мне только ребенка. Хеновева захохотала развязно и неприлично: «Надо быть порядочным шалопаем, чтобы за пять лет сделать только одного», – и продолжала, кудахтал посреди резвого выводка: «А я по нем с ума сходила. Клянусь, если б мы познакомились не на отпевании, я отбила бы его у тебя. Но тогда я верила в приметы».
Прощаясь, Хеновева посмотрела на ребенка: «Поистине он точная его копия. Не хватает только сюртука о четырех пуговицах». И с той минуты ребенок стал казаться мне таким же, как его отец, словно Хеновева навела на него порчу. Мне случалось видеть, как он сидит, положив локти на стол, наклонив голову к левому плечу, обратив туманный взгляд в никуда, совсем как Мартин, когда он, облокотившись на перила возле горшков с гвоздикой, говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы в Макондо на всю жизнь». Иногда мне кажется, что он вот-вот это скажет, как сейчас, например. Он молча сидит рядом и трогает покрасневший от жары нос. «Что, больно?» – спрашиваю я. Он говорит, что нет, просто он думает, что у него на носу очки бы не удержались. «Тебе об этом не надо беспокоиться, – говорю я и снимаю с его шеи бант. – Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче». И гляжу на отца, который говорит: «Катауре». Он обращается к самому старому из индейцев, низкорослому и коренастому, курящему на кровати. Услыхав свое имя, Катауре поднимает голову и вскидывает на отца сумрачные маленькие глазки. Но не успевает отец продолжить, как из задней комнатки доносятся шаги, и в спальню, пошатываясь, входит алькальд.
Назад: 9
Дальше: 11