Среди рабов
Опершись о поручни, Лалла разглядывает узкую, похожую на островок полоску земли, возникшую на горизонте. Несмотря на усталость, она, не отрываясь, всматривается в эту землю, пытаясь различить дома, дороги и, как знать, быть может, даже фигурки людей. Рядом с ней у поручней сгрудились пассажиры. Они кричат, размахивают руками, возбужденно переговариваются, перекликаются на разных языках от одного конца палубы до другого. Как давно ждали они этой минуты! Среди них много детей и подростков. У всех к одежде приколот одинаковый ярлычок, на нем имя и год рождения, а также имя и адрес лица, ожидающего их в Марселе. Внизу на ярлычке подпись, печать и маленький красный крест в черном кружке. Лалле не нравится маленький красный крест: ей кажется, что он прожигает насквозь ее блузку, отпечатываясь у нее на груди.
Порывистый холодный ветер обрушивается на палубу, удары тяжелых волн сотрясают корпус корабля. Лаллу мутит, ночью дети не спали и объелись сгущенным молоком из тюбиков, которые уполномоченные Красного Креста раздали им перед посадкой на судно. И вдобавок коек всем не хватило, и Лалле пришлось спать на полу в спертом и жарком воздухе трюма, где воняло мазутом и смазочным маслом и все содрогалось от грохота мотора. Теперь над кормой кружатся первые чайки, они пронзительно кричат, словно их злит появление судна. Грязновато-серые, с желтым клювом и злобно поблескивающими глазами, они совсем не походят на морских принцев.
Восход солнца Лалла пропустила. Она уснула, сраженная усталостью, на брезенте, разостланном в трюме, подложив под голову кусок картона. Когда она проснулась, все уже высыпали на палубу и впились глазами в полоску земли. В трюме осталась только бледная молодая женщина с крошечным грудным ребенком на руках. Малыш был болен, его рвало, и он тихонько хныкал. Лалла подошла спросить, чем болен малыш, но женщина не ответила и только посмотрела на нее пустым взглядом.
Теперь земля уже совсем близко, она плавает в зеленой морской воде среди нечистот. Пошел дождь, но люди не уходят с палубы. Холодная вода струится на курчавые головки детей, каплями повисает у них на кончике носа. Все они одеты так, как одеваются бедняки: в легкие рубашонки, синие холщовые брюки или серые юбки, а некоторые — в длинные грубошерстные бурнусы. Обуты в большие, не по размеру, черные кожаные ботинки на босу ногу. Взрослые мужчины — в старых потертых куртках, слишком коротких брюках и шерстяных лыжных шапочках. Лалла оглядывает стоящих вокруг детей, женщин, мужчин: вид у них печальный и испуганный, лица желтые, отекшие от усталости, на руках и ногах гусиная кожа. Дыхание моря смешивается с запахом усталости и тревоги, и сама полоска земли, возникшая вдали пятном на зеленой глади моря, тоже кажется печальной и усталой. Небо нависает совсем низко, вершины холмов скрыты за облаками. Лалла тщетно вглядывается в даль, она не видит того белого города, какой описывал Наман-рыбак, нет ни дворцов, ни церковных башен. Одни лишь бесконечные набережные, цвета камня и цемента, набережные, переходящие в другие набережные. Судно с пассажирами медленно скользит по черной воде доков. На берегу стоят какие-то люди, равнодушным взглядом провожающие корабль. И все же дети громко кричат, машут руками, но никто не отзывается на их приветствия. Дождь продолжает моросить, мелкий и холодный. Лалла смотрит на воду доков, черную, жирную воду, где плавают всякие отбросы, на которые не зарятся даже чайки.
Может, никакого города вообще нет? Лалла смотрит на мокрые набережные, на силуэты замерших в доках грузовых кораблей, на подъемные краны. А там дальше — длинные белые здания, стеной высящиеся в глубине порта. Мало-помалу радостное возбуждение детей на палубе корабля, принадлежащего Международному Красному Кресту, угасает. Время от времени еще раздаются какие-то восклицания, но тут же смолкают. А по палубе, выкрикивая приказания, которых никто не понимает, уже шествуют представители Красного Креста со своими помощницами. Им удается собрать детей в группу и начать перекличку, но голоса их заглушает грохот мотора и шум толпы.
— ...Макель...
— ...Сефар...
— ...Ко-ди-ки...
— ...Хамаль...
— ...Лагор...
Эти обрывки имен никому ничего не говорят, и на них никто не откликается. И вдруг над головой пассажиров залаял репродуктор — в толпе сразу вспыхивает паника. Одни кидаются в носовую часть корабля, другие бегут к лестницам, ведущим на верхнюю палубу, но оттуда их оттесняют офицеры. Наконец все успокаиваются, потому что судно причаливает к берегу и моторы глохнут. На набережной стоит уродливый бетонный барак с освещенными окнами. Дети, женщины, мужчины, перегнувшись через поручни, высматривают знакомые лица среди тех, кто расхаживает взад и вперед за бараком, люди на берегу кажутся не больше козявок.
Начинается высадка. Пассажиры несколько часов стоят на палубе судна Международного Красного Креста, ожидая, когда им разрешат сойти на землю. Время идет, дети, сгрудившиеся на палубе, всё больше нервничают. Самые маленькие плачут, уныло хнычут, надрывая душу, и легче от этого не становится. Женщины, а порой и мужчины, кричат. Поставив рядом чемодан, Лалла присаживается на такелаж у перегородки, отделяющей офицерскую палубу, и ждет, наблюдая, как в сером небе кружат серые чайки.
Наконец-то можно сойти на берег. Но путешественники так устали от ожидания, что не сразу потянулись к трапу. Вместе с толпой Лалла доходит до серого барака. Там их поджидают трое полицейских и переводчики, которые задают прибывшим разные вопросы. С детьми дело идет быстрее: полицейский просто читает то, что указано на ярлыке, и переписывает в регистрационный листок. Переписав ярлычок Лаллы, полицейский спрашивает ее:
— Собираешься работать во Франции?
— Да, — отвечает Лалла.
— Где?
— Не знаю.
— Прислуга, — объявляет полицейский и записывает это в регистрационном листке.
Лалла берет свой чемодан и идет вместе с остальными в зал ожидания, большую комнату с серыми стенами, где горит свет. Сидеть здесь не на чем, и, хотя на улице холодно и дождливо, в комнате удушливая жара. Самые маленькие дети засыпают на руках у матерей или на полу, на груде одежды. Теперь уже хнычут дети постарше. Лаллу мучит жажда, в горле пересохло, глаза лихорадочно горят. Она слишком устала, чтобы о чем-нибудь думать. Она ждет, прислонившись к стене и поджимая то одну, то другую ногу. В дальней части комнаты, перед барьером, за которым сидят полицейские, стоит очень бледная молодая женщина с пустым взглядом, держа на руках младенца. С затравленным видом стоит она перед столом полицейского инспектора и молчит. Полицейский долго втолковывает ей что-то, потом показывает бумаги переводчику Красного Креста. Вышла какая-то неувязка. Полицейский задает вопросы, переводчик повторяет их женщине, но она глядит на него с непонимающим видом. Ее не хотят пропускать. Лалла смотрит на бледную молодую женщину с ребенком. Мать с такой силой прижимает к себе малыша, что тот просыпается и начинает кричать, но сразу успокаивается, когда она быстрым движением высвобождает грудь и дает ему. У полицейского растерянный вид. Он оглядывается, озирается вокруг. И встречается взглядом с Лаллой, которая подошла ближе. Полицейский манит ее к себе.
— Ты говоришь на ее языке?
— Не знаю.
Лалла произносит несколько слов на языке шлехов, молодая женщина, поглядев на нее, начинает отвечать.
— Скажи ей, что у нее бумаги не в порядке. Нет пропуска на ребенка.
Лалла пытается перевести эту фразу. Ей кажется, что женщина ее не понимает, но та вдруг рухнула на пол и заплакала. Полицейский еще что-то говорит, переводчик не без труда поднимает женщину и ведет ее в глубину зала, где стоит несколько кресел, обтянутых искусственной кожей.
Лалле становится грустно, она догадывается, что женщине придется плыть обратно с больным ребенком. Но сама Лалла так устала, что не в силах сосредоточиться на этой мысли; возвратившись на прежнее место к своему чемодану, она снова прислоняется к перегородке. В другом конце зала на стене под самым потолком висят часы, у которых цифры написаны на створках. Каждую минуту раздается хлопок, и створка переворачивается. Теперь путешественники уже не разговаривают между собой. Они ждут, сидя на полу или прислонившись к стене, с застывшим взглядом, напряженным лицом, словно надеются, что при очередном хлопке дверь в глубине зала откроется и их выпустят на улицу.
Наконец, когда прошло так много времени, что люди уже потеряли всякую надежду, появляются представители Международного Красного Креста. Они открывают дверь в глубине зала и опять начинают выкликать детей. Гул голосов возобновляется, люди теснятся у выхода. Лалла подхватывает свой картонный чемодан, вытягивает шею, стараясь хоть что-нибудь разглядеть поверх чужих голов, и с таким нетерпением ждет, чтобы ее вызвали, что у нее даже ноги дрожат. Когда представитель Красного Креста пролаял ее имя, Лалла его не узнала. Тогда он выкрикивает еще раз: «Хава! Хава бен Хава!»
Лалла устремляется вперед сквозь толпу, размахивая чемоданом. У двери она останавливается, пока проверяют ее ярлык, потом, рванувшись, выбегает на улицу, словно кто-то подтолкнул ее в спину. На улице, после долгих часов, проведенных в серой комнате, оказалось так светло, что у Лаллы закружилась голова и она пошатнулась. Она идет сквозь строй мужчин и женщин, никого не видя, всё вперед, наугад, пока не чувствует, как кто-то хватает ее за руку, обнимает, целует. Амма тащит Лаллу за собой по набережной к выходу в город.
Амма живет одна в старой части города, возле порта, в квартирке на верхнем этаже полуразрушенного дома. Квартира состоит из одной комнаты с диваном, темной каморки с раскладушкой и кухни. Окна выходят во двор, но все же над черепичными крышами виднеется клочок неба. С восхода до полудня в два окна комнаты с диваном даже заглядывает солнце. Амма сказала Лалле, что ей, Амме, очень повезло: она нашла эту квартиру, да вдобавок подыскала работу — устроилась поварихой в столовой при больнице. Когда несколько месяцев назад она приехала в Марсель, ей пришлось сначала жить в меблированных комнатах в пригороде, там женщины ютились впятером в одной комнате, каждое утро приходила полиция и на улицах не раз случались драки. Однажды двое парней даже пустили в ход ножи, и Амма сбежала оттуда, бросив свой чемодан: испугалась, что ее потащат в полицию, а потом вышлют на родину.
После долгой разлуки Амма, похоже, очень обрадовалась Лалле. Она не расспрашивает о прошлом, о том, как Лалла убежала в пустыню с Хартани и как ее доставили в городскую больницу, умирающую от жажды и лихорадки. Хартани в одиночку продолжал свой путь на юг, в край, где кочуют караваны, он всегда стремился туда. Амма сильно постарела за последние месяцы. Ее усталое лицо осунулось и поблекло, кожа посерела, под глазами залегли темные круги. Вечером, вернувшись с работы, она пьет мятный чай с печеньем и рассказывает Лалле о том, как вместе с другими женщинами и мужчинами, искавшими работу, ехала автобусом через всю Испанию. Много дней подряд колесили они по дорогам, минуя города, перебираясь через горы и реки. Наконец однажды водитель автобуса привез их в город, где было много каменных домов с черными крышами, похожих друг на друга как две капли воды. «Ну вот и приехали», — сказал он. Амма сошла вместе со всеми. Дорогу они оплатили заранее, поэтому, подхватив свой скарб, просто пошли по улицам города. Но когда Амма показала прохожим конверт, на котором были написаны имя и адрес брата Намана, люди стали смеяться и сказали, что она не в Марселе, а в Париже. Пришлось ей сесть в поезд и ехать до Марселя еще целую ночь.
Слушая эту историю, Лалла смеется до упаду: представляет себе, как пассажиры автобуса идут по улицам Парижа, воображая, что это Марсель.
А Марсель и впрямь громадный город. Лалла и вообразить не могла, что в одном месте живет столько людей. С тех пор как она приехала, все дни бродит по городу, исходила его с севера на юг и с запада на восток. Названий улиц она не знает и идет куда глаза глядят. То бродит вдоль набережных, разглядывая грузовые пароходы, шагает по широким проспектам к центру города, то пробирается лабиринтом узких улочек старого города, поднимается по лестницам, от площади к площади, от одной церкви к другой, до широкой эспланады, откуда видна вырастающая из моря крепость. А порой она садится на скамью в каком-нибудь саду и смотрит на голубей, расхаживающих по пыльным аллеям. Сколько здесь улиц, домов, магазинов, окон, машин, прямо голова идет кругом, а от шума и запаха выхлопных газов словно угораешь и ломит виски. Лалла ни с кем не заговаривает. Иногда она присаживается на церковной паперти, плотнее закутавшись в коричневое шерстяное пальто, и смотрит на прохожих. Случается, какой-нибудь мужчина бросает на нее взгляд, потом останавливается на углу и делает вид, что курит, а сам наблюдает за ней. Но Лалла умеет мгновенно исчезать — этому она выучилась у Хартани; проскальзывает по двум-трем улицам, мимо какого-нибудь магазина, протискивается между стоящими машинами — и поминай как звали.
Амма хотела бы, чтобы Лалла работала вместе с нею в больнице, но та слишком молода, еще не достигла совершеннолетия. К тому же получить работу совсем не легко.
Через несколько дней после приезда Лалла пошла к брату старого Намана, Асафу, здесь его называют Жозефом. Он держит бакалейную лавку на улице Шапелье неподалеку от жандармерии. Он как будто обрадовался Лалле и, расспрашивая о брате, поцеловал ее, но Лалла сразу почувствовала к нему недоверие. Он ничуть не похож на брата. Маленький, почти лысый, с противными зеленовато-серыми глазками навыкате и улыбкой, не сулящей ничего доброго. Когда он узнал, что Лалла ищет работу, глазки у него заблестели и он страшно засуетился. Объявил Лалле, что ему как раз нужна помощница в лавке — раскладывать товар, прибирать, а может, даже сидеть за кассой. Но, говоря это, он не спускал своих мерзких, сальных глазок с живота и груди Лаллы, а потому она сказала, что зайдет завтра, и тут же распрощалась с ним. Но так как она к нему больше не пришла, он сам как-то вечером явился к Амме. Однако Лалла, едва завидев его, ушла и, стараясь быть невидимой как тень, долго бродила по улицам старого города, пока не уверилась, что бакалейщик вернулся к себе.
Странный мир этот город со всеми его жителями. Они совсем не замечают тебя, если ты не стараешься привлечь к себе внимания. Лалла научилась бесшумно скользить вдоль стен, по лестницам. Она знает все закоулки, откуда можно наблюдать, оставаясь невидимкой, знает, как спрятаться за деревьями или на больших стоянках, где много автомобилей, в подворотнях и на пустырях. Даже посреди прямых как стрела проспектов, где непрерывным потоком движутся люди и машины, Лалла умеет стать невидимой. Вначале на всем ее облике еще лежал отпечаток жаркого солнца пустыни, ее длинные черные кудри так и искрились солнцем. И люди с удивлением оглядывались на нее, как на пришельца с другой планеты. Но прошли месяцы, и Лалла изменилась. Волосы она коротко остригла, они потускнели, стали какими-то серыми. В темных улицах, в холодной сырости теткиной квартирки потускнела и кожа Лаллы, сделалась бледной и серой. А тут еще коричневое пальто, которое Амма купила у еврея-старьевщика возле собора. Оно доходит Лалле почти до щиколоток, рукава у него слишком длинные, плечи висят, а главное, оно сшито из какой-то шерстяной ткани вроде обивочной, потертой и лоснящейся от времени, цвета облезлых стен и старой бумаги. Надев это пальто, Лалла и впрямь чувствует себя невидимкой.
Прислушиваясь к разговорам прохожих, она понемногу узнала названия улиц. Странные это названия, такие странные, что иногда, бродя вдоль домов, Лалла вполголоса повторяет их: «Ла-Мажор, Ла-Туретт, площадь Ланш, улица Пти-Пюи, площадь Виво, площадь Сади-Карно, Ла-Тараск, тупик Мюэт, улица Шваль, бульвар Бельсенс». Сколько здесь улиц, сколько названий! Каждое утро, еще до того как проснется тетка, Лалла, сунув в карман коричневого пальто кусок черствого хлеба, выходит из дому и бродит, бродит, сначала кружит по кварталу Панье, а потом улицей Ла-Призон направляется к морю, когда солнце уже золотит стены ратуши. Лалла присаживается здесь, чтобы поглядеть на поток машин, но ненадолго, а то полицейские, пожалуй, спросят, что она тут делает.
Потом она снова направляется в северную часть города, идет по шумным большим проспектам: Канебьер, бульвару Дюгомье, Афинскому бульвару. Тут можно встретить людей со всех концов земли, говорящих на самых разных языках. Людей с совершенно черной кожей и узкими глазами, в длинных белых балахонах и туфлях из искусственной кожи без задников. Тут и светловолосые, светлоглазые северяне, и солдаты, и матросы, и, кроме того, дельцы — дородные люди с торопливой походкой и маленькими смешными черными чемоданчиками.
Лалла любит посидеть здесь в уголке у какой-нибудь двери и понаблюдать, как все эти люди приходят, уходят, спешат, бегут. В многолюдной толпе никто не обращает на нее внимания. Быть может, прохожие думают, что она такая же, как они все, что она кого-то или чего-то ждет, а может, принимают ее за нищенку.
В многолюдных кварталах много бедняков, за ними-то чаще всего и наблюдает Лалла. Она видит женщин в лохмотьях, очень бледных, хотя солнце тут яркое, они тащат за руку совсем еще маленьких детей. Видит стариков в длинных залатанных пальто, пьяниц с мутными глазами, бродяг, голодных чужестранцев с картонными чемоданами и пустыми хозяйственными сумками. Видит беспризорных детей, чумазых, со всклокоченными волосами, в ветхой одежонке, которая болтается на их тощем теле, они идут торопливой походкой, словно спешат по делу, а взгляд у них блуждающий и угрюмый, как у бродячих собак. Из своего укрытия позади стоящих машин или из подворотни Лалла смотрит на всех этих людей. Вид у них потерянный, и движутся они точно в полусне. Ее темные глаза горят странным блеском, когда она смотрит на них; быть может, в это мгновение на них ложится отблеск ослепительного солнца пустыни, но они вряд ли чувствуют его, да и не знают, откуда он. Быть может, их охватывает мгновенная дрожь, но они быстро исчезают в безымянной толпе.
Порой Лалла уходит так далеко и так долго бродит по улицам, что у нее начинают болеть ноги, и тогда она присаживается отдохнуть на краю тротуара. Она идет в восточную часть города широким проспектом, обсаженным деревьями, по которому катит множество легковых машин и грузовиков, потом направляется через холмы к долинам. В этих кварталах много пустырей и, точно скалы, высятся многоэтажные дома, снежно-белые, с тысячами одинаковых окон; а дальше начинаются виллы, утопающие в лавровых и апельсиновых деревьях, где за решеткой бегают злые собаки и облаивают каждого проходящего мимо. И еще здесь много бездомных кошек, тощих, взъерошенных, они живут на чердаках или прячутся под машинами на стоянках.
Лалла идет дальше наугад, куда ведет дорога. Минует отдаленные кварталы, где тянется извилистая линия каналов с тучами мошкары, и выходит на кладбище, огромное, словно город, с рядами серых камней и ржавых крестов. Она поднимается на вершины холмов так высоко, что море отсюда едва различимо — просто грязновато-синее пятно меж прямоугольников домов. Над городом плавает странная дымка, большое серо-розово-желтое облако, через которое с трудом пробиваются лучи. Солнце уже садится там, на западе. Лалла чувствует, как тело ее сковывает усталость, ее клонит в сон. Она смотрит на далекий мерцающий город, слышит, как гудят моторы, как грохочут поезда, пожираемые темными дырами туннелей. Ей не страшно, и однако ее охватывает смятение, что-то кружит ее, словно вихрь. Уж не шерги ли это, ветер пустыни, явился сюда — пересек море, горы, города и дороги и явился в Марсель? Разве узнаешь? Здесь переплетается столько разных сил, здесь столько шума, движения. Может быть, ветер заблудился среди улиц, лестниц и эспланад?
Лалла смотрит на самолет, который медленно, со страшным грохотом поднимается в блеклое небо. Развернувшись над городом, он пролетает мимо солнца, на какую-то долю секунды закрывает его своей тенью и устремляется к морю, уменьшаясь на глазах. Лалла смотрит на него, не отводя глаз, пока он не превращается в малюсенькую, едва различимую точку. Быть может, он пролетит над пустыней, над песчаными и каменными просторами, где бродит Хартани?
И тогда Лалла тоже уходит. Спускается в город на чуть дрожащих от усталости ногах.
И еще Лалла любит ходить к вокзалу. Садится там на ступеньки большой лестницы и смотрит на пассажиров, снующих по ступенькам вверх и вниз. Вот приезжие — они идут, отдуваясь, глаза у них сонные, волосы растрепаны, они спускаются по лестнице, пошатываясь от ослепившего их яркого света. А вот эти уезжают — они спешат, боятся опоздать на поезд, взбегают по лестнице через две ступеньки, чемоданы и сумки бьют их по ногам, глаза устремлены на входную дверь вокзала. На верхней ступеньке они спотыкаются, окликают друг друга, боясь потеряться.
Лалла любит вокзал. Ей начинает казаться, будто большой город еще не достроен до конца, остался вот этот проем, и через него продолжают проходить люди, они прибывают и убывают. Лалла часто думает о том, что с удовольствием уехала бы отсюда, села бы в поезд, который идет на север, в ту сторону, где находятся города, чьи названия манят и страшат ее: Мрун, Бордо, Амстердам, Лион, Дижон, Париж, Кале. Когда у Лаллы заводится какая-нибудь мелочь, она входит в здание вокзала, покупает в буфете кока-колу и еще перронный билет. Она идет в большой зал ожидания, а через него — на платформы и бродит мимо поездов, которые прибывают или вот-вот отойдут. Иногда она даже проскальзывает в вагон и на несколько минут присаживается на скамейку, обтянутую зеленым молескином. Один за другим появляются пассажиры, они рассаживаются в купе, даже спрашивают у нее: «Это место свободно?», и Лалла коротко кивает в ответ. А когда репродуктор объявляет, что поезд отходит, Лалла проворно выскакивает из вагона на платформу.
На вокзале тоже можно наблюдать за людьми, оставаясь невидимкой: здесь всегда царит такая суматоха и спешка, что людям не до тебя. Кого только не встретишь на вокзале: тут и злые грубияны с багровыми лицами, и крикуны с лужеными глотками, и люди очень грустные, и еще очень бедные, какие-то растерянные старики, в тревоге ищущие платформу, от которой отходит их поезд, и женщины с целым выводком детишек, ковыляющие с багажом вдоль вагонов со слишком высокими ступеньками. Здесь много таких, кого привела сюда бедность: сошедшие с корабля негры, что направляются в холодные страны, на них пестрые рубашки, а весь багаж умещается в пляжной сумке; жители Северной Африки, смуглые, в поношенных куртках, в шапочках, какие носят горцы, или в кепках с наушниками; турки, испанцы, греки — у всех на лицах тревога и усталость, они бродят по платформе, подгоняемые ветром, наталкиваясь друг на друга, среди толпы равнодушных пассажиров и зубоскалов военных.
Лалла следит за ними из своего убежища между телефонной будкой и рекламным щитом, почти не прячась. Густая тень скрывает ее, а смуглое лицо защищено воротником пальто. Но иногда сердце ее начинает биться сильнее, а в глазах вспыхивает свет, словно отблеск солнца скользнул по камням пустыни. Это она глядит на тех, кто уезжает в другие города, навстречу голоду, холоду, горю, на тех, кого ждут унижения и одиночество. Они идут чуть сгорбившись, с пустым взглядом, в одежде, уже обтрепавшейся за то время, что им пришлось ночевать на земле, похожие на побежденных солдат.
Их ждут закопченные города, низкое небо, дым, холод, болезнь, разрывающая грудь. Их ждут поселки на грязных пустырях под автострадой, землянки, похожие на могилы, обнесенные высокими заборами и решетками. Быть может, им не суждено возвратиться, этим похожим на призраков мужчинам и женщинам, которые тащат на себе свои пожитки и слишком тяжелых для них детей; быть может, им суждено умереть в незнакомых странах, вдали от родной деревни, вдали от семьи? Их ждут чужие страны, которые отнимут у них жизнь, уничтожат их, сожрут. Лалла застыла в своем темном уголке, и взгляд ее застилают слезы, она думает о судьбе всех этих людей. Ей так хотелось бы убежать отсюда и шагать, шагать по улицам города, пока не кончатся дома, сады и не будет уже ни дорог, ни берегов, а только узкая тропинка, которая, как некогда, сужаясь мало-помалу, приведет ее в пустыню.
В городе темнеет. На улицах вокруг вокзала зажигаются фонари на железных столбах, а над кинотеатрами и кафе вспыхивают большие красные, белые и зеленые трубки. Лалла бесшумно крадется по сумрачным улицам, прижимаясь к стенам домов. С наступлением темноты лица мужчин в тусклом свете фонарей становятся зловещими. В их глазах появляется жесткий блеск, шаги глухо отдаются в проходах и подворотнях. Теперь Лалла ускоряет шаг, словно хочет убежать. Иногда какой-нибудь мужчина увязывается за ней, пытается догнать ее, взять под руку; тогда Лалла прячется позади стоящей машины и исчезает. И снова она скользит как тень, кружит по улицам старого города, пока не доберется до Панье, где живет Амма. Она поднимается по лестнице, не зажигая света, чтобы никто не видел, куда она вошла. Тихонько скребется в дверь и, услышав голос тетки, с облегчением называет свое имя.
Так проводит Лалла свои дни здесь, в большом городе Марселе, на его улицах, среди мужчин и женщин, которых ей не дано узнать.
———
В городе много нищих. В первое время после приезда Лаллу это очень удивляло. Теперь она привыкла. Но не перестала замечать их, как большинство жителей города, которые обходят попрошаек, чтобы на них не наступить, а когда спешат, просто перешагивают через сидящих.
Радич тоже нищий. Лалла познакомилась с ним, когда бродила по широким улицам у вокзала. В то зимнее утро она рано вышла из дому, еще не рассвело. На улочках и лестницах старого города прохожих почти не было, безлюдна была и большая улица ниже городской больницы, катили только грузовики с зажженными фарами да изредка какие-то люди на мопедах, закутанные в пальто.
Тут она и увидела Радича. Он забился в уголок у двери, стараясь укрыться от ветра и моросящего дождя. Вид у него был совсем замерзший, и, когда Лалла поравнялась с ним, он посмотрел на нее странным взглядом, совсем не так, как мальчишки обыкновенно смотрят на девушку. Он посмотрел на нее, не опуская глаз, но взгляд его было так же трудно разгадать, как взгляд какого-нибудь зверька.
Лалла остановилась перед ним и спросила:
— Ты что здесь делаешь? Тебе не холодно?
Паренек без улыбки покачал головой. Потом протянул руку:
— Дай мне что-нибудь.
У Лаллы был с собой только кусок хлеба и апельсин, ее завтрак. Она протянула их парню. Он жадно выхватил у нее апельсин и, даже не поблагодарив, сразу стал его есть.
Так они познакомились. Потом Лалла часто видела его на улицах у вокзала, а в хорошую погоду — на большой лестнице. Он часами сидел там, никого не замечая и глядя прямо перед собой. Но к Лалле относился дружелюбно, быть может из-за апельсина. Он сказал ей, что его зовут Радич, даже написал свое имя прутиком на земле и очень удивился, когда Лалла призналась, что не умеет читать.
У него красивые, очень черные и жесткие волосы и смуглая кожа. Глаза зеленые, а верхнюю губу затеняют маленькие усики. Но особенно хороша улыбка, в которой вдруг сверкнут ослепительно белые зубы. В левом ухе Радич носит маленькое колечко — уверяет, что оно золотое. Но одет он бедно: старые, все в пятнах, рваные брюки, множество старых фуфаек, напяленных одна поверх другой, пиджак, который ему велик. На босых ногах черные кожаные ботинки.
Лалла радуется, встречая его случайно на улице, потому что всякий раз он немного другой. В иные дни глаза у него печальные, затуманенные, словно он замечтался о чем-то и его ничем не отвлечь от мечтаний. А порой он весел, глаза его блестят, он рассказывает тьму разных небылиц, которые тут же и придумывает, и сам долго беззвучно смеется, тогда и Лалла не может удержаться от смеха.
Лалла с удовольствием зазвала бы его в гости в дом тетки, но не решается, ведь Радич — цыган, а это наверняка придется не по вкусу Амме. Радич живет не в районе Панье и даже не по соседству, а где-то далеко, на западной окраине города, у железной дороги, там, где тянутся громадные пустыри, резервуары с бензином и день и ночь дымят заводские трубы. Это он сам рассказал Лалле, но вообще он не любит распространяться о своем доме и семье. Сказал просто, что живет слишком далеко, чтобы каждый день приходить в город, а уж если приходит, ему проще ночевать на улице, чем возвращаться домой. Говорит, ему все равно, где ночевать, он знает такие укромные места, где не пробирает ни холод, ни ветер и где никто, ни одна живая душа, его не найдет.
Вот, к примеру, в старом здании таможни под лестницей. Там есть дыра, в нее как раз может пролезть подросток — проберешься туда, а отверстие заткнешь куском картона. А еще можно спрятаться на строительной площадке в сарае, где свалены инструменты, или под брезентом на небольших грузовиках. Радичу хорошо знакомы все такие убежища.
Чаще всего его можно встретить возле вокзала. В хорошую погоду, когда припекает солнце, он сидит на ступенях большой лестницы, и Лалла подсаживается к нему. Вместе они наблюдают за проходящими мимо людьми. Иногда Радич, приметив какого-нибудь пассажира, говорит Лалле: «Гляди, что будет».
Он подходит прямо к пассажиру, только что вышедшему из здания вокзала и слегка ошалевшему от яркого солнечного света, и просит милостыню. И поскольку улыбка у него обаятельная и грустные глаза, пассажир останавливается и начинает рыться в карманах. Чаще всего Радичу подают мужчины лет тридцати, хорошо одетые и приехавшие налегке. С женщинами труднее: они начинают задавать вопросы, а Радич не любит, когда его расспрашивают. Приметив молодую, приличного вида женщину, он подталкивает Лаллу и говорит: «Пойди попроси у нее».
Но Лалла не решается просить подаяния. Ей немного стыдно. Хотя минутами ей очень хочется иметь немного денег, чтобы купить пирожное или сходить в кино.
— Я последний год промышляю этим делом, — говорит Радич. — На будущий год уеду, буду работать в Париже.
Лалла интересуется почему.
— Потому что на будущий год я стану слишком взрослым, а люди взрослым не подают, говорят: «Иди работай».
Он глядит на Лаллу, потом спрашивает, работает ли она. Лалла качает головой.
Радич показывает ей на парня, который проходит внизу, возле автобусов.
— Он работает вместе со мной, у нас общий хозяин.
Это молодой негр, очень худой, кожа да кости; он подходит к пассажирам, предлагая поднести багаж, но, похоже, дела у него идут плохо. Радич пожимает плечами:
— Не умеет он взяться за дело. Зовут его Баки, не знаю, что это значит, но другие негры смеются, когда он называет свое имя. Он всегда приносит хозяину одни гроши.
Заметив удивление во взгляде Лаллы, Радич поясняет:
— Ну да, ты ведь не знаешь, наш хозяин — цыган, как и я. Зовут его Лино. А то место, где мы все живем, зовется ночлежкой. Большой такой дом. Там полно детей, и все работают на Лино.
Радич знает по имени всех городских нищих. Знает, где они живут, с кем работают, знает даже простых бродяг, которые обретаются в одиночку, сами по себе. Некоторые ребятишки промышляют целой семьей, с братьями и сестрами, и еще подворовывают в больших магазинах и универсамах. Самые маленькие стоят на стреме или отвлекают продавцов, а иногда передают краденое. В особенности много нищенок-цыганок в длинных цветастых платьях, с лицами, закрытыми черным покрывалом, сквозь которое видны одни глаза, черные и блестящие, как у птиц. Есть еще старики и старухи, несчастные, голодные, которые хватают за куртки и юбки хорошо одетых людей и, бормоча заклинания, не отпускают их, пока те не подадут какую-нибудь мелочь.
У Лаллы сжимается сердце, когда она их видит или когда ей попадается на глаза молодая уродливая женщина с сосущим ее грудь младенцем, которая просит милостыню на углу широкого проспекта. Прежде Лалла не вполне понимала, что такое страх, потому что там, у Хартани, бояться можно было только змей да скорпионов, ну еще злых духов, зыбкими тенями притаившихся в ночи; но здесь царит страх перед пустотой, нуждой, голодом, безымянный страх; он словно сочится из зловещих, вонючих подвалов, из их приоткрытых форточек, поднимается из темных дворов-колодцев, проникает в холодные, как могилы, комнаты или, подобно тлетворному ветру, мчится по широким проспектам, где без остановки, без передышки, день и ночь, из месяца в месяц, из года в год идут, идут, уходят, теснятся люди под неумолкающее шарканье каучуковых подошв, наполняя тяжелый воздух гулом своих слов, своих машин, своим бормотаньем и пыхтеньем.
Иногда голова у Лаллы кружится так сильно, что она должна немедленно, сию же минуту, куда-нибудь сесть, и она ищет глазами, обо что можно опереться. Ее смуглая, отливающая металлом кожа становится серой, глаза тухнут, и она медленно оседает, словно опускаясь в глубокий колодец, без надежды выкарабкаться на поверхность.
— Что с вами, мадемуазель? Ну как, лучше? Вам лучше?
Голос кричит откуда-то издалека; прежде чем к ней возвращается зрение, Лалла чувствует, как кто-то дышит ей в лицо чесноком. Она полулежит на тротуаре, привалившись к стене. Какой-то человек держит ее за руку, склонившись над нею.
— Мне лучше, уже лучше...
Ей удается заговорить медленно-медленно, а может, она только мысленно произносит эти слова?
Человек помогает ей встать, подводит к террасе кафе. Собравшаяся вокруг толпа рассеивается, но все же Лалла слышит, как женский голос решительно объявляет:
— Да она просто-напросто беременная.
Человек усаживает ее за столик. Он все так же наклоняется к ней. Это маленький толстяк с рябым лицом, усатый и почти совсем лысый.
— Вам надо чего-нибудь выпить, это вас подкрепит.
— Я хочу есть, — говорит Лалла. Ей все безразлично, она думает, что, как видно, сейчас умрет. — Я хочу есть, — медленно повторяет она.
Человек испуган, он что-то лепечет. Он вскакивает, бежит к стойке и тут же возвращается с сандвичем и корзиночкой с бриошами. Лалла не слушает, что он говорит, она жадно ест — сначала сандвич, потом одну за другой все бриоши. Человек смотрит, как она ест, его пухлое лицо все еще выражает волнение. Он выпаливает несколько фраз, потом умолкает, боясь утомить Лаллу.
— Когда вы вдруг упали, прямо у моих ног, не знаю, что со мной стало, до того я перепугался! Бывало с вами раньше такое? Или это в первый раз? Я просто хочу сказать, это ведь ужасно, на улице столько народу, те, что шли за вами, чуть на вас не наступили и даже не остановились, это ведь... Меня зовут Поль, Поль Эстев. А вас? Вы говорите по-французски? Вы ведь приезжая, правда? Вы сыты? Хотите, я принесу еще сандвич?
От него сильно пахнет чесноком, табаком и вином, но Лалла рада, что он рядом, он кажется ей славным, и в глазах ее появляется слабый блеск. Он замечает это и снова начинает говорить взахлеб, сразу за двоих, одновременно и спрашивая и отвечая:
— Ну как, вы наелись? Хотите чего-нибудь выпить? Немножко коньяку? Нет, пожалуй, чего-нибудь сладкого, это лучше при слабости, скажем кока? А не то фруктового соку? Я вас не очень утомил? Понимаете, я в первый раз вижу, как человек падает в обморок, вот так, прямо на землю, и я, понимаете, я просто потрясен... Я служащий... Работаю в Почтовом ведомстве, ну вот, и, понимаете, я не привык... словом, я хочу сказать, может, вам надо показаться врачу, хотите, я позвоню?
Он уже вскакивает с места, но Лалла качает головой, и он снова садится. Немного погодя она выпивает горячего чаю, и силы возвращаются к ней. Смуглая кожа снова приобрела медный оттенок, глаза сияют. Она встает, толстяк выводит ее на улицу.
— Вы... вы уверены, что теперь уже все в порядке... Вы дойдете одна?
— Да-да, спасибо, — отвечает Лалла.
На прощанье Поль Эстев пишет на клочке бумаги свое имя и адрес.
— Если вам что-нибудь понадобится...
Он пожимает Лалле руку. Ростом он не намного выше ее. Его голубые глаза все еще затуманены волнением.
— До свидания, — говорит Лалла. И, не оборачиваясь, идет прочь так быстро, как только может.
———
Город кишит собаками. В отличие от нищих, они предпочитают жить в Панье, между площадью Ланш и улицей Рефюж. Лалла смотрит, когда они пробегают мимо, собаки всегда приковывают ее внимание. Тощие, со взъерошенной шерстью, они совсем не похожи, однако, на тех диких собак, что воровали в Городке кур и овец; здешние гораздо больше и сильнее, и во всем облике их есть что-то опасное, какая-то отчаянность. В поисках пищи они роются во всех помойках, гложут старые кости, рыбьи головы, пожирают ошметки, которые им бросают мясники. Одного пса Лалла особенно отличает. Он всегда сидит в одном и том же месте, у подножия лестницы на улицу, которая ведет к большой полосатой церкви. Пес весь черный, только на шее белая полоска, спускающаяся на грудь.
Зовут его не то Диб, не то Хиб, Лалла в точности не знает, но это не имеет никакого значения, ведь пес бездомный. Лалла слышала, что так его окликал на улице какой-то мальчонка. При виде Лаллы пес как будто радуется, он виляет хвостом, но не подходит к ней близко, да и к себе никого не подпускает. Лалла просто говорит ему несколько слов, спрашивает, как он поживает, но на ходу, не останавливаясь, а если у нее с собой какая-нибудь еда, бросает ему кусочек.
Здесь, в Панье, все более или менее знают друг друга. Не то что в остальных кварталах города, где по широким проспектам стремятся людские потоки под грохот моторов и башмаков. Здесь, в Панье, улочки короткие, извилистые, они переходят в другие улочки, переулки, проходы, лестницы, этот квартал напоминает большую квартиру с коридорами и проходными комнатами. И все же, если не считать большого черного пса по имени Диб или Хиб да нескольких ребятишек, имен которых Лалла не знает, большинство жителей, кажется, ее даже не замечают. Лалла бесшумно скользит от одной улицы к другой, следуя за движением солнца по небосклону, за его лучами.
Быть может, здешние люди чего-то боятся? Но чего? Трудно сказать, они словно бы под надзором и должны следить за каждым своим движением, за каждым словом. Но на самом деле никакого надзора за ними нет. Так, может, это оттого, что все они говорят на разных языках? Тут есть уроженцы Северной Африки, Магриба, марокканцы, алжирцы, тунисцы, мавританцы; есть и другие африканцы: сенегальцы, малийцы, дагомейцы; есть и евреи из разных стран, которые всегда говорят на языке, немного отличном от языка той страны, откуда они приехали; есть тут португальцы, испанцы, итальянцы и странные, не похожие на остальных, югославы, турки, армяне, литовцы. Лалла не знает, что это за народы, но так их называют в Панье, и Амма все эти названия знает. Но особенно много здесь цыган, вроде тех, что живут в соседнем доме, их так много, что невозможно упомнить, встречал ли ты их раньше, или это приехали новые; они не любят ни арабов, ни испанцев, ни югославов; они никого не любят, потому что не привыкли жить в таком месте, как Панье, вот и готовы в любую минуту затеять драку, даже дети, даже женщины; по словам Аммы, они держат во рту лезвие бритвы. Иногда ночью обитателей Панье будит шум уличной драки. Лалла сбегает по лестнице вниз и видит: на улице в бледном свете фонаря по земле ползет человек, придерживая рукой нож, всаженный ему в грудь. Наутро по улице тянется длинный липкий след, а над ним вьются мухи.
Иногда в квартал наведываются полицейские, они оставляют свою большую черную машину у подножия лестницы и заходят в дома, в особенности в те, где живут арабы и цыгане. Есть полицейские в мундирах и фуражках, они не самые опасные; опаснее другие — те, что ходят в штатской одежде, в сером пиджаке и водолазке. Они стучат в дверь, громко стучат — им надо отворять немедленно — и входят в дом, не говоря ни слова, посмотреть, кто здесь живет. У Аммы полицейский усаживается на обитый искусственной кожей диван, на котором спит Лалла; сейчас он его продавит, думает девушка, и вечером, когда она будет стелить постель, в том месте, где сидел полицейский, окажется дыра.
— Фамилия? Имя? Какого племени? Разрешение на жительство? Разрешение на работу? Имя нанимателя? Номер полиса социального страхования? Договор с домохозяином, квитанция об оплате квартиры?
Он даже не глядит на бумаги, которые, одну за другой, ему подает Амма. Он сидит на диване и со скучающим видом покуривает сигарету. Но все же бросает взгляд на Лаллу, которая настороженно стоит у двери в комнату Аммы.
— Это твоя дочь? — спрашивает он у Аммы.
— Племянница, — отвечает та.
Полицейский берет бумаги и начинает их изучать.
— Где ее родители?
— Умерли.
— А-а! — говорит полицейский. Он продолжает изучать бумаги, словно о чем-то раздумывая. — Она работает?
— Пока еще нет, мсье, — говорит Амма. Она говорит «мсье», когда чего-нибудь боится.
— Но она собирается работать?
— Да, мсье, если найдет работу. Девушке нелегко найти работу.
— Ей семнадцать?
— Да, мсье.
— Ты смотри, приглядывай за ней, семнадцатилетней девушке тут опасно.
Амма ничего не отвечает. Полицейский, полагая, что она ничего не поняла, продолжает твердить свое. Он говорит медленно, с расстановкой, и глаза его блестят, словно теперь наконец ему стало интересно.
— Гляди, чтоб твоя дочь не кончила на панели, на улице Пуа де ла Фарин. Там полно таких девчонок, как она, поняла?
— Да, мсье, — говорит Амма. Она не решается повторить, что Лалла не ее дочь.
Но полицейский чувствует устремленный на него тяжелый взгляд Лаллы, и ему не по себе. На несколько секунд он умолкает, молчание становится нестерпимым. И вдруг толстяка прорвало, он говорит в бешенстве, сузив от злости глаза:
— «Да, мсье, понимаю, мсье» — все так твердят, а потом в один прекрасный день твоя дочка окажется на панели, станет десятифранковой шлюхой, тогда не хнычь, не говори, что ты, мол, не знала — я тебя предупредил.
Он почти кричит, вены на его висках вздулись. Амма замирает, не двигаясь, словно оцепенев, но Лалла не испугалась толстяка. Она жестко смотрит на него, подходит к нему и говорит только:
— Уходите.
Полицейский глядит на нее, опешив, словно она обругала его. Вот он открыл рот, сейчас он встанет и, чего доброго, отхлещет Лаллу по щекам. Но взгляд девушки тверд как клинок, выдержать его трудно. Полицейский рывком вскакивает, в мгновение ока исчезает за дверью и скатывается вниз по лестнице. Лалла слышит, как хлопает входная дверь. Он ушел.
Амма плачет теперь, сидя на диване и закрыв руками лицо. Лалла подходит к ней, обнимает за плечи, целует в щеку, чтобы утешить.
— Наверное, мне надо уехать отсюда, — говорит она ласково, как ребенку. — Правда, мне, может, лучше уехать.
— Нет-нет, — возражает Амма и плачет еще пуще.
Ночью, когда все вокруг погружается в сон и слышно только, как ветер рвет жестяные листы на крыше да где-то капает вода, Лалла лежит на своем диване с открытыми глазами, глядя в темноту. Она вспоминает об их доме там, в Городке, далеко-далеко, и о том, как, бывало, налетал холодный ночной ветер. Ей так хотелось бы распахнуть дверь и, как когда-то, сразу очутиться под открытым небом, среди глубокой ночи, озаренной мириадами звезд. Ощутить босыми ногами твердую, стылую землю. Услышать, как потрескивает морозец, как кричат козодои, ухает сова и воют дикие собаки. Так бы и шла она одна во мраке ночи, под пение цикад, до самых каменных холмов или по тропинке в дюнах, прислушиваясь к дыханию моря.
Во все глаза всматривается она в ночной мрак, словно под взглядом ее вновь может распахнуться небо, словно он способен вызвать к жизни исчезнувшие лица, очертания железных крыш, стен из досок и картона и всех их: старого Намана, девушек у колонки, Сусси, сыновей Аммы и, главное, его, Хартани, каким он был, когда неподвижно стоял на одной ноге под знойным солнцем пустыни, закутавшись с головой в свой бурнус, безмолвный, без единого знака гнева или усталости, когда он стоял возле нее, словно в ожидании смерти, а люди из Красного Креста явились за ней, чтобы увезти с собой. Хотелось бы ей увидеть и того, кого она звала Ас-Сир, Тайна, того, чей далекий взгляд обволакивал ее, пронизывал до самых глубин, словно луч солнца.
Но разве могут они очутиться здесь, по ту сторону моря, по ту сторону всего?
Разве могут они найти дорогу среди всех этих дорог, найти нужную дверь среди всех этих дверей?
Темнота в комнате по-прежнему непроницаема, и в ней пусто, так пусто, что образуется какой-то водоворот, он кружит, втягивая Лаллу в свою воронку. Лалла противится изо всех сил, вцепившись в диван, ее напрягшееся тело вот-вот переломится. Ей хочется кричать, выть, чтобы прорвать безмолвие, сбросить с себя груз ночи. Но судорожно сжатое горло не может издать ни звука, даже дышит Лалла мучительно, с трудом, со свистом, точно выпуская пар. Несколько минут, а может, несколько часов борется она с судорогой, скрутившей ее тело. Наконец внезапно, с первым лучом зари, проникающим во двор, вихрь вдруг утихает, рассеивается. Обессиленное, расслабленное тело Лаллы обмякло на диване. Она думает о ребенке в своем чреве, и в первый раз ей становится горько при мысли о том, что она причинила зло существу, которое от нее зависит. Она кладет ладони на живот и держит их, пока тепло ее рук не поникает до самых недр ее тела. И долго беззвучно плачет, всхлипывая совсем неслышно, плачет, как дышит.
———
Обитатели Панье — его пленники. Быть может, они сами этого по-настоящему не сознают. Быть может, им кажется, что когда-нибудь они вырвутся отсюда, возвратятся в свои горные деревушки и топкие долины, вновь увидят тех, кого покинули, родителей, детей, друзей. Но это невозможно. Узкие улочки, стиснутые старыми, обветшалыми стенами; сырые, холодные комнаты, где серый воздух камнем наваливается на грудь; душные мастерские, где девушки сидят у машинок и шьют брюки и платья; больничные палаты; строительные площадки; дороги, где грохочут пневматические молотки, — все держит их в плену, в оковах, в цепях, им никогда не освободиться.
Лалла наконец нашла работу. Она нанялась уборщицей в гостиницу «Сент-Бланш» на северной окраине старого города, неподалеку от широкого проспекта, где она как-то познакомилась с Радичем. Каждый день она выходит из дому ранним утром, еще до открытия магазинов. Плотно закутавшись от холода в коричневое пальто, идет она через весь город по темным улочкам, взбирается по лестницам, где со ступеньки на ступеньку стекает грязная вода. На улицах почти не видно людей — одни только взъерошенные собаки, которые роются в помойках среди отбросов. В кармане у Лаллы кусок черствого хлеба: в гостинице ее не кормят; иногда она делится им со старым черным псом по кличке не то Диб, не то Хиб. Едва она приходит, хозяин гостиницы вручает ей ведро и половую щетку, чтобы она вымыла лестницы, хотя, по мнению Лаллы, от этого мытья никакого проку — такие они грязные. Хозяин еще не старый человек, но лицо у него желтое, глаза отекли, словно он никогда не высыпается. Гостиница «Сент-Бланш» — трехэтажный полуразрушенный дом, на первом этаже помещается похоронное бюро. В первый раз, когда Лалла переступила порог гостиницы, она порядком струхнула — еле удержалась, чтобы сразу не сбежать, ее ужаснули грязь, холод и вонь. Но теперь она привыкла. Так же как к квартире Аммы или кварталу Панье — все дело в привычке. Надо только поплотнее сжать губы и втягивать воздух медленно и понемногу, чтобы в тебя не проник запах нищеты, болезни и смерти, который царит на этих лестницах, в этих коридорах и углах, населенных пауками и тараканами.
Хозяин гостиницы не то турок, не то грек. Лалла в точности не знает. Дав ей ведро и щетку, он возвращается к себе на второй этаж и снова ложится в постель. Дверь в его комнату застеклена, чтобы он с постели мог наблюдать за всеми, кто приходит и уходит. Живут в гостинице только бедняки из бедняков, и одни мужчины. Североафриканцы, работающие на стройках, негры с Антильских островов, а также испанцы, у которых нет ни семьи, ни дома, и они поселяются здесь в надежде со временем подыскать что-нибудь получше. Но потом привыкают и остаются, а частенько и вовсе возвращаются на родину, так и не найдя ничего подходящего, потому что квартиру снять дорого, да к тому же обитатели города не желают сдавать жилье таким съемщикам. Вот они и живут в гостинице «Сент-Бланш», по двое — по трое в комнате, не зная друг друга. Каждое утро перед уходом на работу они стучат в застекленную дверь к хозяину и платят ему за ночь вперед.
Протерев грязные ступени лестницы и липкий линолеум в коридорах, Лалла скребет щеткой уборные и единственную душевую, хотя и там грязь лежит таким плотным слоем, что даже жесткие волосы щетки не могут ее соскоблить. Потом она прибирает в комнатах: вытряхивает окурки, выметает крошки и пыль. Хозяин дает ей свои ключи, и она ходит из комнаты в комнату. Гостиница в это время пуста. В комнатах убрать недолго: обитатели их почти нищие, весь их скарб — картонный чемодан, полиэтиленовый мешок с грязным бельем да кусок мыла в газетной бумаге. Иногда на столе лежит конверт с фотографиями. Лалла вглядывается в полустертые лица на глянцевой бумаге, в нежные личики детей и женщин, видные смутно, как сквозь туман. Иногда здесь валяются и письма в грубых конвертах, порой ключи, пустые кошельки, сувениры, купленные на толкучке у старого порта, пластмассовые игрушки для детей, изображенных на расплывчатых снимках. Лалла долго разглядывает все эти предметы, перебирает их мокрыми руками, смотрит на хрупкие сокровища, и кажется, что, замечтавшись, она вот-вот проникнет в мир тусклых фотографий, услышит голоса и смех изображенных на них людей, увидит свет их улыбок. Но очарование быстро рассеивается, Лалла продолжает подметать комнату, убирает крошки наспех проглоченной еды, восстанавливая унылую, серую безликость, на мгновение нарушенную игрушками и фотографиями. Иногда на неубранной постели Лалла находит журнал с непристойными снимками: голые женщины с раздвинутыми ляжками, с тяжелыми, набухшими, точно огромные апельсины, грудями; женщины с ярко накрашенными губами, с пристальным взглядом подведенных синевой или зеленью глаз, с белокурыми или рыжими волосами. Страницы измятые, слипшиеся, снимки стертые, грязные, словно их подобрали на улице, из-под ног у прохожих.
Лалла рассматривает журналы, и сердце у нее начинает биться чаще от горестной тоски; тщательно расправив страницы и водворив на место обложку, словно это еще одно драгоценное воспоминание, она оставляет журнал на прибранной постели.
Когда Лалла делает уборку на лестницах и в комнатах, она не встречает ни души. Она не знает в лицо постояльцев, да и они, торопясь по утрам на работу, проходят мимо, не глядя на нее. К тому же Лалла одевается так, чтобы ее не замечали. Под коричневым пальто на ней серое платье Аммы, доходящее почти до щиколоток. Голову она подвязывает большим платком, а на ногах у нее черные босоножки на резине. В темных гостиничных коридорах, устланных грязновато-бордовым линолеумом среди заляпанных дверей ее черно-серый, едва различимый силуэт похож на ворох тряпья. Знают ее только хозяин гостиницы да дежурящий до утра ночной сторож, высокий и очень худой алжирец с суровым лицом и прекрасными, как у Намана-рыбака, зелеными глазами. Он всегда здоровается с Лаллой по-французски и говорит ей несколько ласковых слов, и, поскольку его глубокий голос звучит с такой церемонной вежливостью, Лалла улыбается ему в ответ. Быть может, только он один здесь замечает, что Лалла — молодая девушка, единственный, кто, несмотря на унылую, темную одежду, рассмотрел прекрасное смуглое лицо и лучистые глаза. Для других она словно бы и не существует.
Лалла заканчивает уборку в гостинице, когда солнце стоит еще высоко в небе. И она идет по широкому проспекту к морю. В это мгновение она забывает обо всем, словно все стирается у нее в памяти. По тротуарам проспекта так же стремительно течет толпа, все так же спешит к чему-то неведомому. Вот мужчины в очках с зеркальными стеклами, они шагают торопливыми широкими шагами, а им навстречу идут бедняки в поношенной одежде, с настороженным, как у лисиц, взглядом. Вот стайки девушек в облегающих нарядах, они постукивают каблучками — цок-цок. Машины, мотоциклы, велосипеды, грузовики, автобусы мчатся на бешеной скорости к морю или к центру города, в них сидят мужчины и женщины, как две капли воды похожие друг на друга. Лалла идет по тротуару, она видит все это: суету, очертания предметов, игру света, и все это проникает в нее, вихрем кружит в ней. Она голодна, она устала от работы в гостинице, и все же ей хочется шагать и шагать, чтобы вобрать побольше света, чтобы изгнать сумрак, угнездившийся где-то внутри. По проспекту гуляет порывистый и холодный зимний ветер, вздымает пыль, гонит обрывки старых газет. Лалла прикрывает глаза и идет, слегка нагнувшись вперед, как когда-то в пустыне, к источнику света в конце проспекта.
Когда она доходит до порта, она совсем как пьяная, пошатывается на краю тротуара. Здесь ветер кружит на свободе, гонит перед собой воду, хлопает снастями. Свет струится не отсюда, а откуда-то издалека, из-за горизонта, с юга, и Лалла идет вдоль набережных к морю. Вокруг нее гудят голоса и моторы, но она их не замечает. То бегом, то шагом спешит она к высокой полосатой церкви, потом еще дальше и наконец добирается до заброшенной части набережной, туда, где ветер взметает цементную пыль.
Тут вдруг сразу наступает тишина, словно она и впрямь оказалась в пустыне. Перед ней тянется белая полоса набережных, освещенных ярким солнцем. Лалла медленно бредет мимо огромных грузовых судов под стрелами подъемных кранов, между рядами красных контейнеров. Здесь нет ни людей, ни моторов — только белый камень и цемент да темная вода доков. Выбрав защищенный от ветра уголок между двумя рядами контейнеров, покрытых синим брезентом, она садится здесь, спрятавшись от ветра, чтобы, глядя на воду, съесть кусок хлеба с сыром. Иногда мимо нее с криком пролетают большие морские птицы, и Лалла вспоминает о своей любимой ложбине в дюнах и о белой птице, заколдованном морском принце. Она угощает хлебом чаек, а иногда к ней слетаются также и голуби. Здесь всегда тихо, никто ни разу не потревожил ее. Только изредка пройдет с удочкой рыбак в поисках места, где хорошо клюет, но он разве что мимоходом покосится на Лаллу и идет себе дальше. Или какой-нибудь мальчонка, заложив руки в карманы, пробежит мимо, подкидывая ногой ржавую консервную банку.
Лалла чувствует, как солнечные лучи мало-помалу проникают в нее, заполняют ее душу, изгоняют все, что там было темного и печального. Она забывает о доме Аммы, об угрюмых дворах, где течет мыльная вода, в которой стирали белье. Забывает гостиницу «Сент-Бланш» и даже все эти улицы, проспекты и бульвары, по которым неустанно и шумно снуют люди. Она становится словно бы частицей поросшего лишайником и мхом утеса, такая же неподвижная, бездумная, как бы расширившаяся от солнечного тепла. Иногда она даже засыпает, привалившись к синему брезенту и уткнув подбородок в колени, и ей снится, будто она плывет на корабле по глади моря на другой конец света.
Грузовые суда медленно скользят по черной воде порта. Они выходят из доков в открытое море. Лалла любит бежать по набережным, провожая их как можно дальше. Прочитать название на борту судна она не может, но разглядывает флаги, пятна ржавчины на обшивке, изогнутые грузовые стрелы, похожие на антенны, трубы, на которых нарисованы звезды, кресты, квадраты и солнце. Впереди грузовых судов, переваливаясь с боку на бок, словно какое-то насекомое, идет лоцманское судно; выйдя в открытое море, пароход дает один или два гудка, чтобы попрощаться.
Хороша и вода в порту. Лалла часто садится у причальной тумбы, свесив над водой ноги. И смотрит на радужные пятна, нефтяные облака, то и дело меняющие форму, и на всякую всячину, всплывающую на поверхность: бутылки из-под пива, апельсиновую кожуру, полиэтиленовые мешочки, куски дерева и обрывки веревки — и странную коричневатую пену, неизвестно откуда взявшуюся, которая кромкой слизи оседает вдоль набережных. За кормой каждого проходящего судна плещется струя воды, волны разбегаются в стороны, бьются о стены набережной. Временами налетает вдруг резкий ветер, он морщит воду в доках, вызывает рябь на поверхности, мутит отражения кораблей.
Иногда зимой, в солнечные дни, к Лалле приходит Радич-побирушка. Он медленно идет вдоль набережных, но Лалла еще издали узнаёт его, выбирается из своего убежища за брезентом и свистит, заложив пальцы в рот, как пастухи в краю Хартани. Паренек бежит к ней, они садятся рядом у причала и молча смотрят на воду.
Потом Радич показывает Лалле то, чего она никогда не замечала: на поверхности черной воды от маленьких бесшумных взрывов расходятся волны. Сначала Лалла подняла голову кверху, решив, что это дождевые капли. Но нет, небо чистое. Тогда она поняла: это пузырьки, поднимающиеся со дна, они лопаются на поверхности. И вот приятели уже вместе любуются извержениями пузырьков.
— Гляди-гляди, вон там!
— А вот еще, гляди!
— А теперь здесь!..
Откуда берутся эти пузырьки? Радич уверяет, будто их выдыхают рыбы, но Лалла думает, что скорее уж растения, и вспоминает таинственные водоросли, которые медленно колышутся на дне порта.
Потом Радич вынимает спичечный коробок. Он говорит, что ему охота покурить, но на самом деле ему нравится не курить, а зажигать спички. Когда у него заводится немного собственных денег, он покупает в табачном киоске большой коробок спичек, на котором нарисована танцующая цыганка. Потом садится в каком-нибудь укромном уголке и одну за другой зажигает спички. Он чиркает ими быстро-быстро — просто ради удовольствия видеть, как, шипя, точно ракета, вспыхивает маленькая красная головка, а потом на конце деревянной палочки под защитой его ладоней пляшет красивое оранжевое пламя.
В порту очень ветрено, Лалле приходится распахнуть полы своего пальто, образовав что-то вроде палатки, едкий запах фосфора щекочет ей ноздри. Каждый раз, когда Радич чиркает спичкой, оба хохочут во все горло и по очереди пытаются удержать в руке маленькую деревянную палочку. Радич учит Лаллу, как сделать так, чтобы спичка сгорела дотла: надо облизать пальцы и взять ими обугленный кончик. Когда Лалла берет спичку за еще краснеющий кончик, раздается тихое шипенье, уголек обжигает большой и указательный пальцы, но жжение это приятное. Лалла смотрит, как пламя пожирает спичку, а уголек извивается словно живой.
Потом они выкуривают вдвоем одну сигарету, прислонившись к синему брезенту и глядя вдаль, туда, где в порту темнеет вода, а небо цвета цементной пыли.
— Сколько тебе лет? — спрашивает Радич.
— Семнадцать, но скоро будет восемнадцать, — отвечает Лалла.
— А мне в будущем месяце четырнадцать, — говорит Радич.
Он задумывается, сдвинув брови.
— А ты... ты уже спала с мужчиной?..
Лалла удивилась его вопросу.
— Нет, то есть да, а почему ты спрашиваешь?
Радич так глубоко задумался, что забыл передать сигарету Лалле, он выпускает одну струйку дыма за другой, но не затягивается.
— А я еще нет, — говорит он.
— Ты про что?
— Я еще не спал с женщиной.
— Тебе еще рано.
— Ничего подобного! — возражает Радич. Волнуясь, он слегка заикается. — Ерунда! Все мои приятели уже спали с женщинами, а некоторые даже завели себе подружек, и они надо мной смеются: говорят, будто я педик, потому что у меня нет женщины.
Он снова задумался, попыхивая сигаретой.
— А мне наплевать на то, что они болтают. По-моему, нехорошо спать с женщиной просто так, ну для форсу, для потехи. Все равно как с сигаретами. Знаешь, я никогда не курю при других, там, в ночлежке. Вот они и думают, что я вообще не курю, и смеются надо мной. Они просто не знают, но мне наплевать, я и не хочу, чтобы они знали.
Теперь он снова передает сигарету Лалле. От окурка почти ничего не осталось. Лалле хватает разок затянуться, и она давит окурок о землю.
— Знаешь, а у меня будет ребенок.
Она сама не знает, зачем сказала это Радичу. Он долго глядит на нее, ничего не отвечая. Глаза его потемнели, потом вдруг опять засияли.
— Вот и хорошо, — серьезно говорит он. — Очень хорошо, я очень рад.
Он так обрадовался, что не может усидеть на месте. Встает, прохаживается у воды, а потом возвращается к Лалле.
— Придешь ко мне в гости, туда, где я живу?
— Если хочешь, приду, — отвечает Лалла.
— Только это далеко, надо ехать на автобусе, а потом долго идти до резервуаров. Когда захочешь, мы поедем вместе, а то ты заблудишься.
И он убегает. Солнце садится, оно почти касается крыш больших домов за набережными. Грузовые суда, похожие на большие ржавые скалы, стоят все так же неподвижно, а мимо них, описывая круги над мачтами, медленно пролетают чайки.
———
Бывают дни, когда Лалле слышится голос страха. Трудно объяснить, что это такое. Словно бьют чем-то тяжелым по железу, и еще какой-то глухой гул, который слышишь не ухом, а ступнями ног, но отдается он во всем теле. Быть может, это говорит одиночество, и еще голод, всеобъемлющий голод — по ласке, по свету, по песням.
Когда, окончив работу в гостинице «Сент-Бланш», Лалла выходит за порог, на нее обрушивается с неба слишком яркий солнечный свет, и ее шатает. Она как можно глубже втягивает шею в воротник своего коричневого пальто, а голову до самых бровей обматывает серым платком тетки, но все-таки не может укрыться от слепящей белизны неба, от пустоты улиц. Дурнота поднимается откуда-то из живота, подступает к горлу, наполняет рот горечью. Лалла быстро присаживается где попало, не пытаясь понять, что с ней, ни о чем не думая, не обращая внимания на прохожих, — она боится снова упасть в обморок. Изо всех сил борется она с дурнотой, пытаясь утишить сердцебиение, смирить буйство в своем чреве. Она кладет обе руки на живот, чтобы ласковое тепло ее ладоней через платье проникло внутрь и младенец почувствовал его. Так она помогала себе раньше, когда ее одолевали мучительные боли в низу живота, словно какой-то зверь терзал ее внутренности. А потом она начинает раскачиваться взад и вперед, сидя на краю тротуара, рядом со стоящими вдоль него машинами.
Люди идут мимо, не останавливаясь. Они немного замедляют шаг, точно хотят подойти, но, когда Лалла поднимает голову, в ее глазах такая мука, что они в страхе спешат прочь.
Через некоторое время боль под ее ладонями утихает. Грудь начинает дышать свободнее. Несмотря на холод, Лаллу бросает в пот, влажное платье прилипает к спине. Наверное, это и есть голос страха, тот, что слышишь не ухом, а чувствуешь ступнями ног и всем телом, тот, что опустошает улицы города.
Лалла идет в старый город, медленно поднимается по щербатым ступеням лестницы, по которой стекает вонючая вода. На верху лестницы она сворачивает налево, потом шагает по улице Бон-Жезю. Старые, облупившиеся стены исписаны мелом — непонятными, полустершимися буквами, рисунками. Тротуар весь в красных пятнах, похожих на пятна крови, там копошатся мухи. Красный цвет отдается в голове Лаллы гудением пароходной сирены, он свистит, он просверливает черепную коробку, опустошает мозг. Медленно, с усилием, перешагивает Лалла через первое красное пятно, через второе, через третье. Среди красных пятен белеют какие-то странные предметы: хрящи, сломанные кости, кожа; в голове у Лаллы гудит все сильнее. Она пытается бежать бегом по склону уходящей вниз улицы, но по мокрым камням бежать скользко, особенно когда обувь на резине. На улице Тимон старые стены тоже исчерканы мелом — какие-то слова, а может, имена. Дальше изображена голая женщина, с грудями, похожими на глаза, и Лалле вспоминаются порнографические журналы на неубранной кровати в номере гостиницы. А еще дальше, на старой двери, нарисован мелом огромный фаллос, похожий на гротескную маску.
Лалла продолжает свой путь едва дыша. Холодный пот струится у нее по лбу, по спине, стекает на поясницу, щиплет под мышками. В этот час улицы безлюдны, только взъерошенные собаки, ворча, гложут кости. Окна, почти вровень с землей, забраны решетками, металлическими сетками. А те, что повыше, наглухо закрыты ставнями, дома кажутся необитаемыми. Из отдушин подвалов, темных окон тянет холодом смерти. Смерть словно обдает улицу своим тлетворным дыханием, оно заполняет каждую зловонную выбоину у подножия стен. Куда идти? Лалла снова медленно бредет вперед, еще раз сворачивает направо, где высится старый дом. Лалле всегда немного страшно, когда она глядит на его большие окна, забранные решетками: ей кажется, что это тюрьма, где некогда умирали люди, говорят даже, будто ночью из-за решеток порой слышатся стоны узников. Лалла медленно спускается вниз по всегда безлюдной улице Пистоль, потом проходит мимо старой богадельни, пытаясь разглядеть над серым каменным порталом полюбившийся ей странный розовый купол. Иногда она присаживается здесь у порога какого-нибудь дома и, забыв обо всем, долго любуется куполом, похожим на облако, пока какая-нибудь женщина не подойдет к ней, не спросит, что она тут делает, и не прогонит ее прочь.
Но сегодня даже розовый купол внушает ей страх, словно за узкими окнами притаилась угроза или словно это гробница. Не оглядываясь, она торопливо идет прочь и тихими улочками вновь спускается вниз, к морю. Под порывами ветра хлопает белье: большие белые простыни с обтрепанными краями, детская и мужская одежда, голубое и розовое женское исподнее. Лалле неприятно на него смотреть, оно словно обрисовывает невидимые тела, ноги, груди, какие-то обезглавленные останки. Она бредет по улице Родийа, здесь опять тянутся низкие окна, забранные сетками и решетками, за ними томятся в плену взрослые и дети. По временам до Лаллы доносятся обрывки разговоров, звон посуды или стук кастрюль, а иногда гнусавая музыка, и она думает обо всех тех, кто заточен в холоде и мраке этих комнат с тараканами и крысами, обо всех тех, кто больше не увидит солнечного света, не вдохнет свежего ветра.
Вот здесь, в комнате за почерневшими и треснувшими стеклами, живет толстая женщина-калека, она живет одна с двумя тощими кошками и вечно рассказывает о своем саде, о своих розах и деревьях, о высоком лимонном дереве, приносящем вкуснейшие в мире лимоны, а у самой нет ничего, кроме холодного темного угла да двух слепых кошек. А здесь ютится Ибрагим, старый солдат из Орана, который сражался с немцами, с турками и сербами и в ответ на расспросы Лаллы не устает повторять названия мест, где происходили бои: Салоники, Варна, Бяла. Но разве и ему не суждено умереть в капкане облупившегося дома, где лестница такая темная и скользкая, что он спотыкается на каждой ступеньке, а стены стискивают его худую грудь, словно насквозь промокшее пальто? А тут живет испанка с шестью ребятишками, все они спят вповалку в одной комнате с узким оконцем и вечно рыщут по Панье, оборванные, бледные, голодные. А в этом доме, по которому проходит огромная трещина и на стенах словно выступает болезненный пот, живут больные муж с женой, они так громко кашляют, что Лалла иногда вздрагивает по ночам, словно и впрямь может через все стены услышать их кашель. И еще чета иностранцев: муж — итальянец, жена — гречанка, он каждый вечер напивается и жестоко избивает жену, молотит кулаками по голове, бьет ни с того ни с сего, даже не со зла, а просто потому, что она рядом и смотрит на него заплаканными глазами и лицо ее отекло от усталости. Лалла ненавидит итальянца; вспоминая о нем, она стискивает зубы, и в то же время ей внушает страх молчаливое, безнадежное отчаяние этого запоя и эта покорность жены, потому что ими пропитан каждый камень, каждое пятно на проклятых улицах этого города, каждый рисунок на стенах Панье.
Повсюду здесь царят голод, страх, зябкая бедность, повсюду здесь — старые, отсыревшие лохмотья, старые, увядшие лица.
Улица Панье, улица Було, переулок Буссену — везде те же облупленные стены, дома, верхние этажи которых уходят в холодное небо, а внизу застаивается зеленая вода и гниют кучи отбросов. Здесь нет ни ос, ни мушек, которые свободно пляшут в воздухе среди золотых пылинок. Одни только люди, крысы и тараканы — все те, кто ютится в дырах, лишенных света, воздуха, неба. Лалла кружит по улицам, как старый лохматый черный пес, не находя покоя. Потом присаживается ненадолго на ступеньках лестницы у стены, за которой растет единственное в этой части города старое дерево, благоухающее фиговое дерево. И она вдруг вспоминает о дереве, которое любила у себя на родине, о дереве, у которого старый Наман чинил свои сети и рассказывал истории. Но она, как старый, усталый пес, не может долго оставаться на одном месте. Она вновь бредет по темному лабиринту улочек, а тем временем солнце опускается все ниже. Потом она присаживается на скамье в маленьком сквере, где обычно играют дети. Бывают дни, когда Лалла с удовольствием смотрит, как малыши топают вперевалочку, растопырив руки, на нетвердых ногах. Но сейчас здесь совсем уж темно, и только старая темнокожая женщина в широком пестром платье сидит на одной из скамеек. Лалла садится рядом с ней и пытается вызвать ее на разговор: «Вы живете здесь? А откуда вы приехали? Из какой страны?» Старуха смотрит на нее непонимающим взглядом, потом, испугавшись, прикрывает лицо подолом пестрого платья.
За сквериком, в глубине площади, стена дома, хорошо знакомая Лалле. Лалла знает каждое пятно на ее штукатурке, каждую трещину, каждый ржавый подтек. На самом верху торчат черные раструбы дымоходов и водостоков. Под крышей — маленькие окошки без ставен, с грязными стеклами. Ниже комнатки старухи Иды на веревке висит белье, заскорузлое от дождя и пыли. Еще ниже — окна цыган. Большая часть стекол выбита, кое-где не осталось даже рам — просто зияют черные дыры, похожие на пустые глазницы.
Лалла пристально глядит на эти темные провалы и вновь ощущает холодное и жуткое присутствие смерти. Она дрожит. Зловещая пустота царит на этой площади, вихрь пустоты и смерти вырывается из этих окон, кружит вокруг домов. На скамье рядом с ней, не шевелясь и не дыша, замерла старая мулатка. Лалле видны только ее исхудалые руки со вздутыми, похожими на веревки венами и длинными, испачканными хной пальцами, которые придерживают подол платья у щеки, обращенной к Лалле.
Быть может, здесь тоже таится западня? Лалле хочется вскочить и убежать, но ее словно пригвоздило к скамье, как бывает в кошмарном сне. Мало-помалу город обволакивается сумраком, тень заполняет площадь, затопляет все ее уголки, все трещины, вливается в окна с выбитыми стеклами. Становится холодно, Лалла плотнее закутывается в коричневое пальто, подняв воротник до самых глаз. Но холод проникает сквозь резиновые подошвы ее босоножек, поднимается по ногам к бедрам, к пояснице. Лалла закрывает глаза, чтобы собраться с силами и выстоять, чтобы не видеть больше этого смерча пустоты в скверике, где под слепыми глазницами окон брошены детские игрушки.
Когда она открывает глаза, рядом с ней никого нет. Лалла и не заметила, как ушла старуха мулатка в пестром платье. Как ни странно, небо и земля стали светлее, словно ночь отступила.
И снова Лалла кружит по безмолвным улочкам. Спускается по лестницам, изувеченным отбойными молотками. Холод метет мостовую, гремит железными крышами сараев, где свалены инструменты.
Выйдя к морю, Лалла обнаруживает, что день еще длится. Большое светлое пятно сияет над собором, между его башнями. Лалла бегом перебегает проспект, не обращая внимания на мчащиеся машины, которые сигналят гудками, мигают фарами. Она медленно подходит к высокой паперти, поднимается по ступеням и идет между колоннами. Она вспоминает, как в первый раз пришла в собор. Тогда ей стало страшно: он был большой и одинокий, как утес. Но потом Радич-побирушка показал ей, где ночует летом, когда с моря долетает ласковое дыхание ветерка. Он показал ей, откуда можно увидеть, как ночью в порт входят грузовые суда с красными и зелеными огнями. И еще показал, откуда между колоннами на паперти видны луна и звезды.
Но в этот вечер на паперти пусто. Бело-зеленый камень холоден как лед, под сводами собора царит давящее безмолвие, нарушаемое лишь отдаленным шуршаньем автомобильных шин да шорохом летучих мышей под сводами. Голуби, почти сплошь усеявшие карнизы, уже спят, тесно прижавшись друг к другу.
Лалла присаживается на ступени в тени каменной балюстрады. Она смотрит на плиты в пятнах птичьего помета, на пыльную землю перед папертью. Резкий ветер со свистом прорывается сквозь прутья решетки. Здесь так же одиноко, как на корабле в открытом море. От этого одиночества болит сердце, сжимает горло и виски, все звуки обретают какое-то странное эхо и вдали на улицах вздрагивают огоньки.
Позже, когда становится совсем темно, Лалла возвращается в центр города. Она минует площадь Ланш, где у дверей баров толпятся мужчины, и, держась за двойные железные перила, которые ей так нравятся, поднимается по улице Аккуль. Но даже здесь не рассеивается тоска, преследует ее, словно огромная ощетинившаяся собака с голодными глазами, которая бродит вдоль сточных канав в поисках кости. Конечно, в этом виноват голод, голод, от которого сводит живот и звенит в голове, но это всеобъемлющий голод, когда ты изголодался по всему, по всему, в чем тебе отказано, что для тебя недоступно. Уже давно-давно люди не могут утолить этот голод, давно не знают они ни отдыха, ни счастья, ни любви; только и есть у них что холодные подвальные комнатушки, где туманом сгустилась злая тоска; только и есть что эти мрачные улочки, по которым бегают крысы, стекает гнилая вода и громоздятся горы нечистот. Только и есть у них что горькое горе.
Идя по узким желобкам улочек Рефюж, Мулен, Бель-Экюэль, Монбрион, Лалла смотрит на груды отбросов, словно вынесенных на берег морем: ржавые консервные банки, старые бумаги, обломки костей, гнилые апельсины, овощи, тряпки, разбитые бутылки, куски резины, крышки от бутылок, мертвые птицы с вырванными крыльями, раздавленные тараканы, пыль, мусор, гниль. Это всё приметы одиночества, запустения, словно люди уже покинули этот город, этот мир, отдав их на растерзание болезням, смерти, забвению. Словно в мире осталось всего несколько несчастных, которые всё еще живут в готовых рухнуть домах, в квартирах, уже сейчас похожих на могильные склепы, где в зияющие провалы окон вливается пустота и ночной холод, от которого сжимает грудь и мутнеют глаза стариков и детей.
Лалла идет все дальше среди развалин, перешагивая через кучи обвалившейся штукатурки. Она сама не знает, куда идет. По нескольку раз проходит она одной и той же улицей, кружит у высоких стен городской больницы. Быть может, Амма сейчас там, в большой подвальной кухне с грязными окнами, протирает намотанной на палку тряпкой черные плиты, которые никогда ничем не отмыть. Лалла ни за что больше не вернется к Амме, никогда. Она кружит по темным улочкам, а тем временем ветер стих, накрапывает мелкий дождь. Мелькают прохожие — черные силуэты без лиц, тоже словно заблудившиеся. Лалла прячется, пропуская их, хоронится в дверных проемах, скрывается позади машин на стоянке. А когда улица снова пустеет, продолжает бесшумно идти, усталая, одурманенная, сонливая.
Но спать она не решается. Где может она забыться сном, расслабиться? Ночной город полон опасностей, тревога не дает уснуть бедным девушкам так безмятежно, как спят дети богачей.
Слишком много звуков в ночной темноте, это подают голос страх, голод, одиночество. Разносятся пьяные крики бродяг в ночлежках, шумят арабские кафе, где не умолкает заунывная музыка и тягучий смех любителей гашиша. Ужасный звук — это сумасшедший муж молотит кулаками жену, а она сначала пронзительно кричит, а потом только всхлипывает и стонет. Теперь Лалла отчетливо слышит все эти звуки, словно они никогда не умолкали. Особенно один звук преследует ее, куда бы она ни шла, от него раскалывается голова и все нутро переворачивается, он не устает напоминать о несчастье — это по ночам кашляет ребенок в соседнем доме, быть может сын туниски, бледной толстухи с зелеными, немного безумными глазами? А может, это кашляет другой ребенок в дальнем доме через несколько улочек, и еще один откликается ему в другом доме, на мансарде с обвалившимся потолком, и еще один, которому не спится в его ледяной постели, и еще один — словно десятки, сотни больных детей кашляют по ночам одинаковым хриплым кашлем, разрывающим горло и бронхи. Лалла останавливается, прислонившись спиной к какой-то двери, и закрывает уши ладонями, прижимая их изо всех сил, чтобы не слышать лающего кашля детей в холодной ночи, кашля, идущего от дома к дому.
Чуть дальше, на повороте улицы, виден внизу, словно с балкона, разветвленный, как дельта реки, перекресток, куда сходится много улиц, где мигают и слепят огни. Лалла спускается по лестнице с холма и через проход Лоретт выходит в громадный двор, окруженный почерневшими от дыма и нищеты стенами, где гремит радио и гудят людские голоса. На мгновение она останавливается, повернув лицо к окнам, словно кто-то должен там появиться. Но слышен лишь бездушный голос радио, оно что-то орет, а потом медленно повторяет одну и ту же фразу: «Под эту музыку на сцену выходят боги!»
Лалла не понимает, что это значит. Бездушный голос перекрывает детский кашель, крики пьяниц и всхлипывание женщины. Вот еще один проход, темный, словно коридор, — и ты на бульваре.
Здесь на мгновение страх и печаль оставляют Лаллу. По тротуару, блестя глазами, размахивая руками, постукивая каблуками по бетонным плитам, покачивая бедрами, шурша прилипающей к телу одеждой, спешат толпы людей. По мостовой катят легковые машины, грузовики, мотоциклы с зажженными фарами, вспыхивают и гаснут огни витрин. Толпа увлекает Лаллу за собой, и та уже не думает о себе, чувствует себя такой опустошенной, словно ее вообще больше нет на свете. Вот поэтому-то ее так тянет на широкие проспекты, ей хочется затеряться в людских волнах, плыть по течению.
Сколько тут света! Шагая все вперед, Лалла любуется яркими огнями. Синие, красные, оранжевые, фиолетовые огни, огни неподвижные, и бегущие, и пляшущие, как пламя спички. Лалле вспоминается звездное небо в необозримой ночной пустыне, когда она лежала на песке рядом с Хартани и они так тихо дышали, словно их тела слились в одно. Но вспоминать тяжело. Надо идти по этим улицам, идти вместе с другими, словно ты знаешь, куда идешь, хотя нет конца пути и нет убежища в ложбине у дюн. И однако надо идти, чтобы не упасть, чтобы тебя не затоптали другие.
Лалла доходит до конца проспекта, потом идет вверх по другому проспекту, а после по третьему. И всюду горят огни, не умолкает людской гомон и рев моторов. И вдруг ее снова охватывает страх и тоска, словно шорох шин и шуршание шагов описывают огромные концентрические круги вокруг какой-то гигантской воронки.
И вновь Лалла видит их: они повсюду, они сидят, привалившись к старым, почерневшим стенам, скорчившись на земле среди экскрементов и нечистот, нищие, слепые старики с протянутой рукой, молодые женщины с потрескавшимися губами, прижимающие к дряблой груди ребенка, девочки в лохмотьях со струпьями на лице, цепляющиеся за одежду прохожих, старухи с темными как сажа лицами, с торчащими космами волос — все те, кого голод и холод выгнал из их трущоб, кого, как отбросы, вынесло волной на поверхность. Вот они здесь, в самом центре равнодушного города, среди опьяняющего гула моторов и голосов, мокнущие под дождем, продуваемые ветром; они кажутся еще более уродливыми и обездоленными в зловещем электрическом свете. Потерянным взглядом провожают они прохожих, отводят свои влажные и печальные глаза, а потом вновь неотступно следят за тобой каким-то собачьим взглядом. Лалла медленно проходит мимо нищих, она смотрит на них, и сердце ее сжимается: при виде этих отверженных ее вновь затягивает в воронку чудовищной пустоты. Лалла идет так медленно, что какая-то нищенка успевает схватить ее за полу пальто и пытается притянуть к себе. Лалла отбивается, силой отрывает пальцы, вцепившиеся в пальто; с жалостью и ужасом глядит она в опухшее от пьянства, покрасневшее от холода лицо молодой еще женщины, в голубые, почти прозрачные, незрячие глаза, со зрачком не больше булавочной головки.
«Иди сюда! Иди!» — твердит нищенка, а Лалла пытается оторвать от себя пальцы с обломанными ногтями. Наконец страх берет верх, Лалла вырывает полу своего пальто из рук бродяжки и спасается бегством, другие нищие гогочут, а слепая, приподнявшись в ворохе своего тряпья, осыпает Лаллу бранью.
С бьющимся сердцем бежит Лалла по проспекту, наталкиваясь на прохожих, на тех, кто гуляет, входит в кафе или кино или выходит оттуда; тут и мужчины в вечерних костюмах, которые возвращаются после банкета — лица их лоснятся оттого, что они переусердствовали, налегая на еду и питье, — и надушенные юнцы, и парочки, и отпускники-военные, и чернокожие курчавые иностранцы, которые лопочут что-то непонятное и, хохоча, пытаются на ходу схватить ее за руку.
В кафе не умолкая гремит музыка, навязчивая, дикая музыка, от которой глухо гудит земля и содрогается тело, которая отдается в животе, давит на барабанные перепонки. Из кафе и баров неизменно вырывается одна и та же музыка, которая вместе с мерцанием неоновых трубок, с красными, зелеными, оранжевыми огнями бьется о стены, о столики, о накрашенные лица женщин.
Как долго бредет Лалла среди этих вихрей, среди этой музыки? Она не знает. Много часов, а быть может, много ночей — ночей, не прерываемых светом дня. Она вспоминает о широких каменных плато, одетых ночною тьмой, о нагромождениях острых как нож камней, о заячьих и змеиных тропах, залитых лунным светом, и озирается вокруг, словно надеясь увидеть все это. Увидеть Хартани в его грубошерстном бурнусе, со сверкающими на черном лице глазами, с медленными, плавными, как у антилоп, движениями. Но вокруг только этот проспект, и еще тот, и эти перекрестки, и всюду лица, глаза, губы, крикливые голоса, слова, гул. Рычание моторов и вой клаксонов, резкие вспышки фар. Неба не видно, словно землю затянуло бельмом. Разве они могут прийти сюда, Хартани и тот Синий Воин пустыни, Ас-Сир, Тайна, как она звала его когда-то? Им не разглядеть ее сквозь это бельмо, отделяющее город от неба. Не узнать среди всех этих лиц, тел, легковых машин, грузовиков, мотоциклов. Даже голос ее они не расслышат в гомоне других разноязыких голосов, в грохоте музыки, от которой дрожит и гудит земля. Вот почему Лалла больше не ищет их, не говорит с ними, словно они исчезли навсегда, словно они умерли для нее.
Ночью нищие проникли и сюда, в самое сердце города. Дождь перестал, ночь такая белая, далекая; уже пробило полночь. Прохожие попадаются редко. Они входят к кафе и бары, а выйдя оттуда, вихрем уносятся на своих машинах. Лалла сворачивает направо, в узкую улочку, идущую чуть в гору, и бредет по ней, прячась за машинами у обочины. На противоположном тротуаре она замечает каких-то мужчин. Они стоят неподвижно, не разговаривая друг с другом. Они смотрят в ту сторону, где вход в гнусный на вид дом, приоткрытая маленькая зеленая дверь, а за ней освещенный коридор.
Лалла тоже остановилась и, спрятавшись за машиной, смотрит. Сердце ее учащенно бьется, на улице повеяло тоскливой пустотой. Словно грязная крепость, высится дом с окнами без ставен, завешенными газетной бумагой. Некоторые из окон освещены зловещим резким светом или странным мерцающим огоньком цвета крови. Дом кажется неподвижным многоглазым великаном — одни глаза открыты, другие спят, — великаном, исполненным злой силы, который вот-вот сожрет ожидающих на улице человечков. Лаллу охватывает такая слабость, что она опирается о кузов машины, дрожа всем телом.
По улице рыщет ветер зла; это он опустошает город, порождает в нем страх, бедность и голод; это он завивается вихрем на площадях, наваливается тяжелым безмолвием на одинокие каморки, где задыхаются дети и старики. Лалла ненавидит этот ветер, ненавидит великанов с открытыми глазами, утвердивших свою власть над городом для того лишь, чтобы пожирать всех этих мужчин и женщин и перемалывать их в своем чреве.
И вдруг маленькая зеленая дверь распахивается настежь, и на тротуаре появляется женщина. Мужчины, не двигаясь с места и продолжая курить, впиваются в нее глазами. Женщина совсем крошечная, почти карлица, с раздавшимся вширь телом и большой головой без шеи. Но личико у нее детское, с маленьким вишневым ротиком и очень черными, подведенными зеленым глазами. Кроме маленького роста, в ней больше всего поражают волосы — короткие кудряшки медно-рыжего цвета, которые искрятся в падающем сзади, из коридора, свете и огненным нимбом окружают головку жирной куколки, придавая ей что-то сверхъестественное.
Лалла как завороженная глядит на волосы маленькой женщины, не шевелясь, почти не дыша. Дует холодный яростный ветер, но карлица с пылающими волосами замирает в дверях дома. На ней черная, очень короткая юбка, открывающая белые жирные ляжки, и нечто вроде фиолетового пуловера с глубоким вырезом. На ногах лакированные лодочки на очень высоких шпильках. Ей холодно, она переступает с ноги на ногу, и каблучки ее цокают в гулкой пустоте улочки.
Теперь мужчины с сигаретами приближаются к ней. Почти все они арабы с очень черными волосами и с какой-то серой кожей, удивившей Лаллу: можно подумать, что эти люди живут под землей и выходят на поверхность только по ночам. Они молчат. Вид у них свирепый: лица упрямые, губы сжаты, взгляд жесткий. Карлица с огненными волосами даже не глядит на них. Она тоже закуривает сигарету, быстро затягивается и кружит на одном месте. Когда она поворачивается спиной, то кажется горбатой.
И вот в верхней части улицы показывается другая женщина. Эта, наоборот, огромного роста, могучая, но уже постаревшая, на ее лице оставили свой след усталость и недосыпание. На ней широкий голубой клеенчатый плащ, черные волосы спутал ветер.
Она медленно спускается по улице, постукивая высокими каблуками, подходит к карлице и становится рядом у двери. Арабы приближаются к ней, заговаривают. Но Лалла не слышит их слов. Потом один за другим они отходят и останавливаются на расстоянии, всё так же не спуская глаз с женщин, которые курят, застыв на одном месте. Под порывами продувающего улицу ветра одежда прилипает к телу женщин, волосы растрепались. Столько ненависти и отчаяния скопилось на этой улочке, словно она все ниже и ниже спускается по ступеням ада, но так и не может достигнуть дна, не может остановиться. Здесь сосредоточился такой исступленный голод, столько неутоленных желаний, насилия. Молча, застыв, точно оловянные солдатики, на краю тротуара, мужчины пожирают глазами живот и грудь женщин, изгиб их бедер, бледную плоть открытых плеч, их голые ноги. Быть может, и правда нигде на свете нет любви, нет жалости, нет доброты? Быть может, бельмо, отделяющее землю от неба, уже задушило людей, заглушило биение их сердец, убило все их воспоминания, все былые надежды, всю красоту?
Лалла чувствует, как в нее проникает водоворот пустоты, словно продувающий улицу ветер все затягивает в свою бездонную вихревую воронку. Быть может, ветер сорвет в конце концов крыши со всех этих гнусных домов, выломает их двери и окна, снесет прогнившие стены, обратит в груду железного лома стоящие вдоль тротуаров машины? Этого не миновать: чаша ненависти переполнилась, переполнилась чаша страданий... Но громадный грозный дом по-прежнему стоит на месте, давит людей своей массой. Все эти дома — неподвижные великаны с кровавыми, жестокими глазами, пожиратели мужчин и женщин. В их утробе мужчины, снедаемые похотью, швыряют молодых женщин на старые, грязные матрацы и несколько секунд молча насилуют их. Потом одеваются и уходят еще прежде, чем догорит брошенная на край стола сигарета. В брюхе этих огромных людоедов на кроватях лежат распятые старухи, и мужчины, навалившись на них всей своей тяжестью, оскверняют их пожелтевшую плоть. И вот во чреве всех этих женщин рождается пустота, безысходная, леденящая пустота, которая, вырвавшись наружу, ветром носится по улицам и переулкам, клубится бесконечным вихрем.
Внезапно Лалла не выдерживает. Ей хочется кричать, плакать, но она не может. Пустота и страх наглухо заткнули ей горло, она едва способна вздохнуть. И тогда она спасается бегством. Она бежит что есть мочи, мчится по улице, и топот ее ног громко отдается в тишине. Мужчины оглядываются и смотрят ей вслед. Карлица что-то кричит, но один из мужчин обхватывает ее за шею и подталкивает в коридор. Пустота, на мгновение потревоженная, смыкается за ними, поглощает их. Несколько мужчин, швырнув сигареты в канаву и крадучись, как тени, уходят в сторону проспекта. На их место являются другие и, стоя на краю тротуара, разглядывают рослую черноволосую женщину, застывшую у входа в дом.
Поблизости от вокзала устроилось на ночлег множество нищих, они спят у дверей, закутавшись в свои лохмотья или обложившись картонками. Вдали сверкает здание вокзала, освещенное белыми, как звезды, фонарями.
В уголке у какой-то двери, притаясь за каменной тумбой, погрузившись в большое озеро влажной тени, прикорнула на земле Лалла. Она, словно черепаха, втянула голову, руки и ноги в панцирь своего просторного коричневого пальто. Лежать на камнях холодно и жестко, от влажного шороха шин пробирает дрожь. И все же, как в былые дни на каменном плато, над ней распахнулось небо, а если хорошенько зажмуриться, то в трещину, образовавшуюся в бельме, можно увидеть окутанную ночью пустыню.
———
Лалла поселилась в гостинице «Сент-Бланш». В крохотной комнатушке, темной конуре под крышей. Она делит ее со щетками, метелками, ведрами и разным старым хламом, сваленным здесь с незапамятных времен. В конуре есть электрическая лампочка, стол и старая брезентовая раскладушка. Когда Лалла спросила у хозяина, можно ли ей здесь поселиться, он ответил «да», ни о чем не спрашивая, в объяснения не стал вдаваться, а просто сказал, что ночевать здесь она может, что кроватью никто не пользуется. И еще добавил, что плату за свет и воду будет удерживать из ее жалованья, вот и всё. И, не вставая с кровати, снова углубился в свою газету. Хозяин, хоть он грязный и небритый, тем Лалле и нравится, что не задает вопросов. Ему все равно.
С Аммой дело обстояло иначе. Когда Лалла объявила ей, что больше не будет у нее жить, лицо тетки посуровело и она наговорила Лалле всяких обидных слов — решила, что Лалла бросает ее потому, что сошлась с мужчиной. И все же она согласилась, в общем-то ей и самой так было удобнее: она ждала приезда сыновей. В ее квартирке всем им было бы трудно разместиться.
Теперь Лалла поближе узнала тех, кто живет в гостинице «Сент-Бланш». Всё это бедняки, приехавшие из стран, где нечего есть, где живут впроголодь. Даже у самых молодых лица суровые, попусту болтать им некогда. На этаже, где ютится Лалла, жильцов нет, это чердак, там обитают только мыши. Но в комнатушке как раз под ней живут три негра, братья. Они никогда не злятся и не печалятся. Им всегда весело, и Лалле доставляет удовольствие слушать, как они смеются и поют в субботу после полудня и в воскресенье. Она не знает, как их зовут, не знает, где они работают. Иногда она встречает их в коридоре по дороге в уборную или рано утром, спускаясь вниз, чтобы скрести ступеньки лестницы. Но когда она приходит прибрать в их комнате, она их уже не застает. У братьев почти нет вещей, только картонные чемоданы с одеждой и гитара.
В двух комнатах по соседству с неграми живут североафриканцы, работающие на стройках, но обычно надолго они тут не задерживаются. Люди они все славные, но молчаливые, и Лалла тоже редко заговаривает с ними. Комнаты их почти пусты, всю свою одежду они складывают в чемоданы, а чемоданы убирают под кровать. Боятся, что их обокрадут.
Но больше всего Лалле нравится молодой африканец, негр, который вместе с братом занимает комнатушку на третьем этаже, в конце коридора. Это самая красивая комната, из ее окон виден кусочек двора, где растет дерево. Имени старшего из братьев Лалла не знает, а младшего зовут Даниэль. Кожа у него черная-черная, а волосы такие курчавые, что в них вечно что-нибудь застревает — солома, перья, травинки. Голова у него круглая как шар, а шея очень длинная. Он вообще весь вытянут в длину: длинные руки, длинные ноги, и у него забавная танцующая походка. Он всегда весел и все время смеется, когда разговаривает с Лаллой. Она плохо понимает, что он говорит, у него такой странный певучий акцент. Но это не имеет значения, потому что в разговоре он забавно размахивает длинными руками и растягивает так и этак свой большой рот, сверкая белоснежными зубами. Лалле он нравится больше всех, потому что гладким лицом и смехом напоминает ребенка. Работает он в больнице вместе с братом, а по субботам и воскресеньям играет в футбол. Это его страсть. Вся его комната увешана афишами и фотографиями, прикнопленными к стенам и к створке шкафа с внутренней стороны. Каждый раз, завидя Лаллу, он спрашивает ее, когда она придет на стадион поглядеть, как он играет.
Однажды в воскресенье во второй половине дня она побывала на стадионе. Села на самую верхнюю скамью и стала смотреть на Даниэля. Он казался маленьким черным пятнышком на зеленом фоне футбольного поля, потому она и узнала его. Он играл правого полусреднего и был среди тех, кто вел атаку. Но Лалла так и не призналась ему, что ходила на него смотреть, — может быть, ради того, чтобы он приглашал ее на стадион, смеясь своим звонким смехом, разносящимся по коридорам гостиницы.
На другом конце коридора в крохотной каморке живет старик. Он никогда ни с кем не разговаривает, и никто не знает, откуда он родом. Лицо старика обезображено страшной болезнью: у него нет ни носа, ни рта; вместо ноздрей две дырки, а на месте губ — рубец. Но у него прекрасные глаза, глубокие и печальные, и он всегда вежлив и кроток и поэтому нравится Лалле. Он живет в страшной бедности, почти ничего не ест и выходит только ранним утром, чтобы подобрать оброненные на рынке фрукты и прогуляться по солнышку. Лалла не знает, как его зовут, но он ей очень нравится. Он немного напоминает старика Намана, у него такие же руки, сильные и ловкие, сожженные солнцем, мудрые руки. Когда Лалла смотрит на его руки, она словно бы видит перед собой знойный простор, песок и камни, выжженный кустарник и пересохшие реки. Но старик никогда не рассказывает ни о своей родине, ни о себе самом; это он бережет в своем сердце. Возвращаясь с прогулки и встречая Лаллу в коридоре, он говорит ей всего несколько слов о погоде, о новостях, которые услышал по радио. Быть может, он один из всех обитателей гостиницы догадывается о тайне Лаллы, потому что два раза спросил, глядя на нее своим глубоким взглядом, не тяжело ли ей работать в гостинице. Больше он ничего не спросил, но Лалла подумала: наверное, он знает о том, что она носит ребенка, и даже немного испугалась. Вдруг старик скажет об этом хозяину и тот не захочет ее держать? Но старик никому ничего не сказал. Каждый понедельник он платит за комнату за неделю вперед; откуда у него деньги, никто не знает. Одной Лалле известно, что он страшно беден, потому что в комнате у него никогда нет другой еды, кроме растоптанных и подобранных на рынке фруктов. Если у Лаллы оказывается немного денег, она иногда покупает одно-два красивых яблока или апельсины и, делая уборку, оставляет их на единственном стуле в его каморке. Старик никогда не благодарит ее, но, встречаясь с ним, Лалла по его глазам видит, что он доволен.
Других постояльцев Лалла знает, не зная их. Эти арабы, португальцы, итальянцы почти не бывают дома, они приходят только ночевать. Есть и такие, которые сидят в своих номерах, но этих Лалла не любит. Например, двое арабов со второго этажа — лица у них грубые, они напиваются, глушат денатурат. Есть жилец, который читает порнографические журналы и оставляет на своей неубранной постели фотографии голых женщин, чтобы Лалла, убирая у него, их увидела. Это югослав по имени Грегорий. Однажды, когда Лалла вошла в его комнату, он был дома. Он сгреб ее в охапку и хотел затащить в постель, но она подняла крик, и он испугался. Он выпустил ее, осыпая бранью. С того дня, когда он дома, Лалла близко не подходит к его двери.
Но, вообще говоря, про всех этих людей, не считая старика с изъеденным болезнью лицом, даже нельзя сказать, что они существуют. Они не существуют, они не оставляют никаких следов своего пребывания под этой крышей, словно тени, словно призраки. В один прекрасный день они исчезают так, словно никогда здесь и не появлялись. Все та же брезентовая раскладушка в комнате, все тот же расшатанный стул, линолеум в пятнах, засаленные стены с облупившейся краской, на шнуре загаженная мухами лампочка без абажура. Все как было до них.
А главное, все такой же тусклый свет, проникающий с улицы через грязные стекла, серый свет внутреннего дворика, бледные отблески солнца и всё те же звуки: звуки радио, шум машин на большом проспекте, голоса ссорящихся людей, урчанье водопроводных кранов, грохот спускаемой воды, скрип ступенек, шум ветра, сотрясающего листы кровельного железа и сточные трубы.
Ночью, лежа на своей кровати и глядя на желтое пятно зажженной лампочки, Лалла слушает все эти звуки. Не могут здесь существовать ни люди, ни дети, вообще ни одно живое существо. Лалла слушает ночные звуки, словно долетающие в глубину пещеры, и ей кажется, что и сама она тоже не существует больше. Только в животе у нее что-то бьется, пульсирует, точно нарождается новый, неведомый орган.
Лалла съеживается в кровати, подтянув колени к подбородку, и вслушивается в то, что шевелится в ней, начинает жить. Ей страшно, этот страх гонит ее по улицам, заставляет мчаться стрелой от одного угла к другому. Но в то же время ее захлестывает волна какого-то странного счастья, тепла, света; она накатывает откуда-то издалека, из-за морей и городов, она возвращает Лалле красоту пустыни. И тогда, как каждую ночь, Лалла закрывает глаза и дышит глубоко-глубоко. И вот медленно гаснет тусклый свет тесной комнатушки, и спускается прекрасная ночь. Холодная, безмолвная и одинокая, она вся усыпана звездами. Она нисходит на бескрайнюю землю, на просторы недвижных барханов. Рядом с Лаллой — Хартани в своем грубошерстном бурнусе, его темно-бронзовое лицо блестит при свете звезд. Это его взгляд долетает до нее, находит ее здесь, в этой узкой каморке, в нездоровом свете электрической лампочки; это его взгляд шевелится в ней, в ее чреве, пробуждает жизнь. Так давно исчез Хартани, так давно уехала она за море, словно в изгнание, но взгляд юного пастуха обладает удивительной силой, он и в самом деле шевелится в ней, в тиши ее лона. И тогда исчезают все они, жители этого города: полицейские, прохожие, обитатели гостиницы; все они пропадают куда-то вместе со своим городом, домами, легковыми машинами, грузовиками, и в мире остаются лишь великие просторы пустыни, где лежат рядом Лалла и Хартани. Они лежат под одним грубошерстным бурнусом, а вокруг непроглядная ночь с мириадами звезд, и они прижимаются друг к другу как можно теснее, чтобы не чувствовать сковавшего землю холода.
Когда кто-нибудь в Панье умирает, все хлопоты берет на себя похоронная контора, расположенная на первом этаже гостиницы. Вначале Лалла думала, что владелец конторы — родственник хозяина гостиницы, но нет, он просто обычный коммерсант. И еще Лалла воображала вначале, что люди приходят умирать в гостиницу, а потом их отправляют в похоронную контору. Служащих в конторе мало: хозяин, мсье Шерез, два его помощника и водитель катафалка.
Когда кто-нибудь в Панье умирает, служащие мсье Шереза выезжают на катафалке и вывешивают на двери дома умершего длинные траурные ленты, окропленные серебряными слезами. Перед дверью на тротуаре водружают небольшой столик, покрытый черной скатертью, тоже с серебряными слезами. А на столик ставят блюдечко, чтобы те, кто приходит отдать последний долг умершему, могли положить туда картонную карточку со своим именем.
Когда умер мсье Черезола, Лалла сразу узнала об этом — увидела в похоронной конторе на первом этаже гостиницы его сына. Сын мсье Черезолы, маленький толстый человечек с жидкими волосами и щеточкой усов, всегда смотрит не на Лаллу, а сквозь нее. Сам мсье Черезола был совсем другой. Лалла его очень любила. Итальянец, невысокого роста, худой и старый, он передвигался с трудом из-за своего ревматизма. Одет был всегда в черный костюм, тоже, наверное, очень старый, потому что на локтях и коленях материя протерлась почти до дыр. Мсье Черезола ходил в старых, но всегда начищенных до блеска кожаных черных ботинках, а в холодную погоду надевал еще шерстяной шейный платок и каскетку. Лицо у него было высохшее, морщинистое, но загорелое от работы на свежем воздухе, седые волосы коротко подстрижены, а очки такие нелепые, в черепаховой оправе, обмотаны пластырем и подвязаны веревочкой.
Обитатели Панье любили мсье Черезолу: он был вежлив и приветлив со всеми и в своем неизменном черном старомодном костюме и черных начищенных ботинках держался с достоинством. К тому же все знали, что когда-то он был плотником, и не простым плотником, а мастером, и приехал сюда перед войной из Италии, потому что не любил Муссолини. Он иногда рассказывал об этом Лалле, встречая ее на улице, когда ходил за покупками. Он рассказывал, что приехал в Париж без гроша, ему едва хватило денег заплатить за две-три ночи в гостинице, к тому же он ни слова не знал по-французски; когда он попросил мыла, чтобы умыться, ему указали на кружку с горячей водой.
Когда Лалла встречала его, она помогала ему нести его свертки; передвигался он с трудом, в особенности если приходилось подниматься по лестнице к улице Панье. И вот по пути он рассказывал Лалле об Италии, о своей деревне, о том, как работал в Тунисе, как строил дома в Париже, в Лионе и на Корсике. Голос у него был странный, говорил он слишком громко, из-за акцента Лалла плохо понимала мсье Черезолу, но очень любила слушать его рассказы.
А теперь он умер. Когда Лалла узнала об этом, она так огорчилась, что сын мсье Черезолы удивленно посмотрел на нее; казалось, он не мог понять, кому какое дело до его отца. Лалла тут же ушла из похоронной конторы: ей не нравится, как там пахнет, не нравятся все эти пластмассовые венки, гробы и, прежде всего, служащие мсье Шереза с их недобрыми глазами.
Медленно, с опущенной головой бредет Лалла по улицам и так приходит к дому мсье Черезолы. Дверь увита черным крепом, рядом стоит столик с черной скатертью и блюдечком. Над дверью висит также большой щит с двумя буквами в форме полумесяца — вроде этого:
Лалла входит в дом, поднимается по узким ступенькам лестницы, как бывало, когда она несла свертки мсье Черезолы, неторопливо, останавливаясь на каждой площадке, чтобы перевести дух. Она так устала нынче, чувствует себя такой вялой, словно вот-вот заснет или просто испустит дух, добравшись до верхнего этажа.
У двери мсье Черезолы она медлит. Потом толкает дверь и входит в маленькую квартиру. Сначала она ее не узнаёт: из-за закрытых ставен тут совсем темно. В квартире никого нет, и Лалла проходит в большую комнату, где стоит накрытый клеенкой стол, а на нем корзина с фруктами. В глубине комнаты альков с кроватью. Приблизившись к нему, Лалла видит мсье Черезолу: он лежит на постели на спине, словно спит. В сумраке алькова он лежит так спокойно, с закрытыми глазами и вытянутыми вдоль тела руками, что Лалле на мгновение чудится, будто он просто задремал и сейчас проснется. Она окликает его шепотом, чтобы не испугать: «Мсье Черезола! Мсье Черезола!»
Но мсье Черезола не спит. Это видно по его одежде, на нем все тот же черный костюм, те же начищенные черные ботинки, но пиджак чуть съехал набок, а воротник подпирает шею, и Лалла даже подумала, что так он сомнется. На щеках и подбородке старика залегли серые тени, а под глазами синие круги, точно следы побоев. Лалла снова вспоминает старого Намана, как он лежал на полу в своей лачуге и уже не дышал. Он так живо припомнился ей, что на несколько мгновений ей показалось, будто это он лежит перед ней на постели с отрешенным лицом спящего и руками, вытянутыми вдоль тела. Жизнь еще трепещет в полумраке комнаты, тихо, едва слышно нашептывает что-то. Лалла подходит ближе к кровати, пристальней разглядывает угасшее восковое лицо, седые волосы, жесткими прядями падающие на виски, полуоткрытый рот, щеки, провалившиеся под тяжестью отвисшей челюсти. Лицо кажется странным, потому что на нем нет старых черепаховых очков, оно кажется голым и беззащитным из-за бесполезных теперь следов от оправы на носу, вокруг глаз и на висках. Мсье Черезола стал вдруг слишком маленьким и худым для своего черного костюма, он словно бы исчез, и осталась только эта восковая маска; восковые руки и слишком просторная, словно с чужого плеча, одежда. И вдруг на Лаллу снова накатывает страх, страх, который жжет кожу, застилает глаза. Сумрак душит ее, он вливает в жилы парализующий яд. Сумрак сочится из недр дворов, течет по узким улочкам, через весь старый город, затопляя всех, кто встречается ему на пути, этих узников тесных каморок — детей, женщин, стариков. Он проникает в дома, под сырые крыши, в подвалы, заползает в самые маленькие щелки.
Лалла неподвижно застыла у тела мсье Черезолы. Она чувствует, как цепенеет от холода; и лицо и руки ее приобретают странный восковой оттенок. Она снова вспоминает о ветре злосчастья, который дул над Городком в ту ночь, когда умирал старый Наман, и о холоде, который, казалось, выползал из каждой трещины в земле, чтобы истребить людей.
Медленно, не отрывая взгляда от покойника, Лалла пятится к двери. Смерть притаилась в сером сумраке, повисшем меж стен, на лестнице, в облупившейся краске коридоров. С бьющимся сердцем, с глазами полными слез, Лалла сбегает вниз по ступенькам так быстро, как только может. Вырвавшись на улицу, она устремляется в нижнюю часть города, к морю, где веет ветер и светит солнце. Но скорчившись от внезапной боли в животе, оседает на землю. Она стонет, а прохожие, торопливо оглядываясь на нее, проходят мимо. Им страшно, им тоже страшно, это видно по тому, как они жмутся к стенам, чуть выгибая спину, точно взъерошенные собаки.
Смерть повсюду, она гонится за ними по пятам, думает Лалла, им не уйти от нее. Она обосновалась в черной конторе на первом этаже гостиницы «Сент-Бланш», среди букетов гипсовых фиалок и надгробий из прессованного мрамора. Она живет там, в старом, прогнившем доме, в номерах, в коридорах. Обитатели дома этого не знают, они даже не подозревают об этом. Ночью смерть выходит из похоронной конторы, она принимает обличье тараканов, крыс и клопов, расползается по сырым комнатушкам, пробирается под матрацы, ползет по полу, кишит в щелях, застилая все ядовитым мраком.
Лалла встает и идет, шатаясь и прижимая руки к низу живота, где нарастает боль. Она не глядит на прохожих. Куда ей деться? Эти люди живут, едят, пьют, разговаривают, а в это время капкан захлопывается. Все они погибшие, отверженные, обездоленные, униженные; они работают на дорогах под ледяным ветром, под дождем, роют ямы в каменистой земле, калеча свои руки и головы, лишаясь рассудка от грохота отбойных молотков. Их терзают голод и страх, души леденит одиночество и пустота. А стоит им остановиться, смерть тут как тут, она окружает их со всех сторон, она у них под ногами, на первом этаже гостиницы «Сент-Бланш». Служащие похоронной конторы с недобрыми глазами гасят в них жизнь, сметают ее, лишают их тела, лицо заменяют восковой маской, а руки — перчатками, торчащими из пустой одежды.
Куда идти, где скрыться? Лалле хотелось бы найти укромное место, вроде пещеры Хартани на самом верху скалы, найти место, откуда можно было бы видеть лишь море да небо.
Она доходит до маленькой площади и садится на скамью перед стеной разрушенного дома с пустыми окнами, зияющими, словно глазницы мертвого великана.
———
А потом город охватила какая-то лихорадка. Быть может, виной тому был ветер, задувший в конце зимы, не тот ветер, что нес несчастья и болезни, который дул, когда умирал старый Наман, а ветер свирепый и холодный. Он налетал на большие городские проспекты, взметая пыль и обрывки старых газет; он дурманил, он сбивал с ног. Никогда еще не видела Лалла такого ветра. Он проникал в черепную коробку и кружил в мозгу, пронизывал холодом тело, вызывая приступы дрожи. Вот почему, выйдя в этот день после полудня из гостиницы, Лалла побежала вперед, даже не оглянувшись на похоронную контору, где томился в безделье человек в черном.
Большие проспекты залиты солнечным светом, ветер принес его с собой. Свет играет, вспыхивает на лакированных корпусах машин, в витринах магазинов. Свет тоже проникает в черепную коробку Лаллы, трепещет на коже, искрится в волосах. Сегодня, впервые за долгое время, она вдруг видит вокруг вековечную белизну камней и песка, острые, точно кремни, вспышки света, звезды. Вдали, в самом конце проспекта, в дымке света перед ней возникают миражи: купола, башни, минареты и караваны; они сливаются с кишащим муравейником людей и машин.
Это светоносный ветер, западный ветер, улетающий в мир тьмы. Как прежде, слышит Лалла потрескивание асфальта под солнечными лучами, долгий шорох световых бликов по стеклу, все знакомые звуки палящего зноя. Где она? Свет затопляет все, он словно бы отделил ее от остального мира иглами расходящихся во все стороны лучей. Быть может, она идет теперь по бескрайним просторам песка и камня, где в самом сердце пустыни ее ждет Хартани? Быть может, она грезит на ходу, опьяненная всем этим светом и ветром, и большой город вот-вот растает, испарится под лучами восходящего после зловещей ночи солнца?
На углу улицы, у лестницы, ведущей к вокзалу, стоит побирушка Радич. Лицо у него усталое и тоскливое, Лалла даже не сразу узнаёт его: парень стал похож на взрослого мужчину. Одет он необычно, в коричневый костюм, который болтается на костлявом теле, а черные кожаные ботинки ему велики и, наверное, натирают босые ноги.
Лалле хотелось бы поговорить с ним, рассказать, что мсье Черезола умер и что она никогда больше не вернется в гостиницу «Сент-Бланш», ни в одну из этих комнат, куда в любую минуту может явиться смерть и превратить тебя в восковую маску; но у вокзала слишком ветрено и шумно, чтобы разговаривать, и потому она показывает Радичу пригоршню смятых банковских билетов: «Гляди!»
Радич вытаращил на нее глаза, но ни о чем не спрашивает. Быть может, он думает, что Лалла украла эти деньги, а может, кое-что и похуже.
Лалла сует деньги обратно в карман пальто. Это все, что у нее осталось после долгих дней, которые она провела в грязной и темной гостинице, отскребая жесткой щеткой линолеум и подметая мрачные серые комнаты, провонявшие потом и табаком. Когда она объявила хозяину, что уходит от него, он опять ничего не сказал. Встал со своей старой кровати, которая никогда не застилалась, подошел к сейфу в глубине комнаты. Достал оттуда деньги, пересчитал, добавил плату за неделю вперед и отдал их Лалле, а потом снова улегся, не сказав ни слова. Он проделал все это не спеша — был он, как всегда, в пижаме, плохо выбритый, с грязными волосами — и снова уткнулся в свою газету, словно до остального ему совершенно не было дела.
Лалла опьянена свободой. Она оглядывается вокруг, на стены домов, окна, машины, на людей, словно это бесплотные формы, призраки, картинки, которые ветер и солнце вот-вот развеют.
У Радича такой несчастный вид, что Лалле становится его жалко.
«Идем!» Она тащит парня за руку сквозь толпу.
Они вдвоем входят в огромный магазин, залитый светом, но не прекрасным солнечным светом, а резким, беспощадным электрическим светом, отраженным множеством зеркал. Но этот свет тоже одурманивает и ослепляет.
Вместе с Радичем, который спотыкаясь бредет за ней, Лалла проходит через секции, где продают духи, косметику, парики и туалетное мыло. Она останавливается почти у каждого прилавка, накупает себе мыла разных цветов, давая Радичу понюхать каждое. Потом накупает духов в маленьких флакончиках и нюхает их все по очереди, идя по магазину; от аромата духов голова у нее кружится до дурноты. Лалла требует, чтобы ей показывали всё: помаду, тени для век (зеленые, черные, охристые), тон для лица, бриллиантин, кремы, накладные ресницы, шиньоны, и сама показывает всё Радичу, который точно язык проглотил; потом она долго выбирает маленький квадратный флакончик лака для ногтей кирпичного цвета и ярко-красную губную помаду. Взгромоздившись на высокий табурет перед зеркалом, она пробует помаду на тыльной стороне ладони, а продавщица с соломенными волосами таращит на нее ошалелые глаза.
Второй этаж Лалла обходит, пробираясь среди развешанной одежды и все так же не выпуская руки Радича. Она покупает себе майку, синий рабочий комбинезон, теннисные туфли и красные носки. В примерочной оставляет свое старое серое платье-халат и босоножки на резине, но с коричневым пальто не расстается: она его любит. Теперь она идет легкой походкой, сунув руку в карман своего комбинезона и пружиня на эластичных подошвах. Черные волосы крупными локонами падают на воротник ее пальто, сверкая в ярком электрическом свете.
Радич смотрит на Лаллу, она кажется ему красавицей, но он не решается ей это сказать. Глаза ее блестят от радости. В черных кудрях Лаллы, на ее смуглом лице словно сверкает отблеск какого-то пламени. Словно электрический свет оживил все краски, рожденные солнцем пустыни, словно Лалла явилась сюда, в магазин стандартных цен, прямо с каменных нагорий.
Может, и впрямь все вокруг исчезло и большой универмаг остался один посреди бескрайней пустыни, похожий на крепость из камня и глины? Да нет, это весь город окружен песками, сжат ими, и уже слышно, как трещат бетонные каркасы зданий, как по стенам разбегаются трещины и вылетают из рам зеркальные стекла небоскребов.
Это взгляд Лаллы излучает жгучую силу пустыни. Пламенеют ее черные волосы, густая коса, которую она заплетает на ходу, перекинув через плечо. Пламенеют ее янтарные глаза, ее кожа, выступающие скулы, губы. В шумном, залитом электрическим светом магазине люди расступаются, останавливаются там, где проходят Лалла и Радич-побирушка. Мужчины, женщины замирают, пораженные: никогда в жизни не видели они таких, как эти двое. По проходу в темном комбинезоне и расстегнутом у ворота коричневом пальто идет смуглолицая Лалла. Она невысокого роста, но кажется великаншей, когда шествует по проходу, а потом на эскалаторе спускается на первый этаж.
Причиной всему свет, почти сверхъестественный свет, излучаемый ее глазами, ее кожей, ее волосами. За ней плетется странный худой паренек в костюме не по росту, в черных кожаных ботинках на босу ногу. Черные длинные волосы обрамляют его треугольное лицо со впалыми щеками и ввалившимися глазами. Он шагает сзади, прижав руки к телу, молча и немного боком, как испуганный пес. И на него тоже с изумлением смотрят люди, словно это тень, отделившаяся от тела. На его лице написан страх, но он старается скрыть его странной жесткой улыбкой, скорее похожей на гримасу.
Иногда Лалла оборачивается, делает ему знак или берет за руку: «Идем!»
Но скоро парнишка опять отстает. Когда они наконец выходят на улицу, где солнце и ветер, Лалла спрашивает: «Есть хочешь?»
Глаза Радича лихорадочно блестят. Он молча смотрит на нее.
«Сейчас пообедаем», — объявляет Лалла, вынимая из кармана новенького комбинезона то, что осталось от скомканной пачки денег.
По широким прямым проспектам идут люди, одни торопливо, другие не спеша, волоча ноги. Вдоль тротуаров всё так же катят машины, словно высматривая кого-то или что-то, может быть место для стоянки. В безоблачном небе проносятся стрижи, они ныряют в ущелья улиц, испуская громкие крики. Лалле нравится идти вот так, держа за руку Радича, ни о чем не разговаривая, словно они направляются на другой конец света, чтобы никогда не возвращаться. Она вспоминает край, лежащий за морем, красную и желтую землю, черные скалы, торчащие, словно зубы, из песка. Вспоминает нежный вкус воды смотрящихся в небо колодцев, вспоминает запах шерги, вздымающего тучи пыли и перемещающего пески. А еще пещеру Хартани на самой вершине скалы, откуда она увидела бездонное небо, ничего, кроме неба. И теперь она словно бы идет по широким проспектам в тот край, словно бы возвращается. Прохожие расступаются перед ними, щурясь от яркого света, ничего не понимая. А она идет мимо, не замечая их, словно через сонмище призраков. Лалла не произносит ни слова. Она крепко сжимает руку Радича и движется все вперед, навстречу солнцу.
Они выходят к морю, ветер тут дует сильнее, сбивает с ног. Машины, попавшие в пробку у порта, громко сигналят. На лице Радича вновь появляется страх, и Лалла крепче сжимает его руку, чтобы успокоить парня. Ей нельзя быть нерешительной, иначе хмель ветра и солнца развеется и у них, предоставленных самим себе, не станет смелости быть свободными.
Они идут по набережным, не глядя на корабли с гудящими мачтами. Отблески воды играют на щеке Лаллы, вспыхивают на ее смуглой коже и в волосах. Солнечный свет, озаряющий ее, кажется красным, красным, как пламя. Парнишка смотрит на нее, согреваясь, хмелея от тепла, которое она излучает. Сердце его громко колотится, жилки пульсируют на висках и на шее.
И вот перед ними высокие белые стены и широкие окна большого ресторана. Сюда Лалла и ведет Радича. Над дверью флагштоки с разноцветными, трепещущими на ветру флажками. Лалле хорошо знакомо это здание, она давно еще издали приметила его, белое, с огромными стеклами, в которых отражаются лучи заката.
Она без колебаний толкает застекленную дверь и входит. Большой зал погружен в полумрак, только на круглых столиках ослепительными пятнами сверкают скатерти. Лалла разом увидела все: букеты роз в хрустальных вазах, серебряные приборы, граненые бокалы, белоснежные салфетки, стулья, обитые темно-голубым бархатом, и навощенный паркет, по которому скользят официанты в белых костюмах. Все сказочное и далекое, и однако Лалла входит и медленно, бесшумно ступает по паркету, крепко держа за руку Радича-побирушку.
«Идем, — говорит Лалла. — Мы сядем вот здесь».
Она указывает на столик у большого окна. Они проходят через зал ресторана. Мужчины и женщины, сидящие за белоснежными столиками, поднимают головы от тарелок, перестают жевать и разговаривать. Официанты застыли, кто с ложкой, погруженной в блюдо с рисом, кто с чуть наклоненной бутылкой, откуда вытекает тоненькая струйка белого вина, которая дробится, словно угасающее пламя. Лалла и Радич садятся друг против друга за круглый столик, покрытый белой скатертью; их разделяет букет роз. Посетители вновь начинают жевать и беседовать, только тише, чем прежде; вино вновь льется в бокалы, ложка накладывает рис, голоса тихонько гудят, заглушаемые шумом машин, что проплывают за стеклами, словно гигантские рыбы в аквариуме.
Радич не смеет оглянуться. Он не отрываясь смотрит на одну только Лаллу. Никогда он не видел такого прекрасного, такого лучезарного лица. Свет, льющийся из окна, озаряет ее густые черные волосы, пламенеющим ореолом окружает ее лицо, шею, плечи и даже руки, лежащие на белой скатерти. Глаза ее словно кремни, они отливают металлическим блеском, а лицо точно гладкая медная маска.
У их стола вырастает статный мужчина. Одет он в черный костюм и в белоснежную, как скатерть, рубашку. Лицо у него пухлое, дряблое и скучающее, рот безгубый. Он уже собрался открыть рот и приказать этим двум детям немедленно убираться отсюда и не устраивать скандала, но его унылый взгляд вдруг встречается со взглядом Лаллы, и он забывает все, что хотел сказать. Взгляд Лаллы тверд как кремень, в нем такая сила, что человек в черном отводит глаза. Он отступает на шаг, словно спешит ретироваться, но потом выдавливает из себя странным голосом:
— Вы... Что вы будете пить?
Лалла смотрит на него все так же в упор, не мигая.
— Мы голодны, — просто говорит она. — Принесите нам поесть.
Человек в черном удаляется и вновь приходит с карточкой, которую кладет на стол. Но Лалла возвращает ему карту, все так же не отрывая от него взгляда. Быть может, вскоре в нем снова всколыхнется ненависть и он устыдится своего страха.
— Подайте нам то же, что им, — приказывает Лалла. Она кивает на посетителей, сидящих за соседним столиком, которые, полуобернувшись, поглядывают на Лаллу и Радича поверх очков.
Человек в черном костюме что-то говорит одному из официантов, и тот подкатывает к ним маленькую тележку, уставленную разноцветными блюдами. Официант выкладывает на тарелки помидоры, листья салата латука, филе анчоусов, оливки и каперсы, холодный картофель, фаршированные яйца и еще много всякой снеди. Лалла смотрит на Радича, который ест быстро, склонившись над тарелкой, как собака, гложущая кость, и ей хочется смеяться.
Свет и ветер все так же пляшут перед ней, даже здесь, над рюмками и тарелками, на зеркалах, на букетах цветов. Одно за другим появляются на столе всё новые огромные пылающие блюда, полные яств, незнакомых Лалле: рыба, плавающая в оранжевом соусе, горки овощей, тарелки с чем-то красным, зеленым, коричневым, накрытые серебряным куполом, который Радич приподнимает, чтобы втянуть в себя удивительные ароматы. Метрдотель церемонно наливает им в бокалы вино янтарного цвета, а в другие бокалы, широкие и тонкие, — вино рубиновое, почти черное. Лалла смачивает в вине губы, но главное, она упивается его цветом, любуясь им на просвет. Больше, чем вино, их опьяняет солнце, яркие краски и запахи яств. Радич ест быстро, пробует все блюда разом, выпивает один за другим оба бокала вина. Но Лалла почти не ест, она смотрит на парня, поглощающего еду, и на посетителей в зале, которые оцепенели перед своими тарелками. То ли время замедлило ход, то ли все замерло под взглядом Лаллы, под лучами света. За окнами по-прежнему катят машины, между силуэтами кораблей виднеется серое море.
Радич наконец насытился, он утирает губы салфеткой и откидывается на спинку стула.
Он раскраснелся, глаза его ярко блестят.
— Понравилось? — спрашивает Лалла.
— Да, — просто отвечает он.
Он съел так много, что его даже разобрала икота. Лалла заставляет парня выпить воды и велит смотреть ей прямо в глаза, пока икота не пройдет.
Толстяк в черном костюме подходит к их столику:
— Желаете кофе?
Лалла мотает головой. Когда метрдотель подает ей на подносе счет, Лалла протягивает ему бумажку обратно:
— Прочтите сами.
Она извлекает из пальто пачку смятых купюр и одну за другой разглаживает их на скатерти. Метрдотель берет деньги. Он уже собирается уйти, но вдруг что-то вспоминает:
— Господин, который сидит за столиком у двери, хочет с вами поговорить.
Радич хватает Лаллу за руку и решительно тянет за собой:
— Пошли, уйдем отсюда!
Оказавшись у двери, Лалла замечает за соседним столиком мужчину лет тридцати, с печальным лицом. Он встает и подходит к ней. Он мнется, запинается:
— Я, извините, что я так прямо, но я...
Лалла с улыбкой смотрит ему в глаза.
— Словом, я фотограф, мне бы очень хотелось сфотографировать вас, когда вам будет угодно.
И так как Лалла не отвечает, продолжая улыбаться, он еще больше смущается:
— Понимаете, я сейчас видел, как вы вошли в ресторан, это было чудо, вы... Да-да, настоящее чудо.
Он вынимает из кармана пиджака шариковую ручку и быстро пишет на клочке бумаги свое имя и адрес. Но Лалла качает головой и не берет протянутой записки.
— Я не умею читать, — говорит она.
— Тогда скажите мне, где вы живете, — просит фотограф. У него серо-голубые, очень печальные и влажные, как у собаки, глаза.
Лалла смотрит на него своими лучистыми глазами, он пытается еще что-то сказать.
— Я живу в гостинице «Сент-Бланш», — говорит Лалла и быстро уходит.
Радич-побирушка ждет ее на улице. Ветер треплет его длинные чёрные волосы, облепляет ими его худое лицо. Вид у Радича недовольный. Когда Лалла обращается к нему, он передергивает плечами.
Они бредут вдвоем куда глаза глядят и выходят к морю. Здесь оно совсем другое, не такое, как в краю Намана-рыбака. Вдоль берега, прижимаясь к серым скалам, тянется высокая бетонная стена. Короткие волны, вскипая, бьются между скалами, пена вздымается вверх, как туман. Но Лалле все это нравится, ей приятно, облизывая губы, чувствовать на них вкус соли. Вместе с Радичем она спускается вниз, туда, где скалы защищают от ветра. Здесь жарко палит солнце, лучи его сверкают и искрятся вдали на поверхности моря и на покрытых солью скалах. После городского шума и прихотливых запахов ресторана хорошо очутиться здесь, где перед тобой только море и небо. На западе виднеются маленькие островки и выступающие из воды черные скалы. Они похожи на китов, говорит Радич. А лодочки с большим белым парусом совсем как игрушечные кораблики.
Когда солнце начинает клониться к горизонту, когда лучи на волнах и скалах умеряют свой блеск и ветер тоже утихает, хочется болтать и грезить. Лалла глядит на маленькие сочные растения, пахнущие медом и перцем, в расселинах серых скал у моря; они дрожат от каждого порыва ветра. Хорошо бы стать совсем маленькой, думает она, и укрыться в зарослях этих растений, жила бы она тогда под навесом скалы, и ей хватало бы капли воды в день и крошки хлеба на целых два дня.
Радич вынимает из кармана старого коричневого пиджака пачку сигарет и угощает Лаллу. Он говорит ей, что никогда не курит при других, а только когда забьется куда-нибудь, где ему нравится. Лалла — первый человек, при ком он курит. Это американские сигареты, с одного конца у них картонный мундштук, набитый ватой, и они тошнотворно отдают медом. Лалла и Радич медленно курят, глядя на море. Ветер рассеивает голубой дымок.
«Рассказать тебе про нашу жизнь в ночлежке, возле резервуаров? — Голос Радича вдруг изменился, немного охрип, словно волнение сдавило ему горло. Он говорит, не глядя на Лаллу, и все затягивается сигаретой, пока окурок не обжигает ему пальцы. — Понимаешь, раньше я жил не у хозяина. Я жил с отцом и матерью в фургоне, мы переезжали с ярмарки на ярмарку, у нас был тир, ну, само собой, карабинов у нас не водилось — только шары и консервные банки. А потом отец умер, а нас было много, и денег не хватало, вот мать и продала меня хозяину, и я переехал сюда, в Марсель. Поначалу-то я не знал, что мать меня продала, но как-то раз вздумал уйти, а хозяин поймал меня, избил и сказал, что к матери мне теперь путь заказан, потому что она, мол, меня продала, и теперь он мне заместо отца, ну вот, больше я от него не бегал, не хотел видеть мать. Вначале я сильно тосковал, я ведь тут никого не знал и был совсем один. А потом привык, потому что хозяин добрый: ешь сколько хочешь, и лучше мне у него оставаться, чем воротиться к матери, раз она сама от меня отказалась. Нас у хозяина было шестеро парней, вернее, вначале семеро, но потом один умер — заболел воспалением легких и сразу умер. Ну вот, мы садились в тех местах, за которые хозяин заплатил, просили милостыню, а вечером приносили деньги, немножко себе оставляли, а остальное — хозяину, он за то нас кормил. Хозяин всегда предупреждал нас, чтобы мы держали ухо востро и не попадались полиции, а не то угодим в приют, и ему нас оттуда не выручить. Потому-то мы на одном месте никогда долго не оставались — хозяин отводил нас на другое. Сначала жили мы в сарае в северной части города, а потом завели фургон вроде отцовского и устроились на пустыре, на окраине, вместе с цыганами. Теперь мы все живем в одном большом доме, недалеко от резервуаров, есть там и другие парни, они работают на хозяина, которого Марселем зовут, а еще есть Анита, на нее тоже дети вкалывают, двое мальчишек и три девчонки, старшая вроде и в самом деле ей родная дочь. Мы работаем у вокзала, только не каждый день, чтобы нас не засекли, а еще у порта и на бульваре Бельсенс или на Каннебьер. Но теперь хозяин сказал, что я слишком взрослый, чтобы просить милостыню, это, говорит, хорошо для малолеток или еще для девчонок, а я должен работать по-настоящему: он учит меня обчищать карманы и таскать с прилавков магазинов и на рынках. Да вот хотя бы костюм, что на мне, рубашка, ботинки, все это он спер для меня в магазине, а я на стреме стоял. Вот когда мы сейчас с тобой в универсам заходили, если бы ты захотела, все бы это барахло задарма получила, это проще простого, тебе только выбрать, а уж я бы все вынес, мне это раз плюнуть. Вот, к примеру, бумажник — тут надо работать вдвоем: один крадет и сразу передает другому, чтобы не застукали. Хозяин говорит, я к этому делу способный, руки у меня длинные и пальцы ловкие. Говорит, с такими руками надо или музыкантом быть, или воровать. Теперь мы втроем работаем вместе с дочкой Аниты, ходим в универсамы и еще кое-куда. Иной раз хозяин скажет Аните: пойдем, мол, наведаемся в универсам — и берет с собой двух парней, а иной раз дочку Аниты и одного парня, ну, парень — это, понятное дело, я. Универсам, сама знаешь, магазин громадный, там одних рядов столько, что заблудиться можно, тут тебе и жратва, и одежда, и обувь, и мыло, и диски — ну все что душе угодно. Вдвоем дело идет быстро. У нас сумка с двойным дном, для мелочей, для всякой жратвы, а остальное Анита прячет на животе, под платье она подкладывает круглую такую штуковину, вроде она беременная, а у хозяина внутри плаща уйма карманов, ну, мы набираем чего хотим, и привет! Поначалу я, знаешь, боялся, что меня сцапают, но тут важно минуту подходящую выбрать и не теряться: как забоишься, тут тебя легавые и заметут. Я теперь их враз узнаю, даже издали: у них у всех походочка особая, и все косятся краешком глаза, я их за километр чую. Но мне больше нравится работать на улице, машины обчищать. Хозяин обещал научить меня этому делу, он по тачкам большой спец, иногда пригоняет машину из города, чтобы я мог потренироваться. Он научил меня открывать замки куском проволоки или отмычкой. Почти всякую машину можно отмычкой открыть, а еще он показывает, как подсунуть проволоку под щиток и отключить противоугонное устройство. Но он говорит, водить машину я еще не могу, молод. Поэтому я просто беру все, что там найдется, а в ящике для перчаток куча всякого добра бывает, тут и чековые книжки, и документы, даже деньги, а под сиденьями — фотоаппараты, радиоприемники. Я люблю работать на зорьке, и совсем один, когда на улицах ни души, разве что кошка пробежит, люблю смотреть, как солнышко встает, а небо по утрам чистое — точно вымытое. Хозяин хочет, чтобы я еще научился дверные замки взламывать в богатых виллах, здесь, на берегу, он говорит, мы на пару можем здорово поработать, потому что мы легкие и по стенам ловко лазаем. Вот он и обучает нас разным штукам: как замки открывать и окна. Сам он уже не хочет этим больше заниматься — говорит, слишком стар стал и не сумеет удрать, когда надо, но дело не в том, просто его один раз сцапали, и он теперь боится. Я разок уже был в деле с одним парнем, его Рито зовут, он постарше меня и раньше работал у хозяина, вот он и взял меня с собой. Мы пошли на улицу недалеко от Прадо, он там засек один дом, узнал, что в доме никого нет. Я в дом не входил, ждал в саду, Рито взял, что смог, а потом мы вещи в машину перенесли, в ней хозяин дожидался. Ну и натерпелся я страху, но это, я думаю, потому, что на стреме стоял в саду, наверняка я бы меньше боялся, если бы сам в доме работал. Но сперва надо много чему научиться, не то сразу загребут. К примеру, надо выбрать подходящее окно, а потом взобраться на дерево или по водосточной трубе. Главное, чтобы голова не кружилась. И потом, нельзя в панику ударяться, если вдруг заявится полиция, надо замереть на месте или на крыше спрятаться, а если побежишь, в два счета схватят. Вот хозяин и учит нас всему этому в ночлежке, заставляет карабкаться по стенке в дом или ночью ходить по крыше и прыгать вроде как с парашютом, скок — и всё. Но он говорит, что надолго мы тут не задержимся, купим автофургон и поедем в Испанию. По мне бы, лучше в Ниццу, но хозяин обязательно хочет в Испанию. Поедешь с нами? Давай я хозяину скажу, что ты моя подружка, он тебя расспрашивать не станет, просто скажу, что подружка и что будешь жить с нами в автофургоне, вот и всё. Может, ты тоже научишься в магазинах промышлять, а не то будем вместе обчищать машины: один раз — я, другой раз — ты, так нас никто не засечет. Анита добрая, она тебе понравится, я знаю, у нее волосы светлые, а глаза голубые, никто не верит, что она цыганка. Если ты с нами поедешь, мне тогда все равно, куда ехать, пусть не в Ниццу, пусть в Испанию, вообще куда угодно...»
Радич замолкает. Ему хотелось бы расспросить Лаллу о ребенке, которого она ждет, но он не решается. Он чиркает спичкой, закуривает новую сигарету и время от времени протягивает Лалле, давая затянуться. Оба глядят на море, такое прекрасное, на черные, похожие на китов острова, на игрушечные кораблики, медленно плывущие по искрящейся воде. Порой ветер налетает с такой силой, что кажется, еще немного — и он опрокинет и небо, и море.