Книга: Золотоискатель
Назад: Ж. M. Г. Леклезио Золотоискатель
Дальше: Форест-Сайд

Буканская впадина, 1892 год

* * *

Из самой дали моих воспоминаний, насколько я могу помнить, до меня доносится шум моря. Мешаясь в иглах казуарин с ветром — ветром, который не прекращается ни на минуту, даже если уйти с берега и углубиться в тростниковые поля, — шум этот наполняет мое детство. Я слышу его и сегодня внутри себя, он со мной, где бы я ни был. Медленный, беспрестанный рокот волн, что бьются вдали о коралловый барьер и приходят умирать на песок Ривьер-Нуара. Не было дня, чтобы я не пошел к морю, не было ночи, чтобы я не проснулся с мокрой от пота спиной, не сел в своей походной кровати и, раздвинув москитную сетку, не стал беспокойно вслушиваться в шум прибоя, исполненный непонятного желания.
Я думаю о море как о живом существе, о человеке, и все мои чувства напрягаются во тьме, чтобы услышать его, чтобы не пропустить его приход. Гигантские волны перепрыгивают через рифы, обрушиваются в лагуну, и от их грохота земля и воздух дрожат, как кипящий котел. Я слышу его, оно шевелится, дышит.
В полнолуние я бесшумно выскальзываю из кровати, стараясь не скрипеть источенными жучком половицами. Я знаю, что Лора тоже не спит, лежит в темноте с открытыми глазами и сдерживает дыхание. Я взбираюсь на подоконник, толкаю деревянные ставни, и вот я уже снаружи, в ночи. Белый свет луны освещает сад, я вижу, как блестят деревья, шелестя на ветру кронами, угадываю темные массивы рододендронов и гибискуса. С бьющимся сердцем я иду по аллее, ведущей к холмам, туда, где начинаются невозделанные земли. Рядом с разрушенной изгородью стоит большое дерево чалта, древо добра и зла, как называет его Лора, и я взбираюсь на него, чтобы за деревьями и тростниковыми плантациями увидеть море. Катится меж облаков сверкающая луна. И именно в этот момент мне кажется, что я вижу его, там, над листвой, левее Башни Тамарен, безбрежную темную плоскость со светящимся на ней искристым пятном. Вижу ли я его на самом деле, слышу ли? Море живет у меня в голове, лучше всего я вижу и слышу его, закрывая глаза, тогда я улавливаю каждый раскат волн, разбивающихся о рифы и вновь собирающихся вместе, чтобы обрушиться на берег. Я долго сижу так, вцепившись в ветви дерева чалта, пока не затекут руки. Морской ветер проносится над деревьями и тростниковыми плантациями, шевеля сверкающими в лунном свете листьями. Иногда я остаюсь там до рассвета, слушая, мечтая. Большой дом на другом конце сада, темный, непроницаемый, напоминает обломок кораблекрушения. Бьется на ветру отставший лист ветхой кровли, трещит деревянный остов. Это тоже — шум моря, как и поскрипывание древесного ствола, шуршание игл казуарины. Мне страшно одному на дереве, но возвращаться к себе в комнату не хочется. Я борюсь с холодным ветром, с усталостью, от которой тяжелеет голова.
Это не настоящий страх. Это как когда стоишь у края пропасти, глубокого оврага и смотришь, смотришь вниз, а сердце бьется так сильно, что его стук отдает в шею и становится больно, но ты знаешь, что надо стоять и смотреть, что после этого ты узнаешь что-то. Я не могу вернуться к себе, пока не кончится прилив, это просто невозможно. Я должен сидеть тут, на дереве чалта, и ждать, а луна будет плавно скользить на другой край неба. Лишь перед самым рассветом, когда небо со стороны Мананавы начинает сереть, я возвращаюсь домой и тихонько залезаю под москитную сетку. Я слышу, как вздыхает Лора, она тоже не спала, пока меня не было. Она никогда не заговаривает об этом. Только днем посмотрит на меня вопросительно своими темными глазами, и я начинаю жалеть, что ходил слушать море.
Каждый день я хожу на побережье. Идти надо через плантации. Тростник такой высокий, что я иду вслепую, бегу вдоль прорубленных тропинок, иногда теряясь меж острых листьев. Там моря не слышно. Зимнее солнце сжигает, душит звуки. Почти у самого берега я начинаю ощущать его близость: воздух становится тяжелым, неподвижным, насыщенным мухами. В вышине — слепящее синее, будто натянутое небо без птиц. Я по щиколотки увязаю в красной пыли. Чтобы не испортить башмаки, я снимаю их и, связав шнурки, вешаю себе на шею. Так руки у меня остаются свободными. Когда идешь через тростниковые плантации, руки должны быть свободными. Тростник очень высокий; Кук, наш повар, говорит, что его начнут рубить в следующем месяце. Листья тростника режутся, как ножи; пробираясь, их надо раздвигать ладонями. Впереди меня идет внук Кука Дени. Я потерял его из виду. Дени всегда ходит босиком, он идет быстрее меня, помогая себе удилищем. Мы договорились, что будем подавать друг другу знаки двойным шуршанием листьев или двойным лаем: гав-гав! Так делают взрослые, индусы, когда во время рубки тростника продвигаются в зарослях со своими длинными тесаками.
Далеко впереди я слышу голос Дени: «Гав! Гав!» Я отвечаю, шурша тростником. Кругом нет других звуков. Море отступило — отлив, оно поднимется не раньше полудня. Мы стараемся идти как можно быстрее, чтобы добраться до оставленных им луж, где прячутся креветки и мелкие осьминожки.
Я вижу перед собой, среди тростников, груду черных базальтовых камней. Я люблю вскарабкаться на нее и оглядывать зеленые просторы плантаций, наш дом, оставшийся сейчас далеко позади, еле различимый среди нагромождения деревьев, — этот обломок кораблекрушения, с его чудной крышей небесно-голубого цвета, хижину кэптена Кука, еще дальше — трубу Йемена и вздымающиеся к небу красные горы. Я поворачиваюсь вокруг себя на вершине пирамиды и вижу весь пейзаж: дымы сахароварен, змеящуюся среди деревьев реку Тамарен, холмы и, наконец, море, темное, искрящееся, отступившее по ту сторону рифов.
Вот это я и люблю. Мне кажется, что я мог бы часами, днями стоять на вершине этой груды и все смотреть, смотреть вдаль.
«Гав! Гав!» Дени зовет меня с другого края плантации. Он тоже забрался на груду черных камней — жертва кораблекрушения на островке посреди безбрежного моря. Он так далеко, что я его плохо вижу. Мне виден только его силуэт — как насекомое на вершине пирамиды. Сложив рупором ладони, я лаю в ответ: «Гав! Гав!» Мы слезаем одновременно и снова шагаем вслепую среди тростников к морю.

 

По утрам море черное, непроницаемое. Это все от вулканической пыли — песка Большой Черной реки и Тамарена. Если идти к северу или спуститься на юг, к Морну, море светлеет. Дени ловит осьминогов в лагуне, среди рифов. Я вижу, как он с удилищем в руке отходит на своих журавлиных ногах все дальше от берега. Он не боится ни осьминогов, ни рыбу-камень. Идет себе среди луж, заполненных темной водой, стараясь держаться так, чтобы тень всегда оставалась позади него. Постепенно отдаляясь от берега, он вспугивает бакланов, зуйков, крабоедов. Я смотрю, как он стоит босиком в холодной воде. Я часто прошу его, чтобы он взял меня с собой, но он не хочет. Говорит, что я еще маленький, что он отвечает за мою душу. Он говорит, что мой отец доверил ему меня. Это неправда, отец никогда с ним даже не разговаривал. Но мне нравится, когда он говорит так: «Я отвечаю за твою душу». Я один хожу с ним на берег. Моему кузену Фердинану это не разрешается, хотя он и старше меня, и Лоре тоже, потому что она девочка. Я люблю Дени, он — мой друг. Кузен Фердинан говорит, что он не может быть другом, потому что он черный, потому что он внук Кука. Но мне все равно. Фердинан говорит так, потому что завидует, потому что ему тоже хотелось бы идти вот так за Дени через тростники к морю.
Рано утром, когда море вот такое низкое, становятся видны черные скалы. А лужи — одни совсем черные, а другие — такие светлые-светлые, как будто они светятся изнутри. На дне свернулись фиолетовыми шарами морские ежи, раскрыли свои кроваво-красные «соцветия» актинии, медленно шевелят длинными мохнатыми «руками» змеехвостки. Пока Дени вдалеке добывает острием удилища осьминогов, я разглядываю морское дно.
Здесь шум моря прекрасен, как музыка. Ветер гонит волны далеко-далеко, и там, вдали, они разбиваются о коралловый постамент, я слышу каждое биение в скалах, каждый порыв в воздухе. Горизонт словно стена, которую силится пробить море. Временами взметается ввысь сноп брызг и снова падает на рифы. Вода начинает прибывать. В этот самый момент Дени и ловит осьминогов, которые, почуяв щупальцами приток свежей воды, вылезают из своих убежищ. Течение раскачивает «руки» змеехвосток, подхватывает тучи мелких рыбешек, я вижу, как с глупым видом мимо торопливо проплывает кузовок. Я уже давно прихожу сюда, я был тогда совсем еще маленьким. Я знаю каждую лужу, каждую скалу, каждый уголок: вон там живет целая колония морских ежей, там ползают толстые голотурии, а тут прячутся морские угри. Я стою тихо-тихо, не шевелясь, чтобы они забыли про меня, чтобы не замечали больше. Море вокруг теплое и ласковое. Когда солнце стоит высоко в небе, над самой Башней Тамарен, вода становится легкой и бледно-голубой — как небо. Рокот волн в рифах набирает силу. Жмурясь от ослепительного света, я ищу глазами Дени. Теперь море возвращается через пролив, вздувает волны, медленно покрывающие камни.
Я иду на пляж, к устью двух рек, и вижу Дени. Он сидит на песке, у кромки пляжа, в тени турнефорций. На конце его удилища болтается лохмотьями с десяток осьминогов. Он ждет меня не шевелясь. Солнце жжет мне плечи, волосы. В мгновенье ока я сбрасываю одежду и ныряю в воду, туда, где море встречается с двумя реками. Я плыву против пресноводного течения, пока не чувствую животом и коленями острые камни. Заплыв в реку, я цепляюсь обеими руками за большой камень и подставляю тело речной воде, смывающей с меня ожоги моря и солнца.
Ничего нет, ничего не происходит. Есть только то, что я вижу, что чувствую, синее-пресинее небо, шум моря, сражающегося со скалами, и холодная вода, омывающая мою кожу.
Я выхожу из воды, дрожа всем телом, несмотря на жару, и сразу одеваюсь, даже не обсохнув. Песок скрипит на рубашке, на штанах, в башмаках, царапая ноги. Волосы слиплись от соли. Дени смотрит на меня, не шевелясь. Его гладкое лицо темно и непроницаемо. Он неподвижно сидит в тени турнефорций, опершись обеими руками о длинное удилище с висящими на нем лохмотьями осьминогов. Он никогда не купается в море, я даже не знаю, умеет ли он плавать. Если он и купается, то только с наступлением темноты в верховьях реки Тамарен или в ручье Соляного пруда. Иногда он уходит далеко в горы, к Мананаве, и моется там, растираясь травами, в горных ручьях. Он говорит, что это дед научил его — чтобы быть сильным, чтобы быть настоящим мужчиной.
Я люблю Дени, он столько всего знает о деревьях, о воде, о море. Все это он узнал от своего дедушки, и еще от бабушки, старой негритянки, которая живет в Каз-Нуаяле. Он знает названия всех рыб, всех насекомых, знает все съедобные растения в лесу, все дикие фрукты; он может сказать, что это за дерево, даже по запаху или пожевав кусочек коры. Он знает столько вещей, что с ним никогда не бывает скучно. Лора тоже любит его, потому что он всегда приносит ей подарочки: лесной плод, или цветок, или ракушку, белый кремешок или кусочек обсидиана. Фердинан зовет его Пятницей, чтобы посмеяться над нами, а меня он дразнит «лесным человеком» — это дядя Людовик сказал так однажды, когда увидел, как я возвращаюсь с гор.
Как-то раз — это было уже очень давно, в самом начале нашей дружбы — Дени принес Лоре маленького серого зверька, такого смешного, с острой мордочкой; он сказал, что это мускусная крыса, а отец сказал, что это просто землеройка. Лора целый день держала зверька у себя, он спал у нее на кровати в картонной коробочке; но вечером, когда пора было ложиться спать, он проснулся и начал везде бегать, наделал столько шуму, что пришел отец, в ночной рубашке, со свечкой в руке, и очень рассердился, и выгнал землеройку из дома. Больше ее никто не видел. Я думаю, Лору это очень огорчило.
Когда солнце поднимается совсем высоко, Дени встает, выходит из тени турнефорций и кричит: «Але-сис!» Это он так произносит мое имя. И тогда мы быстро идем через тростниковые заросли к Букану. Дени остается поесть в хижине своего дедушки, а я бегу к большому дому под небесно-голубой крышей.

 

Когда занимается день и небо за вершинами Трех Сосцов светлеет, мы с кузеном Фердинаном отправляемся в путь по грунтовой дороге, ведущей к тростниковым плантациям Йемена. Мы перелезаем через высокие изгороди и попадаем в «заказник», где живут олени, принадлежащие крупным землевладельцам Вольмара, Тамарена, Мажента, Берфута, Валхаллы. Фердинан знает, куда идти. Его отец — богач, он возил Фердинана по всем имениям. Они доезжали даже до поместья Тамарен, до Вольмара и Медины — это далеко-далеко на севере. Забираться в «заказники» запрещено, мой отец страшно рассердился бы, узнай он, что мы лазаем по чужим имениям. Он говорит, что это опасно, что там могут быть охотники, что мы можем упасть в яму, но я думаю, он просто не любит тех, кто живет в больших поместьях. Он говорит, что каждый должен сидеть у себя дома, а не шляться по чужим землям.
Мы продвигаемся осторожно, как будто по вражеской территории. Вдали, в серых кустах, мелькают какие-то тени и быстро прячутся в заросли: это олени.
Потом Фердинан говорит, что хочет спуститься к поместью Тамарен. Мы выбираемся из заказника и снова шагаем по длинной грунтовой дороге. Я еще никогда не заходил так далеко. Однажды вместе с Дени мы просто поднялись на самый верх Башни Тамарен, откуда видно всю округу, до Трех Сосцов и Морна, и я увидел крыши каких-то домов и большую трубу сахароварни, из которой валил густой дым.
Становится жарко, потому что скоро лето. Заросли тростника очень высокие. Его начали рубить несколько дней назад. По дороге нам все время попадаются запряженные быками повозки, они раскачиваются под тяжестью тростниковых кип. Повозками правят молодые индусы, у них такие равнодушные лица, что кажется, будто они дремлют. В воздухе вьются тучи мух и слепней. Фердинан шагает быстро, мне трудно поспевать за ним. Каждый раз, как появляется повозка, мы отпрыгиваем в сторону, в канаву, потому что места на дороге хватает только ее большим колесам с железными ободьями.
На плантациях полно мужчин и женщин, они работают. У мужчин в руках тесаки и серпы, у женщин — мотыги. Они одеты в ганни, головы повязаны старыми джутовыми мешками. Голые по пояс тела мужчин лоснятся от пота. Слышны крики, оклики; с тропинок между делянками поднимаются облака красной пыли. В воздухе стоит терпкий запах — запах тростникового сока, пыли, пота. Немного пьяные от всего этого, мы шагаем, бежим к домам Тамарена, туда, куда направляются груженные тростником повозки. Никто не обращает на нас внимания. На дороге столько пыли, что мы уже красные с ног до головы, а наша одежда похожа на ганни. По дорожкам бегают дети — индусы, кафры, они грызут упавший с повозки тростник. Все направляются к сахароварне, чтобы посмотреть на первый отжим.
Наконец мы подходим к домам. Мне немного страшно, потому что я тут в первый раз. Перед высокой, выбеленной известью стеной стоят повозки, мужчины выгружают из них тростник, который сейчас побросают в цилиндры. Из котла поднимается тяжелый рыжий дым, он затемняет небо и душит нас, когда ветер относит его в нашу сторону. От сильных выбросов пара кругом стоит шум. Прямо перед нами несколько человек запихивают в печь тростниковый жом. Они почти голые и похожи на великанов, пот течет по их черным спинам, по лицам, сморщенным от боли, которую причиняет им огонь. Они ничего не говорят. Они только берут охапки жома и с криком «ха!» бросают их в печь.
Я не знаю, где Фердинан. Остолбенев, я гляжу на плавильный котел — огромный стальной чан, кипящий, словно котелок сказочного великана, — на колеса, что приводят в движение цилиндры. Внутри сахароварни суетятся люди, они бросают охапки свежего тростника в челюсти цилиндров, потом вытаскивают уже перемолотый тростник, чтобы отжать из него сок. Кругом такой шум, такая жара, столько пара, что у меня кружится голова. Светлый сок струится по цилиндрам, течет в кипящие чаны. У подножия центрифуг толпятся дети. Я замечаю Фердинана, он стоит перед медленно вращающимся чаном и ждет, когда остынет густой сироп. В чане ходят волны, сахар выплескивается наружу, свисает черными потеками, сворачивается на устланном листьями и соломой полу. Дети с криками бросаются собирать куски сахара и уносят их в сторонку, чтобы долго сосать потом, сидя на солнышке. Я тоже поджидаю у чана и, когда сахар выплескивается на пол, бросаюсь вперед, хватаю обжигающую массу, облепленную травой и частичками жома. Я выношу ее на улицу и, сидя на корточках в пыли, лижу, глядя на клубящийся над трубой рыжий дым. Шум, крики детей, суета взрослых — от всего этого меня лихорадит, я дрожу. А может, это от скрежета машин, от свистящего пара, от окутывающего меня терпкого, рыжего дыма, от палящего солнца, от резкого вкуса жженого сахара? В глазах у меня темнеет, я чувствую, что меня сейчас вырвет. Я зову на помощь кузена, но мой голос охрип, он рвет мне горло. Я зову Дени, Лору. Никто вокруг не обращает на меня внимания. Дети то и дело гурьбой бросаются к вращающемуся вокруг своей оси громадному чану, чтобы не упустить момент, когда откроют вентили котла, воздух со свистом ворвется внутрь и наружу выплеснется волна горячего сиропа, потечет светло-желтой рекой по желобам. Я вдруг ощущаю себя таким слабым, заброшенным, что утыкаюсь лбом в коленки и закрываю глаза.
Потом я чувствую, как чья-то рука гладит меня по волосам и чей-то голос тихо говорит по-креольски: «Ну, что же ты плачешь?» Сквозь слезы я вижу индианку, высокую и прекрасную, закутанную в испачканное красной землей ганни. Она стоит передо мной, прямая, спокойная, без улыбки, верхняя часть ее тела неподвижна из-за мотыги, которую она удерживает на голове поверх сложенных тряпок. Она ласково спрашивает меня, откуда я, и вот я уже иду рядом с ней по забитой повозками дороге, прижимаюсь к ее платью, ощущая медленное покачивание ее бедер. Мы доходим до входа в Букан, и она провожает меня к домику кэптена Кука. Потом она сразу уходит, не дожидаясь ни вознаграждения, ни просто благодарности, идет прочь по усаженной евгениями аллее, и я смотрю, как она удаляется, такая прямая, со своей мотыгой на голове.
Я смотрю на большой деревянный дом, освещенный послеполуденным солнцем, под сине-зеленой крышей такого красивого цвета, что сегодня он кажется мне цветом рассветного неба. Я все еще ощущаю на лице жар красной земли и печи, я отряхиваю с одежды пыль и соломинки. Подойдя ближе к дому, я слышу голос Мам, которая на веранде учит Лору читать молитвы. Голос звучит так нежно, так ясно, что из глаз у меня снова текут слезы, а сердце бешено колотится. Я шагаю к дому, ступая босиком по растрескавшейся от зноя земле. Я иду к водоему за кладовкой, набираю в эмалированный кувшин темную воду и мою руки, лицо, шею, ноги. От прохладной воды ссадины и оставленные тростником порезы начинают саднить. На поверхности водоема вьются комары, водяные паучки, вдоль стенок прыгают личинки. Я слышу тихие крики вечерних птиц, вдыхаю опускающийся на сад дымок, будто предвещающий скорую ночь, что сошла уже на овраги Мананавы. Потом я иду к дереву Лоры, в дальний конец сада, большому дереву чалта, древу добра и зла. Все, что я вижу, все, что я ощущаю, кажется мне вечным. Я еще не знаю, что всему этому скоро предстоит исчезнуть.

* * *

Eще есть голос Мам. Это все, что я помню сегодня; все, что осталось от нее в моей памяти. Я выбросил все пожелтевшие фотографии, портреты, письма, книги, которые она читала, — чтобы они не заглушили этот голос. Я хочу его слышать всегда, как тех, кого мы любим и чьих лиц уже не помним; ее голос, тихий нежный голос, в котором есть всё: тепло ее рук, запах ее волос, ее платье, предвечерний свет, когда в конце дня мы с Лорой являлись на веранду, с бешено колотящимся после бега сердцем, и Мам принималась за наше обучение. Она говорит медленно, мягко, а мы слушаем и нам кажется, что мы всё понимаем. Лора умнее меня, Мам повторяет это каждый день, говорит, что Лора умеет вовремя задать нужный вопрос. Мам раскачивается в своем кресле-качалке черного дерева, а мы стоим перед ней и читаем по очереди. Мы читаем, а потом Мам начинает задавать вопросы, сначала по грамматике: спряжения глаголов, согласование прилагательных и причастий прошедшего времени. Потом она расспрашивает нас обо всем сразу: смысле прочитанного, о словах, о выражениях. Она задает свои вопросы, тщательно их формулируя, и я слушаю ее с удовольствием и беспокойством, потому что боюсь разочаровать. Мне стыдно, что я не понимаю ее так же быстро, как Лора, мне кажется, что я не заслуживаю этих мгновений счастья, ее мягкого голоса, ее запаха, этого предвечернего света, что золотит дом и деревья и будто бы исходит из ее взгляда, ее слов.
Вот уже больше года, как Мам сама занимается с нами: у нас нет другой учительницы. Раньше — я едва это помню — к нам трижды в неделю приезжала учительница из Флореаля. Но из-за постепенного разорения отца мы не можем больше позволить себе такую роскошь. Отец хотел поместить нас в пансион, но Мам не захотела, сказала, что мы с Лорой еще слишком малы. Тогда-то она и решила взять наше обучение на себя и стала по вечерам, а иногда и по утрам, заниматься с нами. Она учит нас самому необходимому: правописанию, грамматике, немного арифметике и Священной истории. Поначалу отец сомневался в качестве такого образования. Но однажды наши познания удивили самого Жозефа Лестана, старшего преподавателя Королевского коллежа. Он даже сказал отцу, что мы сильно опережаем наших сверстников, и с этого дня отец безоговорочно согласился с таким обучением.
Однако сегодня я не смог бы определить, каким наше образование было на самом деле. В ту пору все мы — отец, Мам, Лора и я — жили в своем совершенно закрытом мире, в Буканской впадине, мире, ограниченном с востока истерзанными вершинами Трех Сосцов, с севера — необъятными тростниковыми плантациями, с юга — невозделанными землями Ривьер-Нуара, а с запада — морем. Вечерами, когда зимородки начинают трещать в кронах деревьев, я слышу мягкий, молодой голос Мам, диктующий стихотворение или читающий молитву. Что именно она читает? Я не могу вспомнить. Смысл ее слов исчез, как крики птиц или шум морского ветра. Осталась лишь музыка, тихая, нежная, легкая, едва уловимая музыка ее голоса, да еще свет на листьях деревьев, тень веранды, вечерние ароматы.
Я слушаю и не могу наслушаться. Ее голос звучит в унисон с птичьим пением. Иногда я провожаю глазами стайку скворцов: пролетая мимоходом к своим горным жилищам, они как будто добавляют что-то к объяснениям Мам. Она то и дело возвращает меня на землю, медленно, как только она одна умеет, произнося мое имя, — так медленно, что у меня захватывает дух. «Алексис?.. Алексис?..»
Она единственная, кто зовет меня по имени. Она да еще Дени. Остальные говорят «Али». Это Лора первая придумала. Отец же вообще никогда никого не зовет по имени, за исключением разве что Мам, я сам слышал раз или два. Он тихо произнес тогда: «Анн, Анн», а мне послышалось «âme» — «душа». А может, он и правда сказал «âme», тихим, серьезным голосом, каким говорил лишь с ней одной. Он очень любил ее.
Мам в ту пору была красива, мне не выразить словами, как она была хороша. Я слышу ее голос и сразу вижу вечерний свет на веранде в Букане, вокруг — бамбуковые тени, в светлом небе носятся стайки зимородков. Мне кажется, что вся красота этого момента исходит от нее, от ее густых, вьющихся, каштановых с рыжинкой волос, в которых запутываются искорки света, от ее синих глаз, от ее лица, еще такого молодого, округлого, от ее длинных сильных рук — рук пианистки. В ней столько покоя, столько простоты, столько света. Я украдкой смотрю на свою сестру Лору: она сидит на стуле прямо-прямо, опершись запястьями о край стола; перед ней — учебник арифметики и раскрытая чистая тетрадка, которую она придерживает левой рукой. Она старательно пишет что-то, склонив голову набок; густые черные волосы скрывают с одной стороны ее лицо индианки. Она совсем не похожа на Мам, у них нет ничего общего, но Лора смотрит на нее своими черными, сверкающими, как каменья, глазами, и я знаю, что она испытывает то же восхищение, тот же восторг, что и я. Вечер долог; золотой сумеречный свет незаметно гаснет в саду, увлекая за собой порхание птиц, унося куда-то вдаль крики работников в полях, стук упряжек на дорогах меж тростников.
Каждый вечер у нас новый урок, новое стихотворение, новая история, новая задачка; и все же сегодня мне кажется, что это был всегда один и тот же бесконечный урок, с короткими перерывами на знойные дневные приключения, на прогулки к морю или на сон. Когда все это было? Где все это? Склонившаяся над столом Мам объясняет арифметику, выложив перед нами горстку фасолин. «Смотрите, вот тут три, я забираю две — это будет две трети. А тут восемь, я откладываю пять — это уже пять восьмых… А здесь — десять, я забираю из них девять, сколько это будет?» Я сижу рядом с ней и смотрю на ее длинные руки с тонкими пальцами, я так хорошо их знаю — все. Указательный палец на левой руке такой сильный, и средний тоже, и безымянный, с тонким золотым ободком, потускневшим от воды и времени. На правой руке пальцы крупнее, жестче; они не такие тонкие, даже мизинец, который она держит высоко-высоко, пока остальные бегают по костяным клавишам, а потом вдруг и он вступает в дело, извлекая пронзительную ноту. «Алексис, ты не слушаешь… Ты никогда не слушаешь арифметику. Тебя не возьмут в Королевский коллеж». Она так сказала? Нет, не думаю. Это Лора выдумала, она всегда такая прилежная, всегда так старательно раскладывает фасолины по кучкам, потому что этим выражает свою любовь к Мам.
Зато на диктовках я наверстываю упущенное. Я особенно люблю этот момент: склонившись над тетрадкой, раскрытой на чистой странице, с пером в руке, я жду, когда раздастся голос Мам и она начнет сочинять слова, произнося их одно за другим, медленно-медленно — как будто даря их нам, как будто рисуя их модуляциями слогов. Она сама придумывает тексты для наших диктовок, тщательно подбирая самые трудные слова: «колесница», «отдушина», «радуга», «кавалькада», «запряженный», «переправа», «виднелся» или — просто чтобы рассмешить нас — «нам уж замуж невтерпеж». Я пишу не торопясь, стараюсь изо всех сил, чтобы только продлить эти мгновения, слушая звенящий голос Мам, словно отражающийся от чистого тетрадного листа, и ожидая, когда она скажет с легким кивком, будто впервые заметила это: «А у тебя красивый почерк».
Затем она перечитывает текст, слегка задерживаясь на запятых и отмечая более долгим молчанием точки. Это тоже не имеет конца — долгая история, которую она рассказывает вечер за вечером, вплетая в нее те же слова, те же мелодии, но расставляя их каждый раз по-новому. Ночью, лежа под москитной сеткой на своей походной кровати, я слушаю, перед тем как уснуть, знакомые звуки: спокойный голос отца, читающего вслух статью из газеты или беседующего с Мам и тетушкой Аделаидой, легкий смех Мам, далекие голоса сидящих под деревьями негров — ловлю шум морского ветра в иглах казуарин и вспоминаю эту самую бесконечную историю, полную разных звуков и слов, снова слышу, как Мам диктует ее медленно-медленно, иногда особо выделяя какой-нибудь слог или замолкая, отчего слово растет прямо на глазах, вижу, как свет ее взгляда сверкает на этих непонятных, но прекрасных фразах. Мне кажется, что я засыпаю лишь после того, как еще раз увижу этот свет, поймаю его сияние. Слово, всего лишь слово, которое я беру с собой в сон.
Еще я люблю мамины уроки нравственности. Чаще всего это происходит ранним воскресным утром, перед тем как мы читаем мессу. Мне нравятся эти уроки, потому что Мам всегда рассказывает какую-нибудь историю, каждый раз новую, которая происходит в знакомых для нас местах. Потом она задает нам вопросы — Лоре и мне. Вопросы не трудные, но она так смотрит на нас, задавая их, что я чувствую, как нежная синева ее взгляда пронизывает меня насквозь.
«Это случилось в монастыре, где жили двенадцать воспитанниц, двенадцать девочек-сироток, таких, какой была я, когда мне было столько лет, сколько вам. Был вечер, все ужинали. Знаете, что было у них на столе? Сардинки на большом блюде, и они были рады этому, потому что они были бедные. Представьте себе — сардинки для них были просто праздником! И было на блюде сардинок ровно столько, сколько было воспитанниц, — двенадцать. Нет, была еще одна, всего — тринадцать сардин. Когда все поели и на блюде осталась последняя, тринадцатая, сардинка, монахиня показала на нее и спросила: кто ее съест? есть среди вас кто-нибудь, кто хочет ее съесть? И ни одна рука не поднялась, ни одна девочка не произнесла ни слова. Что ж, хорошо, говорит тогда монахиня, весело так говорит, вот что мы сделаем: задуем свечу, и, когда станет темно, та, которой захочется съесть эту сардинку, сделает это, никого не стыдясь. Сестра погасила свечу, и что же произошло? Каждая из девочек протянула руку и наткнулась на другую руку, протянувшуюся к блюду. И в блюде оказалось двенадцать ручек!»
Вот какие истории рассказывает Мам — я в жизни не слыхал ничего прекраснее, ничего забавнее.
Но больше всего я люблю Священную историю. Это толстая книга в красном сафьяновом переплете, старая книга, на обложке которой сияет золотое солнце с исходящими от него двенадцатью лучами. Иногда Мам разрешает нам с Лорой посмотреть ее. Мы медленно переворачиваем страницы, разглядываем рисунки, читаем слова, напечатанные на верху страниц, подписи под картинками. Некоторые гравюры мне нравятся больше, чем остальные, например «Вавилонская башня» или та, под которой написано: «И повелел Господь большому киту поглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи». Вдали, у самой линии горизонта, виднеется парусник, затерявшийся среди облаков. Когда я спрашиваю у Мам, кто плывет на этом корабле, она не может ответить. А мне кажется, что когда-нибудь я узнаю, кто там плыл и видел, как Иона выходит из чрева кита. Еще я люблю, когда Бог являет над Иерусалимом среди облаков свое «небесное воинство». И подвиг Елеазара в сражении с войском Антиоха Евпатора, когда Елеазар убил боевого слона, «покрытого царскою бронею». Лоре же больше нравится самое начало, сотворение мужчины и женщины, картинка, на которой изображен дьявол в виде змея с человеческой головой, обвившегося вокруг древа познания добра и зла. По картинке-то она и поняла: это то самое дерево чалта, что растет в глубине нашего сада, потому что у него такие же листья и плоды. Лора любит вечером пойти к дереву, она забирается на него и рвет плоды с толстой шкуркой, которые нам не разрешают есть. Она никому не говорит об этом, только мне.
Мам читает нам истории из Священного Писания. Про Вавилонскую башню, которая должна была достать до неба. Про жертвоприношение Авраама или про Иосифа, которого продали в рабство его собственные братья. Это произошло в 2876 году до Рождества Христова, за двенадцать лет до смерти Исаака. Я хорошо запомнил эту дату. А еще я очень люблю историю про Моисея в тростниках. Мы с Лорой часто просим Мам почитать нам ее. Чтобы спасти своего новорожденного сына от воинов фараона, которые убивали всех еврейских младенцев, мать Моисея взяла «корзинку из тростника и осмолила ее асфальтом и смолою» — так говорится в книжке, — а потом положила туда младенца и «поставила в тростнике» на берегу Нила. И тут приходит на берег дочь фараонова со своими прислужницами — чтобы умыться, — и «увидела корзинку среди тростника и послала рабыню свою взять ее. Открыла и увидела младенца; и вот, дитя плачет в корзинке; и сжалилась она над ним», и решила спасти. Мы рассказываем эту историю наизусть до того момента, как ребеночек «стал у нее вместо сына» и она «нарекла ему имя: Моисей», потому что «вынула его из воды».
Есть еще одна особо любимая мной история — про царицу Савскую. Не знаю, почему она мне так нравится, но я столько о ней твердил, что Лора тоже ее полюбила. Мам это знает и иногда, вздохнув, раскрывает красную книгу на этой главе и начинает читать. Я до сих пор помню наизусть каждое предложение: «Выстроив Храм Господу, Соломон построил дом и себе, и строил его четырнадцать лет, а когда завершил, то сверкал он весь золотом и был украшен колоннами и резьбой такой красоты, что невозможно было оторвать от них глаз…» Тут-то и появляется царица Савская, прослышавшая о славе Соломоновой и решившая узнать, все ли правда, что говорят о нем. Она явилась во всем великолепии из своей далекой южной земли «с весьма большим богатством: верблюды навьючены были благовониями, и великим множеством золота, и драгоценными камнями». Но не эти слова, а голос Мам переносит меня в Соломонов чертог, я вижу, как он встает с трона навстречу прекрасной царице Савской, а в это время ее невольники раскладывают на полу несметные богатства. Мы с Лорой очень любим Соломона, пусть даже нам непонятно, почему в конце жизни он отрекся от Господа и стал поклоняться идолам. Мам говорит, что так бывает, что даже самый праведный и самый сильный человек может иногда впасть в грех. Мы не понимаем, как это так, но нам нравится, как Соломон «творил суд и правду», нравится его великолепный дворец, где он принимал царицу Савскую. Но больше всего мы любим эту книгу в красном сафьяновом переплете, и тихий, спокойный голос Мам, ее синие глаза, которые она поднимает на нас после каждой прочитанной фразы, и золотой солнечный свет на деревьях сада, потому что никогда больше я не читал ни одной книги, которая произвела бы на меня такое глубокое впечатление.

 

Ближе к вечеру, когда занятия с Мам заканчиваются, мы с Лорой отправляемся обследовать чердак нашего дома. Надо подняться под потолок по деревянной лесенке, а там только толкнуть крышку люка. Под крышей сумеречно, жарко и душно, но нам тут очень нравится. В противоположных концах чердака есть по узкому слуховому окошку. Они без стекол, их прикрывают только рассохшиеся ставни. Если ставни приоткрыть, видны дали: тростниковые плантации Йемена и Мажента, горные цепи, Три Сосца и Крепостная гора.
Я люблю сидеть здесь, в нашем секретном месте, до самого ужина и даже еще позже, когда становится совсем темно. Мое тайное убежище — это уголок чердака, под самой крышей, со стороны гор. Тут много старой, пыльной, изъеденной термитами мебели — остатки того, что мой прадед купил когда-то в Ост-Индской компании. Я усаживаюсь на низкий стул и смотрю через окошко на выступающие из мрака горы. Посередине чердака стоят сундуки, набитые старыми бумагами, французскими журналами. Здесь же отец хранит свои газеты. Раз в полгода он связывает их в пачку и кладет прямо на пол рядом с сундуками. А мы с Лорой приходим сюда, чтобы почитать их и посмотреть картинки. Мы ложимся на живот прямо в пыль перед стопками старых газет и медленно-медленно переворачиваем страницы. Тут есть «Дневник путешествий» с неизменным рисунком на первой странице, изображающим какую-нибудь необычную сцену: охоту на тигра в Индии, или бой зулусов с англичанами, или нападение команчей на поезд в Америке. Лора зачитывает мне отрывки из «Марсельских робинзонов», романа с продолжением, который там печатается и который мне очень нравится. Но любимая наша газета — это «Иллюстрейтед Лондон ньюс». Я плохо понимаю по-английски, а потому особенно внимательно разглядываю картинки, чтобы угадать, о чем говорится в подписях. Лора же занимается английским с отцом и объясняет мне, что означают некоторые слова и как их надо произносить. Однако долго на чердаке нам не усидеть из-за пыли, которая разъедает глаза и от которой мы начинаем чихать. Но иногда, в воскресенье после обеда, когда на улице слишком жарко или когда из-за лихорадки нам не разрешают выходить на улицу, мы проводим на чердаке по нескольку часов.
В газетах, где нет картинок, я разглядываю рекламу Парижской химчистки, аптеки Флери и Тулоржа, табака «Коренги», синих чернил с сумахом, американских карманных часов, замечательных велосипедов, о которых мы можем только мечтать. Мы играем с Лорой, «покупаем» разные вещи, черпая идеи в рекламе. Лора хочет велосипед, настоящий, черный, эмалированный, с большими колесами на резиновом ходу и хромированным рулем, — мы видим такие на Марсовом Поле, когда бываем в Порт-Луи. Мне тоже хотелось бы иметь много вещей: большие тетради для рисования, краски и циркуль из магазина Уимфена или перочинный ножик с двенадцатью лезвиями, какой я видел в оружейной лавке. Но больше всего на свете я хотел бы иметь карманные часы женевской фирмы «Фавр-Леба». Каждый раз я вижу их в газете на одном и том же месте — на предпоследней странице, их стрелки всегда показывают одно и то же время, секундная стрелка застыла на двенадцати. Я всегда с одинаковым чувством читаю их описание: «Противоударные, водо- и пыленепроницаемые, из нержавеющей стали, с эмалированным циферблатом, чудо точности, прочности, они будут служить вам на протяжении всей жизни».
Так мы мечтаем, сидя в нашем убежище под раскаленной на солнце крышей. А еще есть пейзаж, такой, каким я вижу его через слуховое окошко, единственный, который я знаю и люблю, я никогда не увижу его больше теми же глазами: за темными деревьями сада — зеленый простор тростниковых плантаций с серыми и синими точками алоэ; в Валхалле и Йемене — дымящиеся трубы сахароварен, и вдали, подобно красной полукруглой стене, горная цепь с возвышающимися над ней пиками Трех Сосцов. На фоне неба вершины вулканов кажутся острыми, легкими, как башни волшебных замков. Я не отрываясь гляжу на них сквозь узкое окошко, словно вахтенный матрос на неподвижном корабле, высматривающий какой-то знак. Гляжу — и слушаю шум моря, рокочущего внутри меня и позади, шум, принесенный приливным ветром. Я и правда на корабле, что вечно плывет сквозь волны и ветра у подножия горной цепи под потрескивание деревянных балок и брусьев. Здесь я впервые услышал море, здесь я лучше всего чувствую его, когда длинные волны устремляются в проход между рифами напротив устья двух рек, вздымая облака белой пены, разбивающиеся о коралловый барьер.

 

Живя в Букане, мы ни с кем не видимся. И Лора, и я — мы превратились в настоящих дикарей. При малейшей возможности стараемся улизнуть из сада и бежим через тростники к морю. Становится жарко — это «кусачий» зной, как говорит кэптен Кук. Понимаем ли мы всю степень нашей свободы? Нет, мы не знаем даже смысла этого слова. Мы ведь никогда не бываем за пределами Буканской впадины, этого воображаемого имения, простирающегося между двух рек, гор и моря.
Теперь, когда начались каникулы, кузен Фердинан стал чаще бывать у нас: он приезжает вместе с нашим дядей Людовиком, когда тот выбирается в свои имения Берфут и Йемен. Фердинан меня не любит. Однажды он обозвал меня, вслед за своим отцом, «лесным человеком», а еще он говорил что-то про Пятницу — из-за Дени. Он сказал тогда: «Черный как смола — и душой и телом», и я страшно разозлился. Хотя он и старше меня на целых два года, я набросился на него и попытался сделать «захват за шею», но он быстро меня одолел и так зажал мою шею в сгибе руки, что у меня затрещали кости и на глазах выступили слезы. После этого он перестал приезжать в Букан. Я его терпеть не могу, и его отца, дядю Людовика, тоже, потому что тот большой и толстый и говорит слишком громко, а еще он смотрит на нас своими насмешливыми черными глазами и улыбается такой кривой улыбочкой. Когда он приезжал в последний раз, отца не было дома, а Мам не захотела его видеть. Велела сказать, что у нее температура, что она плохо себя чувствует. Но дядя Людовик все равно уселся в столовой на один из наших старых стульев, который затрещал под его весом, и начал разговаривать с нами — со мной и с Лорой. Помню, он наклонился к Лоре и спросил ее: «Как тебя зовут?» Когда он смотрел на меня, его черные глаза тоже блестели. Лора была вся бледная, она сидела на стуле прямо-прямо и смотрела перед собой, ничего ему не отвечая. И так она сидела долго-долго — не шевелясь и глядя прямо перед собой, а дядя Людовик все дразнил ее, спрашивая: «У тебя что, языка нету?» От злости сердце у меня билось сильно-сильно, и в конце концов я сказал ему: «Моя сестра не хочет с вами разговаривать». Тогда он встал ни слова не говоря, взял трость, шляпу и вышел. Я слушал звук его шагов, сначала на ступеньках веранды, потом на земляной тропинке, а после раздался стук колес подъехавшего экипажа, позвякивание упряжи, шорох, и мы с облегчением вздохнули. После того раза он никогда к нам больше не приезжал.
Тогда мы решили, что одержали победу. Но ни я, ни Лора, мы никогда никому об этом не сказали, и никто не знал, что произошло в тот день. Фердинана мы тоже почти не видели в последующие годы. Впрочем, именно в тот год, год циклона, отец поместил его в Королевский коллеж. А мы даже не знали, что скоро все изменится и что мы проживаем в Буканской впадине наши последние дни.

 

Примерно в это самое время мы с Лорой начали понимать, что у отца что-то не ладится с делами. Он ни с кем об этом не говорил, думаю, даже с Мам, чтобы не волновать ее. Однако мы чувствовали, мы догадывались: что-то происходит. Однажды, когда мы, по обыкновению, лежали на чердаке среди ворохов старых газет, Лора говорит: «Банкрот… Что такое банкрот?»
Вопрос ее обращен не ко мне: она подозревает, что я этого не знаю. Просто она услышала это слово, и теперь оно вертится у нее в голове. Чуть позже вот так же она произнесет другие пугающие слова: ипотека, конфискация, вексель. На столе отца, на большом листе, исписанном мелкими, как мушиный помет, цифрами, я как-то прочитал два таинственных английских слова: Assets and liabilities. Что это значит? Лора тоже не знает значения этих слов, а спросить у отца боится. В этих словах слышится угроза, они несут в себе непонятную нам опасность, как и вереницы подчеркнутых, перечеркнутых цифр, часть которых написана красными чернилами.
Иногда поздно ночью я просыпаюсь от звука голосов. Осторожно пробираюсь по коридору до двери в столовую, где горит свет; мокрая от пота ночная рубашка липнет к телу. Через приоткрытую дверь я слышу серьезный голос отца и еще чьи-то незнакомые голоса, которые ему отвечают. О чем они говорят? Даже если бы я расслышал каждое слово, я не смог бы понять этого. Но я не вслушиваюсь. Мне слышен только гул голосов, стук стаканов о стол, шарканье ног по полу, скрип стульев. Может быть, Мам тоже с ними, сидит, как во время обеда, рядом с отцом? Но запах табака говорит обратное. Мам не любит сигарного дыма, она сейчас, наверно, в спальне, лежит на своей медной кровати, смотрит, как и я, на полоску желтого света, пробивающуюся через приоткрытую дверь, слушает незнакомые голоса… Я все стою, притаившись, в темном коридоре, а отец все говорит, говорит, говорит… Потом я возвращаюсь к себе в комнату, залезаю под москитную сетку. Лора не шевелится, я знаю, что она не спит, смотрит широко раскрытыми глазами в темноту и тоже слушает незнакомые голоса на другом конце дома. Растянувшись на брезентовой складной кровати, я жду, затаив дыхание, пока из сада не донесется звук шагов, а затем скрип колес удаляющегося экипажа. Потом я дожидаюсь шума моря, невидимого ночного прилива, когда ветер свистит в иглах казуарин, хлопает ставнями, а деревянный остов дома начинает стонать, как корпус старого корабля. Тогда я засыпаю.

 

Самые прекрасные уроки — это уроки Дени. Он учит меня небу, морю, пещерам у подножия гор, оставленным под паром полям, по которым мы бегаем вместе этим летом, между черными пирамидами креольских изгородей. Иногда мы отправляемся в путь на заре, когда горные вершины еще подернуты туманом, а низкое, отступившее море выставляет напоказ свои рифы. Мы идем узкими тихими тропинками через заросли алоэ. Дени шагает впереди, я вижу его тонкую, гибкую, словно приплясывающую фигурку. Здесь он не лает, как в тростниках. Время от времени он останавливается. Он похож на собаку, почуявшую дикого зверя — кролика, дикобраза. Он поднимает правую руку, и тогда я тоже замираю — слушаю. Я слушаю шум ветра в зарослях алоэ и стук своего сердца. Первые отблески утра загораются на красной земле, освещают темные листья. Туман на горных вершинах рассеивается, небо становится пронзительно-синим. Я представляю себе море — лазурное у кораллового барьера и черное в устье двух рек. «Глянь-ка!» — кричит Дени. Застыв на тропинке, он показывает на горы Ривьер-Нуара. Высоко-высоко в небе я вижу птицу, она парит в воздушных потоках, голова чуть повернута набок, сзади развевается длинный белый хвост. «Травохвост», — говорит Дени. Я вижу его в первый раз. Медленно кружит он над оврагами, затем улетает в сторону Мананавы.
Дени снова пускается в путь. Мы идем к горам по узкой долине реки Букан, через бывшие тростниковые плантации. Сейчас они совсем заброшены, здесь нет ничего, кроме коротких базальтовых изгородей, заросших колючим кустарником. Тут я не у себя дома. Это чужая земля, земля Дени и негров с той стороны, из Шамареля, Ривьер-Нуара и Каз-Нуаяля. Чем дальше Дени отходит от Букана, чем ближе к лесу, горам, тем более открытым он становится, тем больше говорит, тем свободнее держится. Теперь он идет медленнее, двигается более плавно, лицо словно просветлело, он ждет меня на тропинке и улыбается. Он показывает правой рукой на горы, которые уже совсем близко: «Большой Луи, Красноземельная гора». Нас окружает безмолвие, ветра больше нет, нет и запаха моря. Заросли такие густые, что нам приходится идти по руслу горной речки. Я снял башмаки, связал шнурками и повесил себе на шею, как поступаю всегда, когда отправляюсь куда-нибудь вместе с Дени. Мы идем по острым камням в потоке холодной воды. Когда речка делает петлю, Дени останавливается и высматривает в заводи раков и пресноводных креветок — камаронов.
Солнце уже высоко в небе, когда мы подходим к верховьям Букана, у самых гор. Стоит январская жара, душно, среди деревьев тяжело дышится. Полосатые москиты, покинув свои убежища, пляшут у меня перед глазами. Я вижу, как они вьются над шерстистой шевелюрой Дени. Он снимает рубашку и начинает рвать листья по берегам ручья. Я подхожу ближе, чтобы рассмотреть эти темно-зеленые листья, покрытые легким серым пушком, которые он запихивает в рубашку, как в мешок. «Сон-трава», — говорит Дени. Он брызгает водой на лист и протягивает мне. Застывшая на нежном пушке капля похожа на бриллиант. Чуть поодаль он срывает другие листья: «Укрой-трава». Потом показывает мне лиану, обвившую ствол дерева: «Лиана-семилетка». Лапчатые листья раскрываются сердечками: «Фаам». Я знал, что старая Сара, сестра кэптена Кука, была янг — она варила разные зелья и занималась гаданием, но Дени впервые взял меня с собой собирать для нее травы. Сара — мальгашка, она приехала с Большой земли вместе с Куком, дедушкой Дени, еще во времена рабства. Однажды Кук рассказывал нам с Лорой, как, прибыв в Порт-Луи вместе с другими рабами, он с перепугу залез на баньян и не хотел с него слезать: решил, что тут его и съедят, прямо на причале. Сара живет в Ривьер-Нуаре, раньше она приходила навестить брата и очень любила нас с Лорой. Теперь она стала слишком старая.
Дени идет дальше вдоль ручья, к его истоку. Темная, лоснящаяся вода струится по базальтовым скалам. Духота стоит такая, что Дени то и дело смачивает себе лицо и грудь водой из потока и велит мне делать так же, чтобы освежиться. Я пью прямо из ручья прохладную, легкую воду. Дени по-прежнему шагает впереди вдоль узкого оврага. На голове он несет тюк с листьями. Время от времени он останавливается, чтобы показать мне в лесной чаще какое-нибудь дерево, лиану, просто траву: «бинзуэн», «бычий язык», «дурацкое дерево», «большой бальзам», «девичье дерево», «козье дерево», «дерево-барабан».
Он срывает какое-то ползучее растение с узкими листьями, растирает один из них между пальцами, нюхает: «Вербена». Мы идем дальше, он пробирается через чащу к большому дереву с коричневым стволом. Надрезает камешком кору и отколупывает кусочек; течет золотистый сок. Дени говорит: «Татамака». Я следую за ним через заросли, то и дело пригибаясь, чтобы увернуться от колючей ветки. Дени с легкостью скользит по лесу, он молчит, держится настороже. Земля под моими босыми ногами мокрая и теплая. Мне страшно, но все равно хочется идти дальше, проникнуть в самую чащу леса. Около какого-то очень прямого ствола Дени останавливается. Отрывает кусочек коры и дает мне понюхать. Одуряющий запах кружит голову. Дени смеется и поясняет просто: «Канифольное дерево».
Мы идем дальше. Дени прибавляет ходу, словно узнаёт невидимую дорогу. От давящей жары и влажности я с трудом перевожу дыхание. Я вижу, как Дени снова останавливается у какого-то куста: «Китайский боб». Он держит в руке длинный приоткрытый стручок, из которого сыплются похожие на насекомых черные горошины. Я пробую одну, вкус у нее терпкий, маслянистый, но это придает мне сил. Дени говорит: «Большой Сакалаву есть бобы». Он впервые заговаривает со мной о Сакалаву. Отец рассказывал нам однажды, что Сакалаву погиб здесь, у подножия гор, когда белые его выследили. Бросился с утеса, чтобы не даться живым им в руки. Мне странно есть то, что ел он, тут, в этом лесу, вместе с Дени. Сейчас мы уже далеко от ручья, у подножия Красноземельной горы. Земля тут сухая, солнце нещадно палит сквозь легкую листву акаций.
«Курья лапа, — говорит Дени. — Кассия».
Вдруг он останавливается. Он нашел что искал. Он идет прямо к дереву, одиноко стоящему среди зарослей. Оно красивое, темное, с низко растущими раскидистыми ветвями и плотными, зелеными, отливающими медью листьями. Дени присаживается на корточки у окутанного тенью подножия. Я подхожу ближе, но он не смотрит на меня. Тюк с листьями лежит на земле.
«Что это?»
Дени отвечает не сразу. Роется в карманах.
Потом говорит: «Фикус».
Его левая рука что-то сжимает. Не поднимаясь, Дени тихо поет, как индус во время молитвы. Он раскачивается вперед-назад, напевает; в сумраке под деревом видна только его блестящая от пота спина. Закончив молитву, он скребет рукой землю у подножия дерева. Левый кулак его разжимается, и я вижу монетку в одно су. Монетка соскальзывает с ладони и падает в ямку, Дени старательно прикрывает ее землей и мхом, который собирает с корней. Затем поднимается и, не обращая на меня внимания, начинает срывать с низких веток листья, складывать их на землю рядом с тюком. Острым камешком он отделяет от гладкого ствола кусочки коры. Из раны течет светлое молочко. Дени складывает кору и листья фикуса в рубашку и командует: «Пошли». Затем, не дожидаясь меня, быстро идет через заросли вниз по склонам холмов обратно к Букану. Солнце уже на западе. Между темных холмов, над деревьями, я вижу огненное пятно моря, горизонт, где рождаются тучи. Красная стена гор за моей спиной пышет жаром, словно печь. Я быстро иду вслед за Дени к ручью, с которого начинается Букан; мне кажется, что я ушел из дома давным-давно, может несколько дней назад, и от этого у меня кружится голова.

 

В то самое лето, лето циклона, отец взялся за осуществление своего старого плана — строительства электростанции на Черной реке. Когда это на самом деле началось? У меня не сохранилось четкого воспоминания, потому что в ту пору у отца было несколько дюжин проектов, которые он вынашивал молча, в мечтах, так что до нас с Лорой доходили лишь их слабые отголоски. Кажется, было среди его планов и строительство судоверфи в устье Черной реки, а также проект аэростата для перевозки пассажиров между Маскаренскими островами и Южной Африкой. Но все это оставалось несбыточными мечтаниями, и мы знали о них только то, что говорила Мам или приходившие к нам гости. Проект электростанции был самым давним и его осуществление началось как раз в то лето, когда финансовое положение отца стало совсем непоправимым.
Обо всем этом нам рассказала однажды после урока Мам. Она говорила долго, волнуясь и сверкая глазами. Начинается новая эра, наконец-то мы узнаем, что такое благополучие и успех, и сможем не беспокоиться о завтрашнем дне. Отец уже оборудовал водохранилище в Эгретт, там, где соединяются два рукава Черной реки. Он выбрал это место для строительства электростанции, которая должна обеспечить электричеством весь западный регион, от Медины до Бель-Омбр. Выписанный им из Лондона генератор прибыл недавно в Порт-Луи, и его уже отвезли на быках берегом моря к Черной реке. Кончилось время керосиновых ламп и паровых машин, благодаря нашему отцу электричество постепенно распространит прогресс по всему острову. Мам объяснила нам попутно, что такое электричество, каковы его свойства и как его используют. Однако мы были еще слишком малы, чтобы понять что-либо из ее объяснений, и могли разве что ежедневно удостоверяться в таинственных свойствах бумажек, намагниченных янтарным ожерельем Мам.
В один день все мы — Мам, отец, Лора и я — отправляемся в экипаже в Эгретт, к водохранилищу. Из-за жары мы выезжаем очень рано, потому что Мам хочет вернуться до полудня. На втором повороте дороги, ведущей к Черной реке, мы сворачиваем на проселок, который следует вдоль речного русла. Отец велел расчистить его для проезда запряженной быками повозки, на которой доставили генератор, и теперь наша коляска катит в клубах пыли.
Мы с Лорой впервые едем вверх по Черной реке и с любопытством смотрим по сторонам. Вьется дорожная пыль, окружая нас желтым облаком. Мам закрыла лицо шалью и стала похожа на индианку. Отец весел, он правит лошадьми и все время разговаривает. Я навсегда запомню его таким: очень высокий и стройный, в элегантном темно-сером костюме, черные волосы зачесаны назад. Я вижу его профиль, тонкий нос с горбинкой, ухоженную бородку, изящные руки с неизменной сигаретой, зажатой между большим и указательным пальцами — как карандаш. Мам тоже смотрит на него, я вижу, как лучится ее взгляд в это утро на пыльной дороге, что бежит вдоль Черной реки.
Мы добираемся до водохранилища в Эгретт, и отец привязывает лошадь к ветке тамаринда. Вода в пруду чистая и голубая, как небо. Мы с Лорой говорим, что хорошо бы искупаться, но отец уже идет к дощатому сооружению, где находится генератор. Он показывает нам динамо-машину, соединенную проводами и приводными ремнями с турбиной. Зубчатые колеса странно поблескивают в полутьме, нам становится страшно. Отец показывает нам, как вода из водохранилища течет по каналу в Черную реку. На земле перед генератором лежат огромные катушки с намотанным на них кабелем. Отец объясняет, что этот кабель будет протянут вдоль всей реки до самых сахароварен, а оттуда, через горы, — до Тамарена и Буканской впадины. Позже, когда станция зарекомендует себя, электричество будет поставляться еще дальше на север, в Медину, Вольмар, может, даже в Феникс. Отец разговаривает с нами, с Мам, но лицо его обращено куда-то далеко-далеко, в другое время, в другую жизнь.
Тогда все наши мысли были только об электричестве. Мы с Лорой представляли себе, что оно может появиться в любой день, например вечером, явится чудесным образом, осветит наш дом изнутри, засверкает снаружи на растениях и деревьях, словно огни святого Эльма. «А когда оно появится?» Мам улыбается, когда мы задаем ей этот вопрос. Нам так хочется, чтобы чудо поскорее свершилось. «Скоро…» Она объясняет, что сначала надо собрать турбину, укрепить плотину, поставить деревянные столбы и натянуть на них провода. На это могут уйти месяцы, может даже годы. Нет, ну это же невозможно — ждать так долго! Отцу еще больше не терпится, электричество для него — это конец забот, начало новой жизни. Вот тогда дядя Людовик увидит, вот тогда он поймет — ведь он не хотел этому верить. Когда-нибудь на всех сахароварнях запада паровые машины заменят электрическими турбинами. Отец почти каждый день ездит в Порт-Луи, на Рампар-стрит. Он встречается с разными важными людьми — банкирами, дельцами. Дядя Людовик больше не бывает в Букане. Похоже, он совсем не верит в электричество, по крайней мере в такое электричество. Лора слышала, как однажды вечером так сказал отец. Но если дядя Людовик в него не верит, как тогда оно появится здесь? Потому что все земли вокруг, все реки принадлежат ему. Даже Буканская впадина — и та его собственность. Мы с Лорой всё последнее лето, весь долгий месяц январь проводим на чердаке — читаем, лежа на полу. И каждый раз подолгу задерживаемся на тех местах, где речь идет об электричестве, о динамо-машине или просто о лампочке накаливания.
Ночи стоят душные, под москитной сеткой и влажными простынями словно зреет какое-то ожидание. Что-то должно произойти. Лежа в темноте, я прислушиваюсь к шуму моря, смотрю сквозь ставни, как поднимается полная луна. Почему мы уверены, будто должно произойти нечто? Может быть, догадываемся по взгляду Мам в час вечернего урока? Она старается не подавать виду, но у нее теперь другой голос, и слова тоже другие. Мы чувствуем в ней тревогу, нетерпение. Иногда она останавливается посреди диктовки и смотрит в сторону больших деревьев, как будто оттуда что-то вот-вот должно появиться.
Однажды, ближе к вечеру, возвращаясь после долгих блужданий по лесам, в ущельях, я застаю отца и Мам на веранде. Лора тоже с ними, но держится в стороне. У меня сжимается сердце, потому что я сразу догадываюсь: пока я был в лесу, случилось что-то важное. Кроме того, я боюсь, что отец будет ругаться. Он стоит у лестницы, мрачный, очень худой, черный костюм болтается на нем как на вешалке. Между большим и указательным пальцами правой руки зажата сигарета.
— Где ты был?
Я как раз поднимаюсь по лестнице, когда он задает этот вопрос, и останавливаюсь. Но он не ждет ответа. Он только говорит странным, незнакомым, глуховатым голосом:
— Возможно, скоро произойдет нечто очень важное…
И замолкает, не зная, что сказать дальше.
Вместо него говорит Мам. Она бледна и выглядит растерянной. И это хуже всего. Мне так хотелось бы не слышать того, что она сейчас скажет.
— Алексис, нам придется оставить этот дом. Мы должны будем уехать отсюда, навсегда.
Лора ничего не говорит. Она стоит на веранде, вся прямая-прямая, и смотрит перед собой. У нее такое же бесстрастное, жесткое лицо, как тогда, когда дядя Людовик спросил с насмешкой, как ее зовут.
Уже сумерки. На сад опускается теплая ночь. Над деревьями, прямо перед нами, вдруг загорается волшебным светом первая звезда. Мы с Лорой смотрим на нее, Мам тоже поворачивается к небу и пристально вглядывается в звезду, как будто в первый раз в жизни видит ее над Ривьер-Нуаром.
Мы долго стоим так, не двигаясь, под взглядом звезды. Деревья окутывает мрак, слышатся ночные шорохи, потрескивания, тоненькое пение москитов.
Мам первой нарушает молчание. Она говорит со вздохом:
— Как красиво! — А потом, выйдя на ступеньки, весело зовет нас: — Пойдемте, мы сейчас будем подбирать имена звездам!
Отец тоже спускается в сад вслед за нами. Он ступает медленно, чуть ссутулившись и заложив за спину руки. Я иду рядом с ним, а Лора прижимается к Мам. Все вместе мы обходим вокруг большого дома, как вокруг выброшенного на берег корабля. В хижине кэптена Кука горит огонек, слышатся приглушенные голоса. Кук последний, кто остался в имении, он да его жена. А куда им деваться? Ему было лет двадцать, когда он впервые попал в Букан, еще при нашем дедушке. Он тогда только-только получил вольную. Я слышу его голос, доносящийся из хижины: он говорит сам с собой, а может, поет. Вдали, со стороны тростниковых плантаций, тоже раздаются голоса — это рабочие собирают остатки тростника или идут по дороге к Тамарену. Еще слышно жужжание насекомых и пение жаб в овраге, на другом конце сада.
Для нас зажигается небо. Надо забыть обо всем и думать только о звездах. Мам показывает нам огоньки, зовет отца, чтобы он задавал нам всем вопросы. Я слушаю в ночи ее звонкий, молодой голос, и мне снова становится хорошо и покойно.
— Смотрите, вон там… Может, это Бетельгейзе на макушке Ориона? А вон и Три Волхва! Смотрите, на севере, видите ковш Большой Медведицы? А как называется звездочка на конце «ручки» ковша?
Я всматриваюсь изо всех сил, но не могу разглядеть.
— Маленькая звездочка, на самом кончике «ручки» ковша, прямо над второй звездой? — Отец задает вопрос таким серьезным тоном, будто сегодня, в этот вечер, ответ на него имеет особое значение.
— Вижу, вижу! Она такая маленькая, что я смотрю — а ее уже и нет!
— Это Алькор, — говорит отец. — Это имя дали ей арабы. Оно означает «испытание», потому что рассмотреть ее могут только очень зоркие глаза — такая она маленькая. — Он замолкает на мгновение, а затем весело говорит Мам: — А у тебя хорошие глаза. Мне ее уже не разглядеть.
Я тоже разглядел Алькор, или мне только хочется думать, что я разглядел ее — огненную пылинку на конце «ручки» Большой Медведицы. И, глядя на нее, я забываю обо всех страхах, обо всех дурных воспоминаниях.
Любить ночь нас научил отец. Иногда вечерами, когда он не работает у себя в кабинете, отец берет нас за руки, Лору — за левую, меня — за правую, и мы идем по аллее через весь сад, до самого низа, до самого его южного края. Он называет эту аллею Звездной, потому что она ведет к самому «густонаселенному» участку неба. По пути он курит сигарету, и мы вдыхаем сладкий запах табака и видим огонек, краснеющий у его губ и освещающий его лицо. Мне нравится запах табака в ночи.
Самые красивые ночи — июльские, небо в июле — холодное и сверкающее, и над горами Ривьер-Нуара можно увидеть все самые прекрасные небесные светила: Вегу, Альтаир, из созвездия Орла (Лора говорит, что она похожа на фонарик воздушного змея), и еще одну, третью, названия которой я никак не могу запомнить, похожую на драгоценный камень на вершине большого креста. Эти три звезды, которые отец называет Ночными Красавицами, сверкают треугольником в чистом небе. Еще есть Юпитер и Сатурн, прямо на юге, — неподвижные огоньки над горами. Мы с Лорой часто разглядываем Сатурн, потому что тетя Аделаида сказала, что это наша планета, она царила в небе, когда мы родились, в декабре. Это красивая планета, она сияет над деревьями голубоватым светом. Правда, в ее чистом металлическом блеске есть что-то пугающее — точно такой огонек загорается иногда в глазах Лоры. Неподалеку от Сатурна находится Марс. Красный, яркий, свет его тоже притягивает нас. Отец не любит того, что обычно рассказывают о звездах. Он говорит нам: «Идемте посмотрим на Южный Крест». Он шагает впереди нас до самого конца аллеи, туда, где растет дерево чалта. Чтобы разглядеть Южный Крест, надо уйти подальше от дома с его огнями. Мы смотрим в небо, почти не дыша. Я быстро отыскиваю соседние звезды, служащие ориентиром, — высоко в небе, в конце созвездия Кентавра. Справа от них, бледный и легкий, плывет Южный Крест, он чуть наклонен, как парус пироги. Мы с Лорой находим его одновременно, но нам не надо говорить друг другу об этом. Мы просто смотрим вместе на Южный Крест, ни слова не говоря. К нам подходит Мам, и она тоже ничего не говорит отцу. Мы стоим и будто бы слушаем голоса звезд в ночи. И это так прекрасно, что ничего не надо говорить. Но я чувствую, как у меня сжимается сердце и перехватывает горло, потому что в эту ночь что-то переменилось, что-то подсказывает мне, что все скоро кончится. Может быть, это написано в звездах, думаю я, может быть, в звездах написано, чтó надо сделать, чтобы все осталось по-прежнему и мы спаслись.
В небе столько знаков! Я вспоминаю все эти летние ночи, когда мы лежали в траве в саду, высматривая падающие звезды. Однажды мы увидели целый дождь из звезд, и Мам сказала: «Это бывает перед войной». И тут же замолчала, потому что отец не любит, когда говорят такие вещи. Мы долго смотрели на горящие линии, пересекавшие небо во всех направлениях; некоторые были такие длинные, что мы успевали проследить за ними взглядом, другие, наоборот, быстрые, словно взрыв. Знаю, Лора, как и я, до сих пор летними ночами ищет эти огненные линии, вычерчивающие на небе судьбы людей и позволяющие сбываться их сокровенным мечтам. Мы смотрим в небо так пристально, что у нас кружится голова и мы начинаем пошатываться. Я слышу, как Мам тихо говорит что-то отцу, но не понимаю смысла их слов. С востока до самого севера течет большая бледная река Галактики, течет к Ориону, образуя острова около Креста созвездия Лебедя. Чуть выше, где-то над нашим домом, я вижу смутное свечение Плеяд — словно горстка светлячков. Я знаю каждый уголок неба, каждое созвездие. Отец учит нас разбираться в ночном небе и каждый вечер, или почти каждый, показывает нам их местоположение на большой карте, висящей на стене у него в кабинете. «Тот, кто знает небо, может не бояться моря», — говорит отец. Обычно такой скрытный, такой молчаливый, он оживляется, когда речь заходит о звездах, начинает говорить, глаза его загораются. Он говорит тогда красивые вещи о мире, о море, о Боге. Говорит о путешествиях великих мореплавателей, о тех, кто открыл путь в Индию, Океанию, Америку. Окутанный запахом табака, я рассматриваю в его кабинете карты. Он рассказывает о Куке, Дрейке, о Магеллане, который открывал Южные моря на своей «Виктории» и погиб на одном из островов Филиппинского архипелага. Он рассказывает о Тасмане, Биско, Уилксе, который дошел до вечных антарктических льдов, о замечательных путешествиях Марко Поло в Китай, де Сото — в Северную Америку, об Орельяне, который поднялся к верховьям Амазонки, о Гмелине, который дошел до самого края Сибири, о Мунго Парке, Стенли, Ливингстоне, Пржевальском. Я слушаю эти рассказы, названия стран; Африка, Тибет, острова Южных морей, волшебные слова — они для меня как имена звезд, как очертания созвездий. Вечером, лежа на своей походной кровати, я слушаю рокот моря, шум ветра в иглах казуарин. Я думаю обо всех этих названиях, и мне кажется, что ночное небо открывается надо мной и я на корабле, под раздутыми парусами, плыву по бескрайнему морю — к Молуккским островам, к заливу Астролябия, к островам Фиджи и Муреа. Прежде чем уснуть, я стою на палубе корабля и вижу небо, каким никогда еще его не видел, — огромное и темно-синее над фосфоресцирующим морем. И тогда я медленно переваливаю за горизонт и плыву к Трем Волхвам и Южному Кресту.

 

Я вспоминаю о первом своем морском путешествии. Думаю, это было в январе, когда зной начинается еще до рассвета и воздух не шелохнется над Буканской впадиной. С первыми проблесками зари я бесшумно выскальзываю из комнаты. Снаружи еще тихо, все в доме спят. Только в хижине кэптена Кука горит огонек, но в такой час ему ни до кого нет дела. Он смотрит на серое небо и ждет, когда встанет солнце. Может быть, в большом черном котелке, висящем над огнем, у него уже варится рис. Чтобы не шуметь, я иду босиком по сухой земле аллеи, до самого конца сада. Дени ждет меня под большим деревом чалта. Когда я подхожу, он встает ни слова не говоря и идет в сторону моря. Он быстро шагает через плантации, не обращая внимания на то, что я еле поспеваю за ним. Меж тростников бегают пугливые горлицы, не решаясь взлететь. Когда совсем рассветает, мы уже идем к Черной реке. Горячая земля обжигает ступни, в воздухе пахнет пылью. По дорогам среди плантаций катят первые повозки, запряженные быками; вдали виднеется белый дым сахароварен. Я жду, когда до меня донесется шум ветра. Вдруг Дени останавливается. Мы застываем на какое-то время среди тростников. И тогда я слышу рокот бьющихся о рифы волн. «Море большая», — говорит Дени. В лицо нам дует ветер прилива.
Мы приходим к Черной реке в тот самый миг, когда из-за гор поднимается солнце. Я ни разу еще не уходил так далеко от Букана, и сердце мое бешено стучит, пока я бегу за черной фигуркой Дени. Мы переходим реку вброд у самого устья — по пояс в холодной воде, — потом идем вдоль черных песчаных дюн. На берегу выстроились в линию рыбачьи пироги, у некоторых нос уже в воде. Люди сталкивают пироги в волны, крепко держат веревку паруса, тот хлопает, наполняясь морским ветром. Пирога Дени в самом конце. Двое мужчин толкают ее к морю — старик с морщинистым лицом цвета меди и здоровенный негр, настоящий богатырь. С ними молодая женщина, очень красивая; она стоит на песке, волосы повязаны красным платком. «Это моя сестра, — гордо говорит Дени. — А рядом ее жених. Это его пирога». Женщина замечает Дени, окликает его. Мы все вместе толкаем пирогу к воде. Когда волна отделяет корму пироги от берега, Дени кричит мне: «Залезай!» И сам запрыгивает в пирогу. Он бежит в носовую часть, хватает шест, чтобы вести пирогу в открытое море. Ветер, словно простыню, раздувает большой парус, и пирога летит, рассекая волны. Мы уже далеко от берега. Волны хлещут через борт, я весь вымок и дрожу от холода, глядя на удаляющуюся черную землю. Как долго ждал я этого дня! Однажды Дени заговорил со мной о море, рассказал об этой пироге, а я спросил его: «Когда ты возьмешь меня с собой?» Он взглянул на меня и ничего не сказал, будто задумался. Я никому не рассказал об этом, даже Лоре, потому что боялся, что она скажет отцу. Лора не любит моря, а может, она боится, что я утону. Когда сегодня утром я уходил босиком, стараясь не шуметь, она отвернулась к стенке, чтобы меня не видеть.
Что будет, когда я вернусь домой? Но сейчас я не хочу думать об этом — как будто мне вообще не придется возвращаться. Пирога ныряет между волнами, вздымает снопы сверкающей пены. Старик с женихом привязали к бушприту треугольный парус, и яростный ветер с залива раскачивает пирогу во все стороны. Мы с Дени сидим на корточках на носу, у самого паруса, все мокрые от брызг. Когда Дени смотрит на меня, его глаза сверкают. Он молча показывает мне то на вздувшееся от прилива темно-синее море, то — далеко позади нас — на черную линию берега и очертания гор на фоне ясного неба.
Пирога скользит по волнам. Я слышу их глубокий рокот, уши мои наполнены ветром. Я не чувствую больше ни холода, ни страха. Палящее солнце искрится на гребнях волн. Я не вижу ничего, не могу ни о чем думать, кроме синей пучины, качающегося горизонта, вкуса моря, ветра. Впервые я на борту настоящего судна, и не было до сих пор в моей жизни ничего прекраснее этого. Пирога проходит фарватер, бежит вдоль рифов среди грохочущих волн и снопов пены.
Дени смотрит с носа на темную воду, словно что-то высматривает. Потом протягивает вперед руку и показывает на высокую, обожженную солнцем скалу прямо перед нами.
«Морн», — говорит он.
Я никогда не видел его так близко. Морн возвышается над морем, как валун — без единого деревца, без единой травинки. Вокруг него простираются светлые песчаные пляжи, голубые лагуны. Мы словно движемся к краю света. Над нами с криками носятся морские птицы: чайки, крачки, белые буревестники, гигантские фрегаты. Сердце мое колотится, я дрожу от волнения: мне кажется, что я плыву куда-то очень далеко, за море. Медленные валы бьются в бок пироги, вода заливает дно. Дени пролезает под парусом, берет со дна две калебасы и зовет меня. Мы вместе вычерпываем воду. Высокий негр на корме, обняв одной рукой сестру Дени, другой удерживает веревку паруса, в то время как старик с лицом индийца налегает на руль. Морская вода течет с них ручьями, но они смеются, глядя, как мы черпаем без конца прибывающую воду. Сидя на корточках на дне пироги, я выливаю воду за борт и в просвете под парусом вижу то черную стену Морна, то белые пятна пены на рифах.
Затем мы меняем курс, ветер треплет парус над нашими головами. Дени показывает на берег: «Вон пролив. Остров Раковин».
Мы перестаем вычерпывать воду и пробираемся на нос пироги, чтобы лучше видеть. Перед нами открывается белая линия рифов. Волны гонят пирогу прямо на Морн. Гул разбивающихся о коралловый барьер валов уже совсем близко. Катятся наискосок волны, обрушиваются на рифы. Мы с Дени пристально всматриваемся в пучину: синь такая, что у меня кружится голова. Мало-помалу вода под носом пироги начинает светлеть. Мелькают зеленые блики, золотые облачка. Появляется дно, быстро проносится под нами: колонии кораллов, фиолетовые шары морских ежей, стайки серебристых рыбок. Вода совсем успокоилась, да и ветер стих. Поникший парус полощется вокруг мачты, как простыня. Мы в лагуне Морна — сюда люди приплывают рыбачить.
Солнце стоит высоко. Дени орудует шестом, и пирога скользит в тишине по спокойным водам. На корме жених, по-прежнему не выпуская из объятий сестру Дени, гребет маленьким веслом, работая одной рукой. Старик не спускает глаз с пронизанной солнцем воды, высматривает между кораллами рыб. В руке у него длинная леса, он вертит ею в воздухе, свистя грузилами. После мрачной ярости открытого моря, после бурного ветра и неистовых брызг я очутился словно во сне, наполненном теплом и светом. Солнце обжигает мне лицо и спину. Дени снял с себя одежду, чтобы просушить ее, и я следую его примеру. Оставшись нагишом, он вдруг почти бесшумно ныряет в прозрачную воду. Я вижу, как он плывет под водой, потом скрывается из виду. Но вот он выныривает на поверхность, в руках у него большая красная рыбина. Он убил ее острогой и бросает теперь на дно пироги. Снова ныряет. Его черное тело скользит в воде, вновь появляется на поверхности, опять исчезает в глубине. И вот в пирогу летит еще одна рыбина в голубоватой чешуе. Пирога теперь совсем близко от кораллового барьера. Высокий негр и старик с лицом индийца забрасывают свои лесы. Раз за разом они вытягивают из моря губанов, рыбу-капитан, рыбу-сапожник.
Мы долго рыбачим, пока пирога дрейфует вдоль рифов. Посередине темного неба пылает солнце, но на самом деле свет, ослепительный, пьянящий свет, исходит от моря. Я неподвижно сижу на носу пироги и, наклонившись вниз, смотрю на мерцающую воду. Дени трогает меня за плечо и выводит из оцепенения. Его глаза сверкают, как черные камни, он забавно напевает по-креольски: «Агатовые глазки, агатовые глазки».
От моря, от солнца и завораживающих отблесков на воде у меня кружится голова, мысли путаются, силы куда-то деваются. Несмотря на палящий зной, я весь холодный. Сестра Дени и ее жених укладывают меня на дно пироги в тени развевающегося под легким ветерком паруса. Дени зачерпывает руками морской воды и смачивает мне лицо и тело. Затем, взявшись за шест, он толкает пирогу к берегу. Вскоре мы причаливаем к белому песчаному пляжу неподалеку от Морна. Тут растет несколько турнефорций. Дени помогает мне дойти до них, укрыться в тени. Сестра Дени дает попить из фляги чего-то кислого, что обжигает язык и горло, и я прихожу в себя. Я хочу встать и идти к пироге, но сестра Дени говорит, что мне надо побыть в тени, пока солнце не опустится к горизонту. Старик так и стоит в пироге, опершись о шест. И вот они плывут прочь по мерцающей воде, чтобы продолжить ловлю.
Дени сидит рядом со мной. Молчит. Он тут, со мной, в тени турнефорции, на темных ногах белеют пятна присохшего песка. Он не такой, как другие дети, что живут в красивых поместьях. Ему не надо ничего говорить. Он мой друг, и его молчание, когда он сидит вот тут, рядом со мной, лучше любых слов говорит об этом.
Тут так красиво и покойно. Я смотрю на зеленый простор лагуны, на пенистую бахрому, окаймляющую коралловый барьер, на белый песок, на песчаные дюны с вкраплениями колючих кустарников, на темные казуариновые рощи, на турнефорции, терминалии и — прямо перед нами — на обожженный солнцем утес Морн, что похож на замок, населенный морскими птицами. Как будто мы — потерпевшие кораблекрушение мореплаватели и уже долгие месяцы ждем здесь, вдали от человеческого жилья, когда появится на горизонте корабль, пришедший за нами. Я думаю о Лоре, которая, наверно, поджидает меня, сидя на дереве чалта, думаю о Мам и об отце, и мне хочется, чтобы этот миг никогда не кончался.
Но солнце опускается все ниже к морю, превращая его сначала в расплавленный металл, потом — в матовое стекло. Рыбаки возвращаются. Дени первым замечает их. Он бежит по песку, и его нескладная фигурка похожа на тень его тени. Он плывет навстречу пироге по искрящейся воде. Я вхожу в воду следом за ним. Прохладная вода смывает усталость, и я плыву за Дени до самой пироги. Жених протягивает нам руку и легко втаскивает на борт. Дно пироги завалено разными рыбами. Тут есть даже маленькая голубая акула, жених убил ее ударом остроги, когда та подплыла, чтобы заглотить приманку. И вот теперь она лежит неподвижно с пронзенным посередине туловищем и, открыв пасть, показывает треугольные зубы. Дени говорит, что китайцы едят акулье мясо и что из зубов можно сделать ожерелье.
Несмотря на жару, меня бьет дрожь. Я снял одежду и положил ее сушиться на нос. Пирога скользит теперь к проливу, уже дают себя знать длинные валы, приходящие из открытого моря, чтобы обрушиться на коралловый барьер. Море вдруг становится фиолетовым, жестким. Когда мы проходим пролив, двигаясь вдоль острова Раковин, поднимается ветер. Большой парус рядом со мной надувается и звенит, из-под носа пироги брызжет пена. Мы с Дени быстро сворачиваем свою одежду и кладем ее у мачты. Морские птицы, почуяв рыбу, летят за нами. Некоторые даже пытаются схватить рыбину, и Дени отгоняет их, размахивая руками. Зоркие черные фрегаты с пронзительными криками парят в потоках ветра рядом с пирогой. Позади нас уходит вдаль, скрывается в мягком предвечернем свете обожженный солнцем утес Морн, похожий на окутанный тенью замок. Солнце склонилось уже к самому горизонту и прячется за длинными серыми облаками.
Никогда не забуду я этот день, такой долгий, будто это и не день вовсе, а месяцы, годы, — день моего первого знакомства с морем. Мне хотелось бы, чтобы он никогда не кончался, чтобы он длился и длился — до сих пор. Мне хотелось бы, чтобы пирога никогда не прекращала своего скольжения по волнам среди всплесков белоснежной пены, чтобы она плыла и плыла — до самой Индии, нет, до Океании, двигаясь от острова к острову, под лучами никогда не заходящего солнца.
Мы причаливаем у Черной реки. Уже совсем темно. Вместе с Дени я бегу к Букану, шлепая босыми ногами по пыли. Одежда и волосы у меня пропитаны солью, лицо и спина горят от солнечного света. Мы подходим к дому, и Дени, ни слова не говоря, уходит. Я иду по аллее, сердце у меня стучит, я вижу стоящего на веранде отца. В свете штормового фонаря он кажется особенно высоким и худым в своем черном костюме. Бледное лицо осунулось от тревоги и гнева. Он ничего не говорит, когда я подхожу к нему, но взгляд его холоден и жёсток, и у меня сжимается горло, но не от страха перед предстоящим наказанием, а оттого что я знаю: никогда больше мне не вернуться в море, с этим покончено. В эту ночь, несмотря на усталость, на голод и жажду, лежа неподвижно в обжигающей спину постели, не обращая внимания на москитов, я жадно ловлю каждое движение воздуха, каждое дуновение, каждый порыв ветра, приближающий меня к морю.

* * *

Последние дни этого лета, лета, в которое разразился циклон, мы с Лорой живем еще более замкнуто, изолированные от остального мира в Буканской впадине, куда больше никто не приезжает навестить нас. Возможно, от этого мы испытываем странное ощущение нависшей над нами угрозы, приближающейся опасности. Или это одиночество сделало нас столь чувствительными к предзнаменованиям конца Букана? А может, виной тому почти невыносимая жара, от которой и днем, и ночью изнывают прибрежные районы долины Тамарена. Даже ветер с моря не в силах облегчить ее тяжесть, давящую на плантации, на красную землю. На полях алоэ в Валхалле и Тамарене от земли пышет жаром, как из топки; ручьи пересохли. Вечерами я смотрю, как над винокурней Ках-Хина, смешиваясь с облаками красной пыли, поднимается дым. Лора рассказывает мне об огненном дожде, который Господь наслал на проклятые им города Содом и Гоморру, и об извержении Везувия в 79 году, когда город Помпеи был погребен под дождем из горячего пепла. Мы же тут напрасно ждем дождя, небо над Крепостной горой и Тремя Сосцами остается ясным, разве что два-три безобидных облачка нарушат изредка его чистоту. Но мы время от времени чувствуем опасность, и эта опасность — внутри нас.
Вот уже несколько недель, как Мам болеет, наши уроки прекратились. Отец, мрачный и усталый, запирается в кабинете, где читает и пишет что-то или просто курит, глядя в окно с отсутствующим видом. Думаю, именно в это время он заговорил со мной о Неизвестном Корсаре, о кладе и о хранившихся у него документах. Я уже давно слышал эту историю, в первый раз мне рассказала ее, кажется, Мам, которая не верила во все это. Но тот долгий разговор, во время которого отец открыл мне свою тайну, произошел именно тогда. Что он сказал? Сейчас я не могу утверждать с уверенностью, потому что слова его переплелись в моей памяти со всем, что я слышал и читал впоследствии, но я помню его странный вид в тот день, когда он впустил меня в свой кабинет.
В эту комнату мы никогда не ходили, разве что тайком, и не потому, что это было запрещено. Было в кабинете нечто, что заставляло нас робеть и даже побаиваться его. Кабинет отца представлял собой длинную узкую комнату в самом конце дома, между гостиной и родительской спальней, тихую, окнами на север, с паркетным полом и стенами лакированного дерева, вся обстановка которой сводилась к большому письменному столу без ящиков, креслу и нескольким металлическим сундукам с документами. Стол стоял у самого окна, так что, когда ставни были открыты, мы с Лорой, спрятавшись в саду за кустами, могли видеть, как отец пишет или читает в клубах сигаретного дыма. Ему же ничто не мешало прямо из-за стола смотреть на вершины Трех Сосцов и горы Ривьер-Нуара и наблюдать за бегом облаков.
Помню, как я вошел тогда в его кабинет, — почти не дыша, благоговейно взирая на книги и газеты, сложенные стопками прямо на полу, на развешанные по стенам карты. Моя любимая — карта созвездий, он уже показывал мне ее, когда объяснял астрономию. Мы входим в кабинет и с волнением читаем названия звезд и небесных тел: Стрелец, скачущий куда-то за звездой Нунки, Волк, Орел, Орион. Волопас, к востоку от которого расположена Альфекка, а к западу — Арктур. Скорпион в угрожающей позе, с задранным хвостом, на кончике которого сверкающим жалом горит звезда Шаула, а на голове у него — красная звезда Антарес. Большая Медведица, в каждом сочленении которой сверкает по звезде: Алькаид, Мицар, Алиот, Мегрец, Фекда, Дубхе, Мерак. Возничий и его самая крупная звезда, чье странное имя до сих пор звучит в моей памяти — Менкалинан.
Помню Большого Пса, несущего в пасти — словно сверкающий клык — прекрасный Сириус, а внизу — треугольник с мерцающей Адхарой. Вижу как сейчас великолепный рисунок — мой любимый, — который я искал ночами в летнем небе на юге, где-то над Морном: Корабль Арго, чьи очертания я до сих пор вычерчиваю иногда в дорожной пыли, вот так:

 

Отец говорит что-то стоя, но я плохо понимаю его. На самом деле он разговаривает не со мной — не с этим длинноволосым мальчиком, загорелым, в изодранной от бесконечной беготни по лесам и тростниковым плантациям одежде. Он говорит сам с собой, глаза его блестят, голос от волнения звучит чуть глуховато. Он говорит о несметных сокровищах, которые скоро будут им найдены, ибо он знает теперь место, где они сокрыты, он нашел остров, где Неизвестный Корсар схоронил когда-то свои богатства. Он не называет владельца сокровищ по имени — просто Неизвестный Корсар, как я прочитаю потом в его бумагах, и это имя и сегодня кажется мне правильнее и таинственнее любого другого. Впервые отец рассказывает мне об острове Родригес, прилегающем к Маврикию, в нескольких днях пути от него. На стене кабинета висит карта Родригеса, перерисованная отцом откуда-то тушью и раскрашенная акварелью; она испещрена какими-то знаками и пометками. Внизу карты я, помнится, прочитал такие слова: Rodriguez Island и ниже Admiralty Chart, Wharton, 1876. Я слушаю отца и не слышу его, словно во сне. Легенда о сокровище, его поиски на Янтарном острове, во Флик-ан-Флаке, потом на Сейшелах. Не знаю, может быть, я не понимаю его от волнения, от того, что догадываюсь: речь идет о самом важном, о тайне, которая может нас либо спасти, либо погубить навеки. Какое электричество? Какие проекты? Блеск сокровищ острова Родригес ослепляет меня и затмевает все остальное. В тот день отец говорит долго, он расхаживает по узкой комнате, берет со стола бумаги, смотрит в них и кладет обратно, даже не показав мне. Я не шевелясь стою перед его столом, украдкой поглядывая на карту острова Родригес, висящую рядом с картой звездного неба. Возможно, именно поэтому у меня сохранится впечатление, что все случившееся потом, все приключения, поиски происходили не на земле, а где-то в небесных пределах и что мое долгое путешествие начиналось «на борту» Корабля Арго.

 

Стоят последние летние дни, они кажутся мне длинными, насыщенными событиями, что днем, что ночью. Будто это и не дни вовсе, а месяцы, годы; они глубоко меняют мир вокруг нас, делают нас старше. В эти знойные дни, когда воздух над долиной Тамарена густ, тяжел и тягуч, мы чувствуем себя пленниками, зажатыми в кольце гор. А там, за ними — чистое, постоянно меняющееся небо, скользят по ветру облака, бегут по выжженным солнцем холмам их тени. Скоро будет убран последний урожай, и среди работников с плантаций начинается ропот: скоро им нечего будет есть. Иногда, по вечерам, над тростниковыми полями поднимается красный дым пожаров. Небо тогда причудливо окрашивается в грозные, красноватые тона, от них становится больно глазам и сжимается горло. Несмотря на опасность, я почти каждый день бегаю на плантации, чтобы посмотреть на пожары. Я иду к Йемену, иногда дохожу до имения Тамарен или направляюсь в другую сторону — к Мажента и Бель-Рив. С высоты Башни Тамарен на севере, в стороне Кларенса, Марсене, где-то на границе Вольмара, видны дымы других пожаров. После того плавания на пироге отец запретил мне видеться с Дени. Тот больше не приходит в Букан. Лора сказала, что слышала, как его дед, кэптен Кук, кричал на него, за то что тот, невзирая на запрет, пришел его навестить. После этого он совсем пропал. А мне стало пусто и ужасно одиноко, как будто все мы — родители, Лора, я — последние жители Букана.
Вот я и ухожу — далеко-далеко, как можно дальше. Забираюсь на креольские изгороди и смотрю, как разгораются пожары бунтов. Я бегу через вырубленные плантации. Кое-где встречаются еще работники — женщины из самых бедных, старухи в ганни. Они подбирают неубранный тростник или срезают серпами просо. Заметив меня — загорелого, измазанного красной землей, босого, с висящими на шее башмаками, — женщины со страху кричат, гонят меня прочь. Никогда ни один белый не появлялся еще здесь. Иногда на меня кричат надсмотрщики, сирдары, бросаются камнями, и я бегу от них через тростники до изнеможения. Сирдаров я ненавижу. Презираю их больше всех на свете, потому что они грубые и злые и бьют палкой бедняков, когда те недостаточно быстро загружают тюки тростника на повозку. По вечерам сирдары получают двойную плату и накачиваются тростниковой водкой. Зато перед field managers сирдары трусят и пресмыкаются, разговаривают с ними сняв шляпу и притворяясь, будто обожают тех, с кем только что обращались как со скотом. В полях полуголые, едва прикрытые жалкими лохмотьями люди выдирают «огрызки» — оставшиеся после рубки тростника пеньки, — орудуя тяжелыми железными щипцами, которые почему-то называются «мертвяками». Или, взвалив на плечо кусок базальта, тащат его до запряженной быками повозки, а затем выгружают на краю поля, складывая очередную пирамиду. Это те, кого Мам называет «мучениками тростника». Работая, они поют, и мне нравится, сидя на верхушке черной пирамиды, слушать их монотонные голоса, разносящиеся по безлюдным просторам плантаций. Я и сам люблю петь про себя старую креольскую песню, которую кэптен Кук напевал нам с Лорой, когда мы были маленькие:

 

Переплыл я синюю реку,
Повстречал ее на берегу.
Я ей: «Что делаешь ты тут?»
Она мне: «Рыбу ловлю».

Эх, эх, детушки!
Без труда не проживешь.
Эх, эх, детушки!
Без труда не проживешь…

 

Отсюда, с каменной горки, мне видны дымы пожаров в стороне Йемена и Валхаллы. Сегодня горит что-то очень уж близко, совсем рядом с барачным поселком на реке Тамарен, и я понимаю, что дело принимает серьезный оборот. Я несусь через поля к грунтовой дороге, сердце колотится как бешеное. Голубая крыша нашего дома слишком далеко, мне не предупредить Лору. Подбежав к переправе, я слышу ропот недовольства. Это похоже на грозовые раскаты в горных ущельях, когда кажется, будто гроза надвигается сразу со всех сторон. Слышатся крики, брань и даже выстрелы. Мне страшно, но я все равно бегу, бегу прямо через тростники, не обращая внимания на порезы. Наконец я прибегаю к сахароварне и оказываюсь в самом сердце этого ропота, посреди бунта. У ворот толпятся ганни, все кричат. Перед толпой — три всадника, слышно, как стучат по булыжникам копыта, когда они поднимают лошадей на дыбы. В глубине зияет пасть печи, внутри которой вихрем кружатся искры.
Людская масса то наступает, то, словно в каком-то диковинном танце, с пронзительными криками откатывает назад. Мужчины размахивают тесаками и косами, женщины — мотыгами и серпами. Охваченный страхом, я стою как вкопанный, и толпа смыкается вокруг меня плотным кольцом. Я задыхаюсь, глаза мои забиты пылью. Еле-еле я протискиваюсь к стене сахароварни. И тут — я даже не успеваю понять, что происходит, — три всадника бросаются навстречу надвигающейся толпе. Лошади теснят народ, а всадники бьют направо и налево прикладами ружей. Две лошади прорываются к плантациям, вслед им несутся крики разъяренной толпы. Они проносятся так близко от меня, что я бросаюсь ничком в пыль, испугавшись, что они меня затопчут. Я вижу третьего всадника. Он упал с лошади, и теперь люди толкают его, схватив за руки. Лицо упавшего искажено страхом, но я узнаю его. Это некий Дюмон, родственник Фердинана, муж его кузины, он — field manager на плантациях дяди Людовика. Отец говорит, что Дюмон хуже любого сирдара, что он бьет работников тростью и отбирает плату у тех, кто на него жалуется. Теперь их очередь — людей с плантаций — избивать его, оскорблять, издеваться над ним, валить его на землю. В какой-то момент он оказывается рядом со мной, и я вижу его растерянный взгляд, слышу тяжелое дыхание. Мне страшно, я понимаю, что сейчас его убьют. Тошнота подступает к горлу, душит меня. Глотая слезы, я отбиваюсь кулаками от разъяренной толпы, которая меня даже не замечает. Одетые в ганни мужчины и женщины, крича на разные голоса, продолжают свою диковинную пляску. Когда мне удается наконец выбраться из толпы, я оглядываюсь и вижу белого человека. Его одежда разодрана, полуголые черные люди несут его за руки и за ноги прямо к горящей печи. Человек не кричит, не сопротивляется. Когда негры приподнимают его и начинают раскачивать перед красным жерлом, лицо его превращается в белое пятно страха. Я стою посреди дороги, не в силах двинуть ни ногой, ни рукой, и слушаю крик толпы, который становится все громче и громче, это уже и не крик вовсе, а медленная тоскливая песня, что вторит ритму раскачивающегося перед пламенем тела. Еще одно движение толпы, дикий, душераздирающий вопль — и человек исчезает в топке. И тогда внезапно крики смолкают, и я снова слышу лишь глухое ворчание пламени и бульканье тростникового сока в огромных сверкающих чанах. А мне все не оторвать взгляда от пылающей пасти, куда негры как ни в чем не бывало продолжают подбрасывать лопатой сухой тростник. Потом толпа медленно разделяется на части. Женщины в ганни уходят по пыльной дороге, замотав покрывалами лица. Мужчины, с тесаками наперевес, отправляются на плантации. Ни крика, ни шума, только безмолвие ветра в листьях тростника. Я иду к реке. Это безмолвие — внутри меня, оно наполняет меня до головокружения, и я знаю, что никому не смогу рассказать о том, что видел сегодня.

 

Иногда мы ходим в поля вместе с Лорой. Шагаем по тропинкам среди убранных полей, и, когда земля становится слишком рыхлой или путь нам преграждает груда срезанного тростника, я переношу Лору на спине, чтобы она не испортила своего платья и ботинок. Лора на год старше меня, но она такая легкая и хрупкая, что мне кажется, будто я несу маленького ребенка. Ей очень нравится шагать вот так, когда острые листья расступаются перед лицом и снова смыкаются за спиной. Однажды она показала мне на чердаке рисунок в старом номере «Иллюстрейтед Лондон ньюс», на котором был изображен Али, несущий Наоми на спине через ячменное поле. Наоми смеется, срывая колосья, чтобы те не хлестали ее по лицу. Лора сказала, что из-за этого рисунка и прозвала меня Али. Еще она рассказывает мне о Поле и Виргинии, но мне эта история не нравится, из-за того что Виргиния боялась раздеться, чтобы войти в море. Мне это кажется смешным, и я говорю Лоре, что это, наверно, не взаправдашняя история, а она сердится. Она говорит, что я ничего в этом не смыслю.
Мы идем к холмам, туда, где начинается имение Мажента с его охотничьими угодьями. Но Лора не хочет заходить в лес. Тогда мы вместе спускаемся к истоку Букана. Воздух среди холмов влажный, как будто утренний туман, зацепившись за листья кустарников, задержался там на весь день. Мы с Лорой любим усесться где-нибудь на полянке, когда деревья едва начинают выступать из ночного мрака, и смотреть на пролетающих над нами морских птиц. Иногда мы видим пару «травохвостов». Прекрасные белые птицы прилетают из ущелий Ривьер-Нуара, со стороны Мананавы, они подолгу парят над нами, широко раскинув крылья, — словно кресты из морской пены с длинными, развевающимися хвостами. Лора говорит, что это духи погибших моряков и не дождавшихся их жен. Птицы парят легко, бесшумно. Они живут в Мананаве, там, где темные горы и небо закрыто тучами. Мы с Лорой думаем, что там рождаются дожди.
— Когда-нибудь я дойду до Мананавы.
Лора говорит:
— Кук сказал, что в Мананаве все еще есть беглые. Если ты туда пойдешь, они тебя убьют.
— Неправда. Никого там нет. Дени был совсем рядом. Он говорит, что там, как только туда придешь, сразу становится темно, будто ночь начинается, и приходится возвращаться назад.
Лора пожимает плечами. Она не любит слушать такое. Она встает, смотрит на небо. Птиц больше нет. И тогда она говорит нетерпеливо:
— Пошли!
И мы через поля возвращаемся в Букан. Среди листвы крыша нашего дома сверкает, как светлая лужица.

 

С тех пор как Мам слегла в лихорадке, она не занимается с нами больше — разве что Священной историей или задаст иногда какой-нибудь пересказ. Она стала очень худая и бледная и выходит из своей комнаты, только чтобы посидеть в шезлонге на веранде. Из Флореаля на дрожках приезжал врач по фамилии Кёниг. Уезжая, он сказал отцу, что лихорадка спала, но нельзя, чтобы она повторилась, иначе это будет непоправимо. Он так и сказал, и я все никак не могу забыть этого слова, оно постоянно вертится у меня в голове, днем и ночью. И от этого я не могу усидеть на одном месте. Мне надо все время двигаться, носиться с самого утра «по горам по долам», как говорит отец, — по выжженным солнцем тростниковым плантациям, слушая однообразные напевы ганни, или по морскому берегу в надежде повстречать Дени, когда тот будет возвращаться с рыбной ловли.
Над нами нависла угроза, я чувствую, как она давит на Букан. Лора тоже ощущает это. Мы ничего не говорим друг другу, но я вижу это в ее лице, в ее обеспокоенном взгляде. Ночью она не спит, мы оба лежим неподвижно и прислушиваемся к шуму моря. Я слышу ровное дыхание Лоры, слишком ровное, и я знаю, что ее глаза сейчас глядят в темноту. Я тоже лежу без сна на своей кровати, отдернув из-за жары москитную сетку и слушая, как пляшут москиты. С тех пор как заболела Мам, я не ухожу больше ночами, чтобы не волновать ее. Но рано утром, еще до рассвета, я начинаю свою беготню по полям или спускаюсь к морю, к границам Ривьер-Нуара. Думаю, я все еще надеюсь встретить там Дени, увидеть, как он сидит под турнефорцией или выныривает из зарослей. Иногда я даже зову его, подаю придуманный нами условный сигнал, шурша тростниковыми листьями. Но он не приходит. Лора считает, что он уехал на другую сторону острова, в Виль-Нуар. Я теперь совсем один, как Робинзон на острове. Даже Лора последнее время все больше молчит.

 

Мы читаем роман, его каждую неделю печатают в «Иллюстрейтед Лондон ньюс». Это «Нада» Райдера Хаггарда с иллюстрациями, которые одновременно пугают и будят воображение. Мы получаем газету по понедельникам, ее доставляют суда Британско-Индийской пароходной компании с опозданием недели в три-четыре, иногда сразу по три номера. Отец рассеянно пролистывает их и оставляет на столике в коридоре, а мы уже тут как тут: утаскиваем их в наше тайное убежище под крышей, чтобы, лежа на полу в теплой полутьме, читать в свое удовольствие. Читаем мы вслух, большей частью не понимая, что читаем, но с таким наслаждением, что прочитанные слова навсегда врезаются в мою память. Вот говорит колдун Цвите: You ask me, my father, to tell you the youth of Umslopogaas, who was named Bulalio the Slaughterer, and of his love for Nada, the most beautiful of Zulu women. Эти имена живут во мне, словно имена живых людей, с которыми мы повстречались этим летом, под крышей этого дома, который нам скоро предстоит покинуть. I am Моро who slew Chaka the king, — говорит старец. Дингаан, царь, умерший ради Нады. Балека, девушка, которую Чака вынудил выйти за него, убив ее родителей. Коос, собака Moпo, приходившая ночью к своему хозяину, пока тот выслеживал войско Чаки. На завоеванных Чакой землях являются призраки убитых им людей: We could not sleep, for we heard Itongo, the ghosts of the dead people, moving about and calling each other. Когда Лора читает и переводит эти слова, меня пробирает дрожь. И еще когда Чака предстает перед своими воинами: «О Чака! О могучий Слон! Суд его сверкает и разит, как солнце!» Я разглядываю гравюру, на которой полуночные грифы кружат на фоне солнечного диска, наполовину скрывшегося за горизонтом.
А еще есть Нада, Нада Белая Лилия, дочь чернокожей княжны и белого человека, единственная оставшаяся в живых из крааля, истребленного Чакой. У нее огромные глаза, густые кудри и кожа цвета меди. Она прекрасна и необычна в своей одежде из звериных шкур. Сын Чаки Умслопогас, которого она считает своим братом, безумно влюблен в нее. Однажды она попросила Умслопогаса принести ей львенка, и юноша забрался в самое львиное логово. А тут львы как раз вернулись с охоты, и самец зарычал так, что «земля задрожала под ногами». Зулусы убили льва, но львица утащила куда-то Умслопогаса, и Нада оплакивала смерть своего названого брата. Как мы любим эту историю! Мы знаем ее наизусть. Для нас английский, которым недавно начал заниматься с нами отец, — это язык легенд. Когда мы хотим сказать друг другу что-то необычное или открыть какой-нибудь секрет, мы говорим это по-английски, как будто так никто больше не сможет нас понять.
Вспоминаю еще, как один воин ударил Чаку по лицу. Он сказал: I smell out the Heavens above me. И явление Царицы Небес по имени Инсазана-и-Зулу, которая предрекла кару, что должна была вскоре постигнуть Чаку: «Она была так прекрасна, что на нее страшно было смотреть…» А когда Нада Белая Лилия шла на собрание старейшин, то «своей красотой она осеняла каждого из них». Мы на все лады повторяем эти фразы, сидя на чердаке в зыбком предвечернем свете. Сегодня мне кажется, что они несли в себе особый смысл: в них крылась глухая тревога в ожидании грядущих перемен.

 

Мы по-прежнему мечтаем, разглядывая газетные иллюстрации, только теперь все эти вещи кажутся нам совсем недостижимыми: велосипеды фирмы «Джунон» или «Ковентри машинистс и К°», театральный бинокль «Лилипут», который мог бы мне очень пригодиться в исследовании дебрей Мананавы, не требующие завода часы «Бенсонс» или знаменитые «Уотербери» — в никелированном корпусе с эмалированным циферблатом. Мы с Лорой торжественно читаем вслух, словно стих из Шекспира фразу, напечатанную под изображением часов: Compensation balance, duplex escapement, keyless, dustproof, shockproof, non magnetic. Еще нам очень нравится реклама мыла «Брук» — сидящая на полумесяце обезьянка с мандолиной в лапках, и мы хором декламируем:

 

We're a capital couple the Moon and I,
I polish the earth, she brightens the sky…

 

И хохочем. Рождество уже далеко позади — в этом году оно было невеселым, со всеми этими денежными затруднениями, болезнью Мам и запустением в Букане, — но мы по-прежнему играем, выбирая себе подарки на страницах газет. Это всего лишь забава, а потому мы позволяем себе выбирать самые дорогие вещи. Лора, например, присмотрела себе учебный рояль «Чепел» из эбенового дерева, жемчужное ожерелье и эмалевую брошь с бриллиантами — в виде цыпленка, только что вылупившегося из яйца! Ценой в целых девять фунтов! Я выбираю хрустальный графин в серебряной оправе для нее, а для Мам у меня есть вообще идеальный подарок — кожаный сундучок для туалетных принадлежностей «Маппин» с разными флакончиками, коробочками, щеточками, маникюрными принадлежностями и прочим. Лоре очень нравится этот сундучок, она говорит, что обязательно купит себе такой же, но позже, когда станет взрослой девушкой. Себе же я выбираю волшебный фонарик «Нигретти и Дзамбра», граммофон с набором пластинок и запасных игл и, конечно же, велосипед фирмы «Джунон» — они самые лучшие. Лора, которая отлично знает, что мне нужно, выбирает для меня ящик петард Тома Смита, и мы оба весело смеемся над этим.
Еще мы читаем новости, старые, многим уже по нескольку месяцев, если не лет, но какая нам разница? Рассказы о кораблекрушениях, землетрясение в Осаке. И еще подолгу разглядываем картинки. Чай с монгольскими ламами, маяк с рекламы фруктовой соли «Эно», Призрачный Всадник, фея среди целой стаи львов. А от одной иллюстрации к «Наде» нас вообще пробирает дрожь: это Гора-Призрак — каменный великан с разверстой пастью-пещерой, в которой и суждено погибнуть прекрасной Наде.
Эти картины, сохранившиеся в моей памяти от того времени, до сих пор живут там, в духоте, под раскаленной крышей, мешаясь с шумом ветра в иглах казуарин, когда ночная мгла понемногу заполняет сад вокруг большого дома и начинают свою трескотню зимородки.
Мы ждем, сами не зная чего. Вечерами, перед тем как уснуть, лежа под москитной сеткой, я представляю себя на борту корабля с раздутыми парусами, он мчит меня по темному морю, а я смотрю на солнечные искры. Я прислушиваюсь к Лориному дыханию: она дышит медленно, ровно, и я знаю, что она тоже лежит с открытыми глазами. О чем мечтает она? Я думаю, что все мы сейчас плывем на одном корабле, который несет нас на север, к острову Неизвестного Корсара. И тут я переношусь в ущелья Ривьер-Нуара, в самые дебри, ближе к Мананаве, туда, где леса темны и непроходимы, где до сих пор слышны стенания великана Сакалаву, убившего себя, чтобы не даться в руки белым с плантаций. Лес полон ловушек, ядовитых растений; он звенит криками обезьян, а прямо надо мной, заслонив на миг солнце, проплывает белая тень «травохвостов». Мананава — страна грез.

 

Бесконечно длинными кажутся мне дни, что приближают нас к пятнице 29 апреля. Они слились в один нескончаемый день, разделенный ночами и снами на отрезки, далекий от реальности день, становящийся достоянием памяти в тот самый миг, когда я проживаю его. Мне непонятно, что несут в себе эти дни, какой судьбоносный заряд заложен в них. Да и как могу я это знать, если у меня нет никаких ориентиров? Разве что Башня Тамарен, которую я высматриваю за деревьями, чтобы отыскать по ней море, да с другой стороны — острые скалы Трех Сосцов и Крепостная гора, охраняющие границы моего мира.
Помню солнце: оно палит нещадно с самой зари, иссушает красную землю вдоль канавки, что прорыли, скатываясь с голубой жестяной крыши, дожди. А перед этим были февральские грозы с дувшим в сторону гор северо-западным ветром, дожди, изрывшие оврагами холмы и плантации алоэ, горные потоки, возмущавшие безмятежную голубизну лагун.
С самого утра отец стоит на веранде и смотрит на завесу дождя, надвигающуюся на поля, застилающую горы, — туда, где в районе горы Макабе и Бриз-Фер находится сейчас электрогенератор. Когда размокшая земля начинает сверкать под солнцем, я сажусь на ступеньки веранды и леплю из грязи разные фигурки для Мам: собачку, лошадку, солдатиков и даже целый корабль — с мачтами из веточек и парусами из листьев.
Отец часто ездит в Порт-Луи, а оттуда поездом отправляется во Флореаль проведать тетушку Аделаиду. На будущий год, когда я поступлю в Королевский коллеж, я буду жить у нее. Но все это мне совсем не интересно. Здесь, над миром Букана, непонятной грозой нависла опасность.
Я знаю, что моя жизнь — здесь, и нигде больше. Я так давно беспрестанно смотрю на этот пейзаж, что знаю тут каждую ложбинку, каждое пятнышко, каждое секретное место. И всегда позади меня темнеет бездна ущелий Ривьер-Нуара, таинственная долина Мананавы.
Для вечера у нас есть свои секретные места, например древо добра и зла, к которому мы ходим с Лорой. Мы усаживаемся, свесив ноги, на толстых ветках и сидим так, ничего не говоря, просто смотрим, как постепенно угасает под густой листвой свет. К вечеру, когда начинается дождь, мы, словно музыку, слушаем стук капель по широким листьям.
Есть у нас и другой тайник. Это овраг, в глубине которого течет тонкий ручеек, что впадает дальше в реку Букан. Иногда к нему, только чуть ниже по течению, приходят женщины, чтобы искупаться; иногда мальчик-пастух пригонит стадо коз. Мы с Лорой идем в самый конец оврага, туда, где на узкой площадке растет, наклонившись над пропастью, тамариндовое дерево. Мы садимся верхом на ствол и ползем по нему до веток, а потом, прижавшись к дереву головой, просто сидим, смотрим на струящуюся по вулканическим камням в глубине оврага воду и мечтаем. Лора считает, что в ручье есть золото и что женщины потому и ходят сюда полоскать белье, чтобы потом находить застрявшие в ткани золотые песчинки. Мы смотрим, смотрим без конца на бегущую воду, на солнечные блики, играющие на черном прибрежном песке. Когда мы здесь, мы не чувствуем никакой угрозы, ни о чем не думаем. Ни о болезни Мам, ни о деньгах, которых не хватает, ни о дяде Людовике, скупающем наши земли под плантации. Потому мы и ходим сюда — в наши тайные, наши секретные места.

 

На рассвете отец отправился в экипаже в Порт-Луи. Я сразу же побежал в поля, сначала — на север, чтобы посмотреть на мои любимые горы, потом повернулся к Мананаве спиной и теперь шагаю к морю. Я один, Лора не может пойти со мной, она плохо себя чувствует. Она в первый раз сказала мне это сегодня, в первый раз заговорила о крови, что приходит к женщинам по лунному календарю. Больше она никогда не заговорит об этом, будто стыд проявился у нее позже. Вспоминаю, какой она была в тот день: бледная черноволосая девочка, упрямица с гордо вскинутой головой, готовая, как всегда, помериться силами со всем миром, и все же что-то неуловимо изменилось в ней, отдалив ее от меня, сделав чужой. Вот она стоит на веранде в длинном голубом хлопчатобумажном платье с закатанными рукавами, открывающими худые руки, и улыбается мне вслед, словно говоря: «Я — сестра лесного человека».
Не останавливаясь, я бегу к подножию Башни, к самому морю. Мне не хочется идти ни на берег у Черной реки, ни к устью Тамарена. Это из-за рыбаков. После моего морского приключения, после того, как нас с Дени разлучили в наказание, мне не хочется бывать там, куда мы раньше ходили вместе. Я забираюсь на Башню или на Звезду и оттуда, из своих укрытий в зарослях, смотрю на море и на птиц. Даже Лора не знает, где меня искать.
Я один и в голос разговариваю сам с собой. Сам себя спрашиваю и сам себе отвечаю. Вот так: «Ну вот, давай-ка присядем тут». — «Где это?» — «Да вот здесь, на этом плоском камне». — «Ты кого-нибудь ищешь?» — «Да нет же, приятель, я просто смотрю на море». — «Крабоеда высматриваешь?» — «Гляди — корабль! Видишь, как он называется?» — «Я знаю, это „Арго“. Это мой корабль, он пришел за мной». — «Ты уезжаешь?» — «Да, я скоро уеду. Завтра, а может, послезавтра, уеду…»

 

Я был на вершине Звезды, когда начался дождь.
Сначала было ясно, солнце жгло кожу через одежду; вдали, на тростниковых плантациях, дымили трубы. Я смотрел на темно-синюю водную гладь, там, за рифами.
Дождь приходит с моря, откуда-то со стороны Порт-Луи, гигантским полукружием стремительно надвигается на меня его серая завеса. Все происходит так внезапно, что мне даже не приходит в голову спрятаться. С бешено бьющимся сердцем я стою на выступе утеса. Мне нравится смотреть, как приходит дождь.
Ветра нет. Все вдруг стихло — словно горы затаили дыхание. И от этой тишины, от этого оцепенения и пустоты сердце мое колотится еще сильнее.
И вдруг налетает ледяной ветер, набрасывается с яростью на листву. Я вижу, как бегут по тростниковым плантациям волны. Вихрь обволакивает меня со всех сторон, бьет с такой силой, что мне приходится присесть на корточки, чтобы меня не сдуло с утеса. У Черной реки — та же картина: прямо на меня несется огромная темная завеса, скрывая под собой море и землю. И тут я понимаю, что пора бежать отсюда, бежать как можно быстрее. Это не просто дождь, это буря, ураган, вроде того, что бушевал в феврале два дня и две ночи. Только вот эта тишина… Такого я еще никогда не слышал. Однако я не двигаюсь с места. Мне не оторвать глаз от серой завесы, что с бешеной скоростью надвигается на долину, глотая холмы, поля, деревья. Вот она покрыла рифы. Вот скрылись из глаз Крепостная гора и Три Сосца. Темная туча прошла над ними и будто стерла с лица земли. Сейчас она спускается по склону гор к Тамарену и Буканской впадине. И тут я вспоминаю о Лоре, о Мам: они ведь одни дома. Тревога заставляет меня оторваться от созерцания надвигающейся бури. Я соскакиваю с камня и бегу вниз по склону Звезды, прямо через заросли, раздирая колючками в кровь лицо и ноги. Я мчусь так, словно за мной гонится свора бешеных псов, словно я олень, сбежавший из «заказника». Не разбирая дороги, я бегу кратчайшим путем, по руслу засохшего потока спускаюсь на восток и в одно мгновение оказываюсь в Паноне.
И тут — удар ветра, и на меня обрушивается стена дождя. Никогда я не переживал ничего подобного. Вода заливает меня, струится по лицу, льется в рот, в ноздри. Я задыхаюсь, я ничего не вижу, я шатаюсь на ветру. Но самое страшное — этот шум. Низкий, тяжелый грохот словно идет из глубин земли, и мне кажется, что вокруг рушатся горы. Я поворачиваюсь спиной к ветру и пробираюсь на четвереньках среди кустов. Обломанные ветви рассекают воздух, свистят будто стрелы. Скорчившись у подножия большого дерева, я застываю, прикрыв руками голову. Первый порыв стих, дождь хлещет потоками, но я хотя бы могу подняться на ноги, вздохнуть, оглядеться. Кусты по берегу оврага измяты, словно истоптаны. Неподалеку валяется большое дерево, вроде того, под которым я только что укрылся, оно вырвано с корнями, на них еще держатся комья красной земли. Я снова иду, иду куда глаза глядят и вдруг, в секунду затишья, вижу горку Сен-Мартен и развалины старой сахароварни. Думать нечего: там-то я и укроюсь.
Я знаю эти развалины. Я часто видел их, когда мы с Дени проходили по здешним пустошам. Он ни разу не захотел подойти к ним, говорил, что там живет Муна Муна и бьют «барабаны дьявола». Пройдя меж старых стен, я забиваюсь в уголок под сохранившимся куском крыши. Промокшая одежда липнет к телу, меня трясет от холода и страха. Я слышу, как по долине проносится новый шквал. Шум стоит такой, будто какой-то гигантский зверь валится на деревья, давит своим весом ветви, ломает, как прутики, вековые стволы. Потоки воды несутся по земле, окружают развалины, водопадами срываются в овраг. Повсюду образуются ручьи, словно из-под земли забили сразу тысячи источников. Вода льется, растекается, бурлит, петляет. Небо и земля исчезли, их нет, ничего нет — только эта жижа, этот ветер и уносимые ими деревья и красная грязь. Я смотрю вперед в надежде разглядеть сквозь водяную стену небо. Где я? Может, развалины Панона — это единственное, что осталось на земле? Может, потоп погубил всех и вся? Я рад бы молиться, но у меня стучат зубы, да мне и слов-то никаких не вспомнить. Помню только историю Всемирного потопа, из большой красной книги, которую читала Мам: тогда вода обрушилась на землю и покрыла все-все, даже горы, а Ной, чтобы спастись, построил корабль — ковчег — и взял на него с собой «каждой твари по паре». А я? Как мне построить такой корабль? Если бы со мной был Дени, он бы, наверно, сумел смастерить пирогу или просто плот из бревен. И за что Бог снова наказывает землю? За то, что люди стали черствыми, как говорит отец, и живут за счет нищеты работников с плантаций? И тут мне снова пришла мысль о Лоре и Мам: они ведь там совсем одни в покинутом всеми доме, и тревога стиснула мне горло с такой силой, что стало тяжело дышать. Что там с ними? Как они? Может быть, эта водяная стена, этот яростный ветер поглотили, унесли их? Я представляю себе Лору — как она барахтается в потоке грязи, пытается уцепиться за ветви, но ее неуклонно несет к оврагу. Забыв об урагане и расстоянии, которое отделяет меня от нее, я вскакиваю на ноги и кричу: «Лора!.. Лора!»
Но я понимаю, что это бесполезно: рев ветра и воды заглушает мой голос. Тогда я снова сажусь у стенки и закрываю лицо руками, и льющаяся мне на голову вода смешивается с моими слезами; я в отчаянии, я чувствую, как проваливаюсь в черную пустоту, и ничего не могу поделать, и я падаю, падаю сквозь раскисшую, жидкую землю, сидя на корточках посреди развалин.
Долго сижу я вот так, не двигаясь, а небо надо мной меняется, и стены воды накатывают, словно морские валы. Наконец дождь немного стихает, слабеет ветер. Я встаю и иду, в ушах моих все еще стоит прекратившийся грохот. На севере сквозь образовавшуюся в небе прореху проступают очертания Крепостной горы и Трех Сосцов. Никогда еще они не казались мне столь прекрасными. Сердце мое радостно колотится, как при встрече со старыми друзьями, которых я считал безвозвратно потерянными. Темно-синие посреди серых туч, горы кажутся ненастоящими. Небо вокруг них неподвижно, оно словно сползло в ложбину Тамарена, откуда постепенно поднимаются другие скалы, другие холмы. Я поворачиваюсь вокруг себя и вижу, как из моря туч встают островки соседних холмов: Башня Тамарен, Красноземельная гора, Бриз-Фер, Морн-Сек. И вдали, в невероятном солнечном сиянии — Большой Морн.
Все это так прекрасно, что я застываю в восхищении. Какое-то время я созерцаю этот израненный пейзаж с повисшими на нем лохмотьями туч. В стороне Трех Сосцов, может у Каскадов, изогнулась потрясающая радуга. Вот бы Лора была сейчас рядом и могла видеть все это вместе со мной! Она говорит, что радуги — дороги дождей. Радуга, огромная, мощная, упирается на западе в подножие гор и кончается где-то за их вершинами, у Флореаля или Феникса. По небу все еще катятся жирные тучи. Но вдруг в просвете между ними я вижу прямо над собой чистое, ослепительной голубизны небо. Время будто бы повернуло вспять. Еще мгновение назад свет померк, на землю опустился вечер — бесконечный, темный, ведущий в небытие. И вот уже снова полдень, солнце стоит в зените и греет мне руки и лицо.
Я бегу по мокрой траве, спускаюсь с холма в долину Букана. Земля повсюду затоплена, вышедшие из берегов ручьи бурлят желто-красной водой, по дороге то и дело попадаются сломанные деревья. Все кончилось, все прошло, думаю я, радуга затем и появилась, чтобы скрепить собой Божий мир.
Я подбегаю к нашему дому, и силы оставляют меня. И сад, и дом целы и невредимы. Только аллеи усыпаны сбитыми листьями и сломанными ветками, да грязные лужи повсюду. Солнце заливает голубую крышу, листву деревьев, и все вокруг кажется обновленным, помолодевшим.
Лора на веранде. Увидев меня, она бросается вперед с криком: «Алексис!» и прижимается ко мне всем телом. Мам тоже тут, стоит у двери — бледная, встревоженная. Напрасно я кричу ей: «Все кончилось, Мам, потопа не будет!» — она по-прежнему не улыбается. Только тогда я вспоминаю об отце, который уехал в город, и мне становится нехорошо. «Но ведь он сейчас приедет? Он вернется?» Мам сжимает мне руку и хрипло говорит: «Конечно, он вернется…» Но ей не удается скрыть тревогу, и я снова повторяю, изо всех сил стискивая ее ладонь: «Все кончилось, бояться больше нечего».
Мы стоим втроем на веранде, прижавшись друг к другу, и смотрим, смотрим в сад и на небо, где снова собираются черные тучи. И опять эта тишина — странная, угрожающая тишина — нависает над окружающей нас долиной, словно мы одни на целом свете. Хижина Кука пуста. Он еще утром уехал с женой в Ривьер-Нуар. В полях — ни крика, ни скрипа повозки.
Тишина проникает в нас, в самую глубину наших тел, мертвая, угрожающая тишина, которой мне никогда не забыть. На деревьях ни птиц, ни насекомых, даже шума ветра в иглах казуарин — и того нет. Тишина победила все звуки, она поглотила их, и все вокруг нас пусто и мертво. Мы стоим неподвижно на веранде. Я дрожу в промокшей одежде. Когда мы заговариваем, наши голоса странно отдаются вдалеке, и слова тотчас уходят в небытие.
А потом на долину обрушивается рев урагана — будто стадо бежит через плантации и заросли, — и я слышу ужасающе близкий шум моря. Мы стоим остолбенев на веранде, и к горлу подкатывает тошнота, потому что я понимаю: ураган еще не кончился. Мы были в самом центре циклона, где всегда спокойно и тихо. А теперь я слышу, как с моря, с юга, грозной поступью разъяренного зверя, крушащего все на своем пути, надвигается ветер.
На этот раз нет никакой стены дождя — только ветер. Я вижу, как заволновались вдали деревья, как клубами дыма несутся по небу тучи — черные как сажа, с фиолетовым отливом. Небо — это самое страшное. Оно стремительно меняется, то раскрываясь, то смыкаясь вновь, и мне кажется, что я куда-то качусь, падаю.
«Быстрее, дети, быстрее!» — это Мам наконец обрела дар речи. Голос ее охрип. Но ей удается разрушить чары, оторвать нас от гипнотического зрелища — гибели небес. Она тащит нас, толкает внутрь дома, в столовую с закрытыми ставнями, закрывает на крючки двери. Дом погружен в сумрак. Мы словно в трюме корабля — слушаем приближение ветра. Несмотря на жару и духоту, я дрожу от холода, от страха. Мам замечает это и идет в спальню за одеялом. Пока она ходит, ветер лавиной налетает на дом. Лора прижимается ко мне, и мы слушаем, как стонут доски. Сломанные ветки бьются в стены, камни колотят в ставни и двери.
Сквозь щели в ставнях мы видим, как меркнет в одно мгновение дневной свет, и я понимаю, что землю снова накрыли тучи. Затем с неба обрушивается вода, хлещет по стенам веранды, затекает под дверь, в окна, растекается по полу вокруг нас темными кровавыми ручьями. Лора смотрит, как вода обступает нас, течет вокруг большого стола и стульев. Возвращается Мам, ее взгляд так пугает меня, что я хватаю у нее из рук одеяло и пытаюсь заткнуть им щель под дверью, но вода сразу пропитывает его и снова течет внутрь. Снаружи оглушительно воет ветер, зловеще потрескивают балки, гремят сорванные с крыши листы жести. Дождь заливает чердак, и я думаю о наших газетах, о книгах, обо всем, что мы так любим и чему суждено погибнуть. Разнеся в прах слуховые окна, ветер с воем гуляет по чердаку, крушит мебель. С ужасающим грохотом он вырывает с корнем дерево, и то, врезавшись в южный фасад дома, вспарывает его, как брюхо. Мы слышим треск рухнувшей веранды. И в тот самый миг, как огромная ветвь пробивает одно из окон, Мам увлекает нас прочь из столовой.
Разъяренным невидимым зверем ветер врывается сквозь пролом, и на какой-то миг мне кажется, что само небо ринулось на наш дом, чтобы раздавить его. Я слышу грохот опрокинутой мебели, звон разбитых стекол. Мам тащит нас, не знаю как, на другую сторону дома. Мы укрываемся в отцовском кабинете и сидим, прижавшись к стене, на которой висят карты острова Родригес и звездного неба. Ставни закрыты, но ветер разбил стекла и вода заливает паркет, письменный стол, книги и бумаги отца. Лора неловко пробует сложить какие-то бумаги, но у нее ничего не получается, и она снова садится на пол. Сквозь щели в ставнях видно небо, такое темное, что кажется, будто настала ночь. Ветер вихрем кружит вокруг дома, бьется о горную преграду. И этот бесконечный треск ломающихся деревьев вокруг!
«Помолимся», — говорит Мам. Она закрывает лицо ладонями. У Лоры лицо бледное-бледное. Она не мигая смотрит в сторону окна, а я пытаюсь думать об архангеле Гаврииле. Я всегда думаю о нем, когда мне страшно. Он большой, весь окутан светом, в руке у него меч. Разве он мог обречь нас на гибель, бросить одних, на растерзание морю и небу? Свет продолжает угасать. Ветер хрипит, воет, и я чувствую, как дрожат стены нашего дома. От веранды отлетают целые куски, с крыши сорвана вся жесть. В окна, словно комья травы, бьются обломанные ветви. Мам прижимает нас к себе. Она тоже больше не молится, только смотрит страшными, остановившимися глазами, а мы вздрагиваем при каждом завывании ветра. Я ни о чем не думаю, я не могу вымолвить ни слова. Но даже если бы я захотел сказать что-нибудь, Мам и Лора все равно не услышали бы меня в этом грохоте: словно земля разрывается до самой своей сердцевины, словно на нас медленно, но неуклонно низвергается огромная волна.
Это длится долго, и мы всё падаем, падаем сквозь разодранное небо, сквозь разверзшуюся землю. Я слышу море — таким я еще никогда его не слышал. Перемахнув через коралловый барьер, оно вошло в устья рек и взбирается по ним, толкая перед собой выходящие из берегов потоки. Я различаю его рокот в вое ветра и не могу пошевелиться: все кончено, мы погибли. Лора, прижавшись к Мам, молча закрывает ладонями уши. Мам не отрываясь смотрит широко раскрытыми глазами в темное пространство окна, словно пытается взглядом остановить разбушевавшуюся стихию. Наш бедный дом дрожит от основания до крыши. Часть ее, над южным фасадом, сорвана напрочь, и теперь потоки воды и ветер добивают развороченные комнаты. Деревянная стенка кабинета тоже трещит. Только что, сквозь пробитую сломанным деревом дыру в стене, я видел, как хижина кэптена, словно детская игрушка, взмыла в воздух. И еще, как живая изгородь из бамбука вдруг нагнулась до самой земли, как будто придавленная невидимой рукой. Я слышу, как где-то вдали ветер бьется о горную стену и его громовые раскаты сливаются с ревом взбирающегося по рекам разъяренного моря.
Когда я понял, что ветер стихает? Не знаю. Еще до того, как стих шум моря и треск ломающихся деревьев, меня словно что-то отпустило внутри. Я вздохнул, обруч, стиснувший виски, разжался.
Потом ветер улегся — сразу, вдруг, и снова вокруг нас наступило великое безмолвие. Повсюду слышалось журчанье воды: на крыше, на деревьях и даже в доме — тысячи бегущих ручейков. Трещал бамбук. Понемногу стал возвращаться свет — мягкий, теплый свет ранних сумерек. Мам раскрыла ставни. Прижавшись друг к другу, не смея шевельнуться, мы стояли у окна и наблюдали, как из туч проступают очертания гор — словно давние хорошие знакомые.
И в этот самый момент Мам расплакалась, потому что силы ее были на исходе и, когда все успокоилось, мужество вдруг оставило ее. Мы с Лорой тоже заревели, я хорошо помню это; думаю, я никогда так не плакал. А потом мы все легли прямо на пол и уснули, от холода тесно прижавшись друг к другу.
Нас разбудил на рассвете голос отца. Он вернулся ночью? Помню его осунувшееся лицо, испачканную грязью одежду. Он рассказывает, как в разгар урагана выпрыгнул из экипажа и бросился ничком в придорожную канаву. Буря промчалась прямо над ним, унесла неведомо куда повозку вместе с лошадью. Он видел удивительные вещи — выброшенные на сушу лодки, часть которых повисла на баньянах. Вздувшееся море, устремившееся в устья рек и затопившее селенья по берегам вместе с жителями. Но главное — ветер, ветер, сносивший все на своем пути, срывавший крыши с домов, разбивавший вдребезги трубы сахароварен, сметавший строения, ветер, который разрушил половину Порт-Луи. Когда отцу удалось выбраться из канавы, он спрятался на ночь в негритянской лачуге неподалеку от Медины, потому что все дороги были затоплены. На рассвете один индус отвез его в своей повозке к имению Тамарен, а чтобы добраться до Букана, отцу пришлось перейти реку вброд, по грудь в воде. Еще он рассказывает о барометре. Отец был в конторе на Рампар-стрит, когда барометр вдруг упал. Это было нечто невероятное, жуткое, говорит он. Никогда в жизни он не видел, чтобы барометр падал так стремительно и до такой низкой отметки. Как это? Что такого страшного можно увидеть в ртутном столбике? Я не понимаю, но голос отца, рассказывающего об этом ужасе, до сих пор стоит у меня в ушах — я никогда его не забуду.

 

После этого мы живем словно в лихорадке, предвещающей скорый конец нашей счастливой жизни. Мы обитаем теперь в северном крыле, не пострадавшем от циклона. Южная сторона дома наполовину обрушилась, не выдержав напора воды и ветра. Крыша проломлена, веранды нет вовсе. Никогда не забуду дерево, пробившее стену дома — длинный черный сук, который застрял в ставне окна столовой, словно гигантский коготь сказочного зверя, ломившегося в дом с неслыханной силой.
По полуразрушенной лестнице мы с Лорой взобрались под крышу. Вода, в ярости хлеставшая через дыры в кровле, уничтожила буквально всё. От стопок газет и журналов осталось несколько размокших листов. По чердаку даже не пройти, потому что пол во многих местах продавлен, балки сломаны. От легкого ветерка, дующего вечерами с моря, дом трещит по всем швам. Обломок кораблекрушения — вот на что походит теперь наше жилище, разбитый корабль, выброшенный на берег штормом.
Чтобы оценить размеры бедствия, мы обходим окрестности. Ищем то, что еще вчера было тут: красивые деревья, посадки масличных пальм, земляничных гуайяв, манговых деревьев, заросли рододендронов, бугенвилей, гибискуса. Мы бредем шатаясь, как после долгой болезни Везде — мертвая, покрытая слоем грязи земля, полегшие травы, сломанные ветки, деревья, вздымающие к небу вывороченные корни. Вместе с Лорой мы доходим до плантаций Йемена и Тамарена: везде оставшийся не убранным тростник словно скошен чудовищной косой.
Море — и то стало другим. С вершины Звезды мне видны уродливые гигантские пятна грязи, покрывающие лагуну. В устье Черной реки нет больше деревни. Я думаю о Дени. Удалось ли ему спастись?
Дни напролет мы с Лорой сидим на верхушке креольской пирамиды посреди разоренных плантаций. В воздухе стоит какой-то странный, пресный запах, его то и дело приносит ветер. Тем временем небо остается чистым и ясным, солнце обжигает наши лица и руки, как в разгар лета. Четко вырисовываются горы вокруг Букана, они теперь темно-зеленые и кажутся ближе, чем прежде. Мы смотрим на все это: на море за полосой рифов, на сияющее небо, на изуродованную землю, — смотрим просто так, ни о чем не думая, и глаза наши горят от усталости. В полях никого нет, никто не ходит по тропинкам.
В доме у нас тоже тишина. С самой бури к нам никто не приходил. Мы питаемся одним рисом, запивая его горячим чаем. Мам лежит в кабинете отца на сооруженной из подручных средств постели, а мы спим в коридоре — это единственные места в доме, которые пощадила буря. Однажды утром отец взял меня с собой в Эгретт к водохранилищу. Мы молча идем по разоренной земле. Мы оба знаем, что нас ждет, и от этого сжимается горло. В одном месте, у самой дороги, перед развалинами своего жилища сидит старая чернокожая ганни. При нашем приближении она начинает плакать чуть громче, чем прежде, и отец останавливается, чтобы дать ей монетку. Добравшись до водохранилища, мы видим то, что осталось от нашего генератора. Прекрасная новая машина опрокинута и наполовину потонула в грязной воде. Ангар исчез, а вместо турбины валяется лишь несколько искореженных до неузнаваемости стальных листов. Отец останавливается и отчетливо говорит: «Это конец». Он высок и бледен, солнце блестит в его волосах и черной бородке. Не обращая внимания на грязь, доходящую ему до колен, он подходит к генератору и в полудетском порыве пытается приподнять машину. Потом круто разворачивается и идет прочь по тропинке. Поравнявшись со мной, он кладет руку мне на голову и говорит: «Пойдем, пора обратно». Это ужасно, мне кажется, что все погибло, навсегда; меня душат слезы. Я быстро иду за отцом, глядя на его высокую, худую, ссутулившуюся фигуру.
В эти самые дни все стремительно начинает катиться к концу, но мы с Лорой этого еще не понимаем. Мы просто чувствуем, что угроза становится ближе, реальнее. Это ощущение появляется с первыми вестями извне, пришедшими вместе с работниками с плантаций, ганни из Йемена, из Валхаллы. Новости со всех концов опустошенного циклоном острова передаются из уст в уста, разрастаются. Порт-Луи, говорит отец, совершенно разрушен, как после артиллерийского обстрела. Большая часть деревянных домов уничтожена, целые улицы стерты с лица земли: улица Мадам, Эммикиллен, улица Пуавр. От Сигнальной горы до Марсова Поля — сплошные развалины. Обрушились общественные здания, церкви; люди гибли от взрывов. В четыре часа дня, рассказывает отец, барометр упал до самой нижней отметки, скорость ветра достигала ста миль в час, а местами, говорят, и ста двадцати. Море вздулось, затопляя прибрежные кварталы и забрасывая суда на сотни метров в глубь суши. Река Рампар вышла из берегов, и многие местные жители погибли, захлебнувшись в ее водах. Названия разрушенных селений складываются в длинный список: Бо-Бассен, Роз-Хилл, Катр-Борн, Вакоа, Феникс, Пальма, Медина, Бо-Сонж. В Бассен, по ту сторону Трех Сосцов, обрушившаяся крыша сахароварни погребла под собой сто тридцать человек, искавших под ней убежища. В Фениксе погибло шестьдесят человек, и в Бамбу, и в Бель-О, и на севере острова тоже, в Maпy, в Мон-Гу, в Форбахе. Число жертв увеличивается с каждым днем. Это люди, унесенные грязевым потоком, погибшие под развалинами домов, убитые рухнувшими деревьями. Отец говорит, что насчитывается уже несколько сотен погибших, но в последующие дни эта цифра вырастает до тысячи, а потом и до полутора тысяч человек.
Мы с Лорой проводим все дни на улице, прячемся в истерзанных рощах неподалеку от дома, не решаясь забираться дальше. Иногда мы ходим взглянуть на овраг, в глубине которого гневно бурлящий поток несет грязь и ломаные ветви. Или же с высоты дерева чалта смотрим на погубленные поля, освещенные солнцем. Женщины в ганни собирают дикий тростник и тащат его по топкой земле. Голодные дети прибегают к нашему дому и воруют упавшие фрукты, листья капустной пальмы.
Мам молча ждет нас дома. Она лежит на полу в кабинете, укрытая, несмотря на зной, одеялами. Лицо ее горит от жара, красные глаза болезненно блестят. Отец подолгу стоит на разрушенной веранде, смотрит вдаль, на полосу деревьев, молча курит.
Потом вернулся Кук со своей дочкой. Рассказал немного о Ривьер-Нуаре, о затонувших кораблях, уничтоженных домах. Кук — а он очень старый — говорит, что не помнит ничего подобного с тех самых пор, как впервые попал на остров, еще рабом. Был как-то сильный ураган, он тогда еще сломал трубу губернаторской резиденции и чуть не убил губернатора Беркли, но все равно не такой мощный. Мы думаем, раз Кук не погиб и вернулся домой, все снова станет как раньше. Но он посмотрел на останки своей хижины, покачал головой, пошевелил ногой обломки досок и снова исчез — мы и опомниться не успели.
— Где Кук? — спрашивает Лора.
Его дочка пожимает плечами:
— Ушел, мамзель Лора.
— Куда ушел?
— К себе домой, мамзель Лора.
— Но он вернется? — В голосе Лоры звучит тревога. — Когда он вернется?
От дочкиного ответа у нас сжимается сердце:
— Бог его знает, мамзель Лора. Может, никогда.
Сама она пришла раздобыть еды и каких-нибудь денег. Кэптен Кук не будет здесь больше жить, он никогда не вернется, мы это знаем.

 

Букан остается таким, каким стал после бури: заброшенным, всеми покинутым. Негр с плантации пришел с быками, чтобы выдернуть ствол, застрявший в стене столовой. Вместе с отцом мы убрали обломки и мусор, которыми засыпан пол в доме: обрывки бумаги, осколки оконного стекла и битой посуды вперемежку с ломаными ветками, листьями, грязью. С пробитыми стенами, обрушенной верандой, крышей, сквозь которую видно небо, наш дом еще больше похож на разбитый корабль. Мы и сами словно жертвы кораблекрушения — цепляемся за обломки в надежде, что все снова станет как было.
Чтобы справиться с растущим чувством тревоги, мы с Лорой уходим всё дальше и дальше от дома, через плантации, к самой кромке лесов. Нас манит сумрачная долина Мананавы, и каждый день мы идем туда, где живут «травохвосты», что кружат высоко в небе. Но и они куда-то пропали. Я думаю, их унес ураган — подхватил и разбил о горы или забросил так далеко в море, что им не найти дороги назад.
Каждый день мы высматриваем их в пустом небе. А в лесу стоит жуткая тишина, будто ветер вот-вот вернется снова.
Куда идти? Здесь больше нет людей, не слышно ни лая собак на фермах, ни детских голосов у ручьев. В небе не видно дымов. Взобравшись на креольскую пирамиду, мы всматриваемся в горизонт в стороне Кларенса, Вольмара. Дыма нет. И на юге, в Ривьер-Нуаре, в небе нет никаких следов. Мы ничего не говорим друг другу. Стоим под полуденным солнцем и смотрим на море, там, вдали, смотрим до боли в глазах.
Вечером с тяжелым сердцем мы возвращаемся в Букан. Наш разбитый корабль по-прежнему стоит, наполовину завалившись на влажную еще землю, среди останков разоренного сада. Мы потихоньку проскальзываем в дом, босиком ступая по паркету, покрытому слоем скрипучей пыли, но отец даже не заметил нашего отсутствия. Проголодавшись за время долгих скитаний, мы едим что придется: собранные в других имениях фрукты; яйца; присохшие ко дну котелка остатки риса, который варит по утрам отец.

 

Однажды, когда мы были в лесу, к Мам приехал Кёниг, врач из Флореаля. Лора первая заметила в дорожной грязи отпечатки, оставленные колесами его экипажа. Я не решаюсь идти дальше и жду, трясясь от страха; Лора же бежит к веранде и запрыгивает в дом. Когда я наконец тоже захожу в дом — с северной стороны, — я вижу Лору и Мам. Лора обнимает ее, положив голову ей на грудь, а Мам улыбается, несмотря на слабость. Потом идет в уголок, где стоит спиртовка, чтобы разогреть нам рис и приготовить чай.
— Ешьте, дети, ешьте. Уже поздно. Где вы были все это время? — она говорит быстро, натужно улыбаясь, но рада по-настоящему. — Мы скоро уедем, мы покидаем Букан.
— Куда мы едем, Мам?
— Ах, мне не следовало бы вам этого говорить, это еще не точно, еще ничего не решено. Мы поедем в Форест-Сайд. Ваш отец нашел дом, неподалеку от тетушки Аделаиды.
Она прижимает нас к себе, и мы ничего не чувствуем, кроме ее счастья, и не думаем больше ни о чем.
Отец снова уехал в город, вместе с Кёнигом, в его экипаже. Должно быть, он занят приготовлениями к переезду, готовит наш новый дом в Форест-Сайде. Чем на самом деле занимался он тогда, оттягивая момент, когда наступит неизбежное, я узнал позже, увидев бумаги, подписанные им у городских ростовщиков, векселя, ипотечные кредиты, закладные. Все возделанные и невозделанные земли Букана, сад, леса, даже дом — все было заложено, продано. Ему было не выпутаться. Последние свои надежды вложил он в эту безумную идею — генератор в Эгретт, который должен был стать источником прогресса для всей западной части острова, а стал лишь затонувшей в грязи кучей железок. Как могли мы понимать это тогда — мы, всего лишь дети? Но нам и не надо было ничего понимать. Мало-помалу мы догадывались обо всем, чего нам недоговаривали. Когда пришел ураган, мы хорошо знали, что все уже потеряно. Это как Всемирный потоп.
— А когда мы уедем, здесь будет жить дядя Людовик? — спрашивает Лора. И в ее голосе столько возмущения и горя, что Мам не отвечает. Она отводит глаза.
— Это он! Он во всем виноват! — говорит Лора. Хоть бы она замолчала. Но Лора побледнела и вся дрожит, и голос ее дрожит тоже: — Я ненавижу его!
— Замолчи, — говорит Мам. — Ты сама не знаешь, что говоришь.
Но Лора не унимается. Впервые в жизни она противится Мам, пытаясь защитить все, что мы любим: этот разрушенный дом, этот сад, большие деревья, наш овраг и более того — темные горы, небо, ветер, что доносит шум моря.
— Почему он нам не помог? Почему ничего не сделал? Почему он так хочет, чтобы мы уехали? Чтобы забрать наш дом себе?
Мам сидит в шезлонге, в тени разрушенной веранды, как раньше, когда собиралась читать нам из Священной истории или устроить диктовку. Но сейчас… Столько времени утекло за один-единственный день, мы знаем, что ничего из этого никогда больше не будет. Потому-то и кричит Лора, потому-то и дрожит ее голос и глаза наполняются слезами от боли:
— Почему он всех настроил против нас? Ему достаточно было сказать одно слово, он ведь такой богатый! Почему он хочет, чтобы мы уехали? Чтобы забрать наш дом, наш сад и насадить везде свой тростник!
— Замолчи, замолчи! — кричит Мам. Ее лицо искажено гневом, отчаянием.
Лора больше не кричит. Она стоит перед нами, ей стыдно, в глазах сверкают слезы, и вдруг она разворачивается, выпрыгивает в темный сад и убегает. Я слышу, как хрустят сломанные ею на бегу ветки, а потом наступает ночная тишина. Я бегу за ней:
— Лора! Лора! Вернись!
Я обыскиваю все вокруг, но ее нигде нет. И тогда, подумав, я понимаю, где она, — будто вижу ее сквозь заросли. Ведь это последний раз. Она в нашем секретном месте, по ту сторону разоренного поля масличных пальм, забралась на толстую ветку повисшего над оврагом тамариндового дерева и слушает, как течет вода. Овраг будто подернут пеплом, там уже стемнело. Переговариваются между собой вернувшиеся на ночь птицы, стрекочут насекомые.
Лора не забралась на ветку. Она сидит на большом камне, рядом с тамариндом. Ее голубое платье испачкано грязью, ноги босы.
Я подхожу, но она не двигается. Она не плачет. У нее упрямое лицо, я люблю, когда она такая. Думаю, она рада, что я пришел. Я сажусь рядом и обнимаю ее обеими руками. Мы разговариваем. Не о дяде Людовике, не о нашем скором отъезде — нет. Мы говорим о другом — о Дени, словно он вот-вот придет и принесет, как бывало, разных диковинных штук: черепашье яйцо, перо с головы маврикийского дрозда-конде, зернышко томбалакоки или морские трофеи — ракушки, камешки, кусочки янтаря. Еще мы говорим о Наде Белой Лилии, много говорим, потому что ураган уничтожил все наши газеты, сдул их, унес куда-то, может, на самую вершину гор. Когда становится совсем темно, мы забираемся, как раньше, на наклонный ствол и сидим так, ничего не видя, свесив в пустоту руки и ноги.

 

Эта ночь длится долго, как все ночи перед большими путешествиями. Ведь это первая наша поездка за пределы долины Букана. Мы лежим на полу, закутавшись в одеяла, и смотрим на колеблющийся свет ночника в конце коридора. Нам не уснуть. Если мы и погружаемся в сон, то лишь на какое-то мгновение. В ночной тишине слышно, как шуршит длинное белое платье Мам, когда она ходит по пустому кабинету. Мы слышим, как она вздыхает, но вот она снова садится в кресло у окна, и мы засыпаем.
На заре вернулся отец. С ним — повозка, запряженная лошадью, и незнакомый мне индус из Порт-Луи — высокий, худой человек, похожий на моряка. Отец с индусом грузят на повозку уцелевшую после урагана мебель: несколько стульев, кресла, столы, шкаф из комнаты Мам, ее медную кровать и шезлонг. Затем наступает очередь сундуков с документами о кладе и одеждой. Для нас это не настоящий переезд, потому что нам почти нечего брать с собой. Все наши книги, игрушки пропали во время бури, погибли и связки газет. У нас нет другой одежды, кроме той, что надета на нас теперь, грязной, изодранной во время долгих блужданий по зарослям. Так даже лучше. Что нам брать? Разве возьмешь с собой сад с его прекрасными деревьями, стены нашего дома и его небесно-голубую крышу, хижину кэптена Кука, холмы — Тамарен и Звезду, — горы, да сумрачную долину Мананавы, где живут два «травохвоста»? Мы стоим на солнце, а отец грузит на повозку последние вещи.
Примерно через час, даже не позавтракав, мы отправляемся в путь. Отец едет впереди, рядом с возницей. Мам, Лора и я сидим под брезентовым навесом среди раскачивающихся стульев и ящиков, в которых побрякивает то, что осталось от нашей посуды. Мы даже не пытаемся смотреть через дырки в брезенте на удаляющийся пейзаж. Вот так мы и уезжаем в среду, 31 августа, покидаем наш мир — потому что иного мира мы не знали, — теряем все, что у нас было: большой дом в Букане, где мы родились; веранду, где Мам читала нам Священную историю — про Иакова, боровшегося с Ангелом, про найденного в тростниках Моисея; теряем этот сад, пышный, как Эдем, с его баньянами, гуайявами, манговыми деревьями; теряем овраг с повисшим над ним тамариндом, большое дерево чалта — древо добра и зла, Звездную аллею, ведущую к месту, откуда видно больше всего звезд. Мы уезжаем, оставляем все это и знаем, что ничего этого никогда больше не будет, потому что путешествие без возврата — это как смерть.
Назад: Ж. M. Г. Леклезио Золотоискатель
Дальше: Форест-Сайд