8
Главный редактор «Эль Эспектадора» Гильермо Кано позвонил мне по телефону, когда узнал, что я нахожусь в бюро Альваро Мутиса, четырьмя этажами выше его офиса в здании, которое закончили реконструировать примерно в пяти кварталах от его прежнего местонахождения. Я прибыл накануне и собирался пообедать с группой своих друзей, но Гильермо настоял, чтобы я прежде пришел его поприветствовать. Я так и сделал. После пылких объятий в столичном стиле изъявления чувств и после какого-то комментария к новости дня он крепко схватил меня за руку и отвел в сторону от своих приятелей по редакции. «Послушайте меня, черт возьми, Габриэль, — сказал он с неожиданной наивностью, — почему вы не окажете мне любезности написать маленькую издательскую заметку, которой мне не хватает, чтобы закрыть газету?» Он мне показал большим и указательным пальцами величину полстакана воды и заключил: — Вот такую небольшую.
Самое забавное, что я его спросил, где могу сесть, и он мне указал на пустой письменный стол с печатной машинкой прошлых времен. Я расположился без лишних вопросов, думая о подходящей для них теме, и остался сидеть на том же стуле, с тем же письменным столом и той же машинкой в течение восемнадцати следующих месяцев.
Через несколько минут после моего прихода из соседнего офиса вышел Эдуардо Саламея Борда, заместитель главного редактора, читающий на ходу деловые бумаги. Он поразился, узнав меня.
— Кто бы мог подумать, дон Габо! — Он почти выкрикнул имя, которое он изобрел для меня в Барранкилье как производное от Габито. На этот раз меня так стали называть в редакции и использовали его даже в печати: Габо.
Я не помню тему заметки, которую мне поручил Гильермо Кано, но я знал очень хорошо еще со времен Национального университета династический стиль «Эль Эспектадора». А в особенности стиль раздела «День за днем», газетной страницы, которая пользовалась заслуженным авторитетом, и я решил подделать его с хладнокровием, с которым Луиса Сантьяга встретилась с демонами напастей. Я написал ее от руки и вручил Гильермо Кано, который прочитал ее поверх дуг своих близоруких очков. Его сосредоточенность казалась не только его, но целой династии седовласых предков, начатой Фиделем Кано, учредителем газеты в 1887 году, продолженной его родным братом доном Луисом, упроченной его сыном доном Габриэлем и полученной уже сформировавшейся его внуком Гильермо, который принял на себя главное руководство в двадцать три года. Ровно так же, как это сделали бы его предки, он, перескакивая через незначительные шероховатости, просмотрел несколько раз текст и закончил просмотр, первым употребив мое новое практичное и упрощенное имя:
— Отлично, Габо!
Вечер возвращения дал мне понять, что Богота не будет снова прежней для меня, пока живут мои воспоминания. Как многие большие катастрофы страны, 9 апреля сработало больше на забвение, чем на историю. Гостиница «Гранада» была разрушена до основания в своем вековом парке, и уже начало расти на ее месте здание слишком новое — «Банко де ла Република». Старинные улицы нашего времени, казалось, не принадлежали никому без освещенных трамваев, и перекресток эпохального преступления утратил свое величие в пространствах, уничтоженных пожарами. «Теперь это так похоже на большой город», — сказал в удивлении кто-то, кто нас сопровождал. И закончил, растерзав меня, ритуальной фразой:
— Надо поблагодарить за это девятое апреля.
Зато я никогда не чувствовал себя лучше, чем в пансионе без названия, куда меня поместил Альваро Мутис. Это был дом, изукрашенный несчастьями, рядом с национальным парком, где в первую ночь я не мог вынести зависти к моим соседям по комнате, которые занимались любовью так, как будто это была счастливая война. На следующий день, когда я увидел их выходящими, не мог поверить, что это были они: истощенная девочка в одежде общественного сиротского приюта и сеньор зрелого возраста, двухметрового роста и седой, который вполне мог бы быть ее дедушкой. Я подумал, что ошибся, но они сами взялись доказать мне это всеми последующими ночами с их убийственно-чувственными воплями до рассвета.
«Эль Эспектадор» опубликовал мою заметку на редакционной странице и на видном месте. Я провел утро в больших магазинах, покупая одежду, которую Мутис мне навязывал со своим английским акцентом, вызывающим в памяти скалы и рифы, который придумывал, чтобы развеселить продавцов. Мы пообедали с Гонсало Мальярино и другими молодыми писателями, приглашенными, чтобы представить меня в обществе. Я знать ничего не знал о Гильермо Кано и три дня спустя, когда он мне позвонил в офис Мутиса.
— Послушайте, Габо, что происходит с вами? — сказал он мне с поддельной строгостью главного редактора. — Вчера мы закрылись с опозданием, ожидая вашу статью.
Я спустился в редакцию, чтобы поговорить с ним, и до сих пор не понимаю, как случилось, что я продолжил писать заметки без подписи каждый день больше недели, и никто мне не сказал ни о моей должности, ни о зарплате. Во время собраний, во время перерывов редакторы ко мне относились как к своему, и фактически это было не могу себе представить до какой степени. Раздел «День за днем», никогда не подписываемый, Гильермо Кано обычно открывал политической статьей. В порядке, установленном дирекцией, шла затем статья на свободную тему Гонсало Гонсалеса, который к тому же вел более серьезный и популярный раздел газеты «Вопросы и ответы», где он разрешал любые сомнения читателей под псевдонимом Гог, не из-за Джованни Папини, а благодаря собственному имени. Следом публиковались мои статьи и в очень редких случаях специальная статья Эдуардо Саламеи, который занимал в ежедневнике лучшее пространство, «Город и мир», под псевдонимом Улисс, не из-за Орнеро, как тот имел обыкновение уточнять, а благодаря Джеймсу Джойсу.
Альваро Мутис должен был совершить рабочую поездку в Пуэрто Принсипе в первые дни нового года, и он пригласил меня сопровождать его. Гаити было тогда страной моих снов после того, как я прочитал «Царство земное» Алехо Карпентьера. Тем не менее я все еще ему не ответил 18 февраля, когда написал заметку о королеве-матери Англии, потерявшейся в одиночестве огромного Букингемского дворца. Мое внимание привлекло, что ее напечатали на первом месте «Дня за днем» и хорошо прокомментировали в наших офисах. Этим вечером во время праздника, собравшего нескольких сотрудников в доме Хосе Сальгара, шефа редакции, Эдуардо Саламея отозвался еще более восторженно. Один вероломный доброжелатель сказал мне позже, что этот отзыв рассеял последние сомнения редакции сделать мне официальное приглашение на постоянную должность.
На следующий день очень рано меня позвал в свой офис Альваро Мутис, чтобы сообщить мне грустную новость, что поездка на Гаити отменена. Но он мне не сказал, что он это решил из-за случайного разговора с Гильермо Кано, в котором тот его попросил от всего сердца не возить меня в Пуэрто Принсипе. Альваро, который также не был знаком с Гаити, захотел узнать причину. «Потому что когда ты узнаешь Гаити, — сказал ему Гильермо, — ты поймешь, что эта дыра может понравиться Габо больше всего в мире». И закончил день основной мыслью:
— Если Габо поедет на Гаити, он не вернется больше никогда.
Альваро понял, отменил поездку и дал мне это знать как решение его предприятия. Так что я никогда не узнал Пуэрто Принсипе, но я не знал настоящих мотивов вплоть до недавнего времени, когда Альваро мне рассказал о них в одном из наших многочисленных бесконечных дедовских воспоминаний. Гильермо, со своей стороны однажды привязав меня договором с изданием, повторял мне в течение многих лет, что обдумывает большой репортаж о Гаити, но я никогда не смог поехать и не сказал ему почему.
Никогда у меня не шла из ума мечта стать штатным сотрудником газеты «Эль Эспектадор». Я понимал, что мои рассказы публиковали из-за скудности и бедности жанра в Колумбии, но ежедневная работа в вечерней газете была вызовом совсем особого рода для того, кто был мало закален в шоковой журналистике.
В возрасте полувека, выросший в арендованном помещении и на оборудовании, перепавшим из «Эль Тьемпо», издания богатого, могущественного и всесильного, «Эль Эспектадор» был скромным вечерним изданием, состоявшим из убористых восемнадцати страниц. Но его пять тысяч очень немногочисленных экземпляров выхватывались у уличных продавцов почти в дверях цехов и читались в течение получаса в молчаливых кафе старого города. Эдуардо Саламея Борда лично заявил через лондонское Би-би-си. что он был лучшей газетой мира. Но самым компрометирующим было не само заявление, а что почти все, кто делал издание, и многие из тех, кто его читал, были убеждены, что это аксиома.
Должен признаться, что мое сердце выпрыгнуло на следующий день после отмены поездки на Гаити, когда Луис Габриэль Кано, генеральный управляющий, назначил мне встречу в своем кабинете. Встреча со всеми формальностями не продлилась и пяти минут. Луис Габриэль имел репутацию человека неприветливого, щедрого, как друга, и прижимистого, как добротного управляющего, но он мне показался и продолжает казаться до сих пор очень конкретным и сердечным. Его предложение, произнесенное в торжественных выражениях, состояло в том, что меня оставляли в газете как штатного сотрудника, чтобы писать об общих событиях статьи с авторским воззрением и насколько будет необходимо при запарках в предвыпускные часы, с ежемесячной зарплатой в девятьсот песо. Я перестал дышать. Когда перевел дух, снова спросил его, сколько, и он мне повторил буква в букву: девятьсот. Вот таким было мое впечатление, что несколько месяцев спустя, говоря об этом на празднике, мой любимый Луис Габриэль мне открыл, что истолковал мое удивление как выражение отказа. Последнее сомнение дон Габриэль выразил от вполне обоснованного страха: «Вы такой худой и бледный, что можете умереть в офисе». Так я поступил на работу в качестве штатного сотрудника «Эль Эспектадора», где израсходовал большое количество бумаги в моей жизни менее чем за два года.
Это была счастливая случайность. Главным карательным органом издания был дон Габриэль Кано, патриарх, который превратился, по собственному определению, в неумолимого инквизитора редакции. Он вычитывал со своей миллиметровой лупой до самой менее обдуманной запятой ежедневное издание, подчеркивал красными чернилами огрехи каждой статьи и выставлял на черной доске вырезки со своими уничтожающими комментариями. Доска с первого же дня получила название «Стена позора», и я не помню ни одного сотрудника редакции, который бы избежал его кровавого пера.
Впечатляющее продвижение Гильермо Кано в качестве главного редактора «Эль Эспектадора» в двадцать три года, казалось, было не недозревшим плодом его личных заслуг, а намного больше исполнением предназначения, которое было написано еще до его рождения. Поэтому моим первым удивлением было удостовериться, что он настоящий главный редактор, когда многие извне думали, что он являлся не более чем послушным сыном. Особенно поражала скорость, с которой он узнавал новости.
Иногда он был вынужден противостоять всем, даже без больших аргументов, до тех пор, пока ему не удавалось убедить их в своей правоте. Это было время, когда профессии не обучали в университетах, учились на практике, как говорится, «в ногах у коровы», дыша печатной краской, и в «Эль Эспектадоре» были лучшие учителя, с добрым сердцем, но твердой рукой. Гильермо Кано начинал там с основ, с оценками, как на корриде, настолько строгими и глубокими, что казалось, его главное призвание не журналистика, а ремесло тореро. Так что наиболее трудным в его жизни опытом должен был быть опыт продвижения по службе от ночи к утру, без промежуточных ступеней от начинающего до большого учителя. Никто из не знавших его близко не мог различить за его манерами, мягкими и немного уклончивыми, стальную твердость характера. С той же страстью он вступал в необъятные и опасные битвы, никогда не страшась известной истины, что даже самые благородные доводы не могут уберечь от внезапной смерти.
Я так и не узнал никого более неспособного к общественной жизни, более равнодушного к личным почестям, более неприемлющего угодливости перед властями. У него было мало друзей, но эти немногие были очень хорошими, и я почувствовал себя одним из них с первого же дня. Возможно, этому способствовал тот факт, что я был одним из самых молодых в зале редакции коварных ветеранов, что создавало между нами двумя ощущение соучастия, которое никогда не ослабло. Эта дружбы была примечательна своей способностью брать верх над нашими противоречиями. Политические разногласия были очень глубокими и с каждым разом все больше по мере того, как распадался мир, но мы всегда умели находить общую территорию, где продолжали бороться вместе за идеалы, которые нам казались справедливыми.
Зал редакции был огромный, с письменными столами по обеим сторонам, с царящим весельем и крепкой шуткой. Там находился Дарио Баутиста, редкая разновидность контрминистра финансов, который с первого же пения петухов посвящал себя тому, что портил утреннюю зарю высокопоставленным чиновникам каббалой, почти всегда точной о недобром будущем. Там сидел судейский сотрудник редакции Фелипе Гонсалес Толедо, репортер от рождения, который много раз обгонял официальное расследование в искусстве срывать правонарушение и предавать гласности преступление. Гильермо Ланао, который занимался различными министерствами, сохранил секрет быть ребенком до своей самой нежной старости. Рохелио Эчеверрия, поэт из великих, ответственный за утренний выпуск, которого мы никогда не видели при свете дня. Мой двоюродный брат Гонсало Гонсалес с ногой в гипсе из-за неудачного футбольного матча должен был учиться, чтобы отвечать на вопросы обо всем, и наконец стал специалистом во всем. Несмотря на то что он был в университете футболистом первого состава, он имел бесконечную веру в верховенство теоретического изучения любого предмета над опытом. Звездный показ он нам продемонстрировал на чемпионате по кеглям среди журналистов, когда взялся изучать в учебнике физические законы игры, вместо того чтобы практиковать на спортивных площадках до раннего утра, как мы, и стал чемпионом года.
С таким составом зал редакции был вечным развлечением, всегда подчиненным девизу Дарио Баутисты или Филипе Гонсалеса Толедо: «Кто огорчается — тот сам себя трахает».
Мы все знали темы других и помогали, чем могли, тому, кто просил. Таким было общее участие, что почти можно сказать, что работалось вслух. Но когда возникали трудности, не слышалось даже дыхания. С единственного письменного стола, стоящего поперек в глубине зала, командовал Хосе Сальгар, который имел обыкновение пробегать редакцию, информируя или получая информацию обо всем, между тем как изливал душу с помощью терапии фокусника.
Думаю, что тот день, когда Гильермо Кано провел меня от стола к столу по всему залу, чтобы представить меня обществу, был испытанием огнем для моей непобедимой застенчивости. Я потерял дар речи, и у меня подкосились ноги, когда Дарио Баутиста пошутил, не глядя ни на кого, своим наводящим ужас громовым голосом:
— Явился гений!
Мне не пришло в голову ничего больше, как сделать театральные полповорота вытянутой рукой по направлению ко всем и ответить им менее грациозно, но от души:
— Чтобы служить вам.
Я до сей поры страдаю от общего тогдашнего осмеяния, но также чувствую облегчение от объятий и добрых слов, с которыми каждый приветствовал меня. С этого мгновения я был еще одним из этого сообщества тигров-филантропов с дружбой и корпоративным духом, который никогда не иссяк. Любая информация, необходимая для статьи, даже самая минимальная, тут же выдавалась нуждающемуся в ней соответствующим сотрудником редакции.
Свой первый большой репортерский урок я получил от Гильермо Кано, и редакция прожила при полном составе один день, в который на Боготу обрушился неожиданный ливень, который ввергнул ее в состояние наводнения в течение трех часов без перерыва. Бурный поток воды от проспекта Хименеса де Кесады волок все, что встречалось ему на пути на склонах, возвышениях, и оставлял на улицах следы катастрофы. Автомобили всех классов и общественный транспорт стояли парализованными там, где их застало чрезвычайное происшествие, и тысячи прохожих прятались, спотыкаясь, в затопленных зданиях, набиваясь в них как сельди в бочку. Сотрудники редакции газеты, захваченные врасплох бедствием в момент сдачи номера, наблюдали грустное зрелище из окон, не зная, что делать, как дети, наказанные взрослыми, изумленные и с руками в карманах. Вскоре Гильермо Кано словно пробудился от неглубокого сна, обернулся к парализованной редакции и закричал: — Этот ливень и есть новость!
Это был негласный приказ, исполненный в одно мгновение. Мы, сотрудники редакции, побежали на наши боевые посты, чтобы добыть поспешные сведения по телефонам, которые нам указывал Хосе Сальгар, чтобы написать частями на всех репортаж о ливне века. Кареты «скорой помощи» и полицейские машины, вызываемые в экстренных случаях, стояли недвижными посередине улицы. Домашние трубопроводы были заблокированы водой, и общего количества состава пожарных было недостаточно, чтобы предотвратить бедствие. Целые районы должны были быть эвакуированы силой из-за разрыва городской плотины. В других взрывались коллекторы сточных вод. Тротуары были заполнены старыми инвалидами, больными и задыхающимися детьми. Посреди хаоса пять владельцев моторных лодок для ловли рыбы в выходные организовали чемпионат на проспекте Каракас, самом глубоком в городе. Эти в мгновение собранные сведения Хосе Сальгар разделил между сотрудниками редакции, и мы их обработали для специального издания, сымпровизированного на ходу. Фотографы, промокшие до костей даже в непромокаемых плащах, обрабатывали фотографии немедленно. Немногим ранее пяти часов Гильермо Кано написал главное обобщение одного из самых трагических ливней, которые случались на памяти города. Когда наконец распогодилось, импровизированное издание «Эль Эспектадора» распространилось, как каждый день, всего лишь с одним часом опоздания.
Мои изначальные отношения с Хосе Сальгаром были самыми сложными, но всегда плодотворными, как никакие другие. Думаю, что у него была проблема, противоположная моей: он шел всегда, стараясь, чтобы его штатные репортеры срывали глотку, в то время как я страстно желал просто держаться на волне. Но мои другие компромиссы с газетой стесняли меня и не оставляли мне больше свободных часов, кроме как в воскресенье. Мне кажется, что Сальгар положил на меня глаз как на репортера, в то время как другие меня определили для кино, редакционных комментариев и культурных вопросов, потому что меня всегда отмечали как рассказчика. Но моей мечтой было стать репортером с первых же шагов на побережье, и я знал, что Сальгар был лучшим учителем, но мне он закрывал двери, возможно, в надежде, что я их вышибу, чтобы войти силой. Мы работали очень хорошо, сердечно и энергично, и каждый раз, как я приносил ему материал, написанный в согласии с Гильермо Кано и даже Эдуардо Саламеей, он его одобрял без недомолвок, но не освобождал от ритуала. Делал трудную гримасу, как будто откупоривал бутылку с силой, и говорил мне серьезно то, во что он сам, казалось, верил:
— Сверни шею лебедю.
Тем не менее он никогда не был агрессивен. Все наоборот: человек сердечный, закаленный на живом огне, он поднялся по хорошей служебной лестнице, начиная с того, что разносил кофе в цеха в четырнадцать лет, и превратившись в главного редактора с большим профессиональным авторитетом в стране. Я думаю, что он не мог простить мне, что я растрачивал себя впустую в лирическом жонглировании в стране, где так не хватало передовых репортеров. Я же думал, что, наоборот, никакой журналистский жанр не был лучше, чем репортаж, приспособлен для того, чтобы выразить обычную жизнь. Однако сегодня я знаю, что упрямство, с которым мы оба пытались сделать репортаж, — лучший стимул, который у меня был, чтобы воплотить робкую мечту быть репортером.
Случай вышел мне навстречу в одиннадцать часов и двадцать минут утра 9 июня 1954 года, когда я пришел навестить одного моего друга в тюрьме «Модело» Боготы. Войска вооруженной как на войну армии выстраивали в ряд студенческую толпу на улице Септима, в двух кварталах от того угла, где шесть лет назад был убит Хорхе Эльесер Гайтан. Это была демонстрация протеста из-за смерти одного студента предыдущим днем от руки боевого состава батальона «Колумбия», обученного для войны с Кореей, и первая уличная стычка гражданских против руководства вооруженных сил. Оттуда, где я находился, были слышны только крики споров студентов, которые пытались продолжить путь к президентскому дворцу, и военных, которые им мешали. Посреди толпы мы не смогли понять то, что кричали, но в воздухе чувствовалось напряжение. Вскоре без каких-либо предупреждений раздался шквал огня картечи и затем еще два. Несколько студентов и прохожих было убито во время этого действия. Уцелевшие, которые пытались нести раненых в больницу, были остановлены ударами прикладов ружей. Военные зачистили район и закрыли улицы. В грохоте выстрелов я вновь пережил в течение нескольких секунд ужас 9 апреля, в тот же час и в том же месте.
Я поднялся по улице в горку через почти три квартала до здания «Эль Эспектадора» и застал в редакции боевую тревогу. Я рассказал, глотая с трудом, то, что смог увидеть на месте убийства, но то, что я меньше всего знал, уже писалось на лету первой хроникой о личностях девяти убитых студентов и состоянии раненых в больницах. Я был уверен, что мне прикажут рассказать о бесчинстве, потому что я был единственным, кто это видел, но Гильермо Кано и Хосе Сальгар были уже «согласны с тем, что это должно было быть коллективное сообщение, в которое каждый вносит свое». Ответственный редактор Фелипе Гонсало Толедо навязал нам окончательное согласие.
— Будьте спокойны, — сказал мне Фелипе, задетый моим разочарованием. — Люди знают, что здесь все мы работаем сообща, хотя и не стоит подпись.
Со своей стороны Улисс меня утешил мыслью, что передовая статья, которую писать мне, должна быть самой главной, потому что речь шла о важнейшей проблеме общественного порядка. Он был прав, но это была статья настолько деликатная и настолько компрометирующая политику газеты, что она писалась в несколько рук на самом высоком уровне. Думаю, что это был справедливый урок для всех, но мне он показался наводящим грусть. Это был конец медового месяца между руководством вооруженных сил и либеральной прессой. Он начался восемь месяцев назад с момента взятия власти генералом Рохасом Пинульей, который разрешил вздох облегчения стране после кровавой ванны двух сменяющих друг друга правительств консерваторов, и продлился до того дня. Для меня это было также испытание огнем в моих мечтах рядового репортера.
Вскоре была опубликована фотография трупа одного безымянного мальчика, который не смогли опознать в анатомическом театре судебной медицины, и она мне показалась похожей на фотографию другого исчезнувшего мальчика, напечатанную несколькими днями раньше. Я их показал шефу судебного раздела Фелипе Гонсалесу Толедо, и тот позвонил матери первого мальчика, который все еще не был найден. Это был урок навсегда. Мать пропавшего мальчика ждала нас, Фелипе и меня, в вестибюле анатомического театра. Она мне показалась такой несчастной и ослабленной, что я горячо пожелал от всего сердца, чтобы труп не был трупом ее сына. В длинном холодном подвале под интенсивным освещением было примерно двадцать столов, расположенных в ряд, с трупами, возвышающимися подобно могильным холмам из камня под запачканными простынями. Мы прошли за спокойным сторожем три стола до предпоследнего в глубине. Из-под края простыни виднелись подошвы пары выцветших сапожек со сбитыми подковами каблуков. Женщина узнала их, стала восковой, но держалась на последнем дыхании до тех пор, пока хранитель не снял простыню широким жестом тореро. Это было тело мальчика приблизительно девяти лет с открытыми и ошеломленными глазами, на нем была все та же жалкая одежда, в которой его нашли мертвым несколько дней назад в придорожной канаве. Мать испустила вой и, закричав, рухнула на пол. Фелипе поднял ее и сдерживал шепотом утешения, между тем как я спрашивал себя, разве все это заслуживало быть ремеслом, о котором я мечтал?.. Эдуардо Саламея подтвердил мне, что нет. Также он думал, что отдел происшествий, так чаемый читателями, был очень сложной сферой, которая требовала особых свойств и выносливого сердца. Я никогда больше не помышлял о ней.
Другая реальность, далекая этой, меня вынуждала быть критиком кино. Никогда мне не приходило в голову, что я мог бы быть им, но в театре «Олимпия» дона Антонио Даконте в Аракатаке и затем в бродячей школе Альваро Сепеды я усмотрел основу, чтобы писать статьи кинематографического направления с точкой зрения более полезной, чем общепринятая до тех пор в Колумбии. Эрнесто Волкенинг, великий немецкий писатель и литературный критик, находящийся в Боготе, начиная с Мировой войны, транслировал по Национальному радио комментарии к премьерным лентам, но он ограничивался профессиональной аудиторией. Были и другие превосходные комментаторы, но непостоянные, вокруг каталонского книготорговца Луиса Висенса, находящегося в Боготе, начиная с испанской войны. Именно он создал первый клуб любителей кино в соучастии с художником Энрике Грау и критиком Эрнандо Сальседо и стараниями журналистки Глории Валенсии де Кастаньо Кастильо, которая имела удостоверение номер один. В стране было огромное множество зрителей знаменитых остросюжетных фильмов и слезных драм, но качественное кино было ограничено кругом образованных любителей, и прокатчики каждый раз подвергали себя меньшему риску с фильмами, которые держались три дня на афишах. Извлечение новых зрителей из этой безликой толпы предполагало педагогику сложную, но возможную, чтобы породить аудиторию, склонную к качественным фильмам, и помочь прокатчикам, которые желали, но не могли финансировать эти фильмы. Самым большим вредом было то, что прокатчики держали прессу под угрозой отменить киноанонсы, которые были основными доходами для газет, в качестве мести за враждебную критику. «Эль Эспектадор» был первым, кто взял на себя риск, и мне поручили задание комментировать премьеры недели больше в качестве элементарного руководства для любителей, чем как епископальный просмотр. Мера предосторожности, принятая по всеобщему согласию, была в том, чтобы я носил всегда свой пригласительный как доказательство того, что я хожу на сеанс с билетом, купленным в кассе.
Первые статьи успокоили прокатчиков, потому что комментировали образцовые фильмы французского кино. Среди них «Пуччини», пространное обобщение жизни великого музыканта; «Это — любовь», которая была хорошо рассказанной историей о певице Грейс Мур, и «Праздник Энрикеты», мирная комедия Жана Деланнуа. Предприниматели, которые встречали нас на выходе из кинотеатра, выражали свое удовлетворение нашими критическими статьями. Альваро Сепедо, напротив, разбудил меня в шесть часов утра из Барранкильи, когда узнал о моей дерзости.
— Как тебе пришло в голову разбирать фильмы без моего разрешения, черт возьми?! — крикнул он мне по телефону, умирая со смеху. — Будучи таким безмозглым, как ты, в сфере кино!
Он стал моим постоянным помощником, конечно, несмотря на то что никогда не был согласен с мыслью о том, что речь идет не о создании школы, а об ориентировании простой непросвещенной публики. Медовый месяц с предпринимателями также не был таким сладким, как мы думали вначале. Когда мы столкнулись с чистым и простым коммерческим кино, даже самые понятливые стали сетовать на жестокость наших комментариев. Эдуардо Саламея и Гильермо Кано достаточно ловко отвлекали их по телефону до конца апреля, пока один прокатчик в убранстве лидера не обвинил нас в открытом письме в том, что мы запугиваем зрителей, чтобы нанести вред интересам прокатчиков. Мне показалось, что суть проблемы состояла в том, что автор письма не знал значения слова «запугивать». Но тем не менее я почувствовал себя на грани поражения, потому что не верил в возможность того, что в растущем кризисе, в котором находилась газета, дон Габриэль Кано откажется от рекламных объявлений о кино из-за чисто эстетического удовольствия. В тот же день, когда было получено письмо, он созвал своих детей и Улисса на срочное совещание и сказал по факту, что раздел мертв и похоронен. Однако, проходя мимо моего письменного стола после собрания, дон Габриэль мне сказал, не уточняя темы, с лукавством дедушки: — Будь спокоен, тезка.
На следующий день в разделе «День за днем» появился ответ продюсеру, написанный Гильермо Кано в преднамеренно назидательном стиле, финал которого сказал все: «Не запугивается публика, ни в коем случае не наносится вред ничьим интересам при публикации в прессе кинематографической критики, серьезной и ответственной, которая понемногу равняется на критику других стран и нарушает старые и пагубные правила непомерного восхваления хорошего, похожего на плохое». Это было не единственное письмо и не единственный наш ответ. Бюрократы от кино брали нас на абордаж кислой рекламой, и мы получали противоречивые письма наших сбитых с толку читателей. Но все было бесполезно: колонка выживала до тех пор, пока критика кино не перестала быть случайной в стране и не превратилась в рутину в прессе и на радио.
Начиная с того времени, немногим меньше, чем за два года, я опубликовал семьдесят пять критических заметок, в которые надо было нагрузить часы, потраченные на просмотр фильмов. Помимо шестисот редакционных статей, одного сообщения подписанного или без подписи каждые три дня и по меньшей мере восьмидесяти репортажей между подписанных и анонимных. Литературные работы с тех пор печатались в «Магазин Доминикаль» этой же газеты, среди них различные рассказы и полная серия «Ла Сьерпе», которая прервалась в журнале «Лампара» из-за внутренних разногласий.
Это был первый благополучный период в моей жизни, но не было времени, чтобы насладиться им. Я снимал меблированную квартиру с услугами прачечной, где была всего одна спальня с туалетной комнатой, телефон и завтрак в постель — и'большое окно с бесконечной изморосью самого грустного в мире города. Я ее использовал, только чтобы спать с трех часов утра, после часа чтения, до утренних известий по радио, которые ориентировали меня в злободневности нового дня.
Я не переставал думать с определенной тревогой, что впервые у меня было постоянное и собственное место жительства, мне не хватало времени даже осознать это. Я был настолько занят, разыгрывая в лотерею мою новую жизнь, что моим единственным заметным расходом была лодка с веслами, которую каждый конец месяца я аккуратно отправлял моей тонущей семье. Только сейчас я понимаю, что я насилу находил время заниматься своей личной жизнью. Возможно, потому что во мне все еще жила мысль, внушенная карибскими матерями, о том, что жительницы Боготы отдавались без любви уроженцам побережья, только чтобы исполнить свою мечту жить у моря. Тем не менее в моей первой холостяцкой квартире в Боготе я устроил все без риска, после того как спросил привратника, разрешены ли визиты полуночных подруг, и он мне дал мудрый ответ:
— Запрещено, сеньор, но я не вижу того, чего не должен видеть.
В конце июля без предварительного предупреждения Хосе Сальгар, подойдя к моему столу, пока я писал издательскую статью, замер как столб, вперив в меня взгляд в молчании. Я остановился посреди предложения и сказал ему, заинтригованный:
— Что такое, черт возьми?
Он даже не моргнул, наигрывая невидимое болеро своим цветным карандашом и с дьявольской улыбкой, хитрость которой была слишком заметна. Он объяснил мне, не спрашивая, что он мне не давал разрешения на репортаж об убийстве студентов на улице Септима, потому что это сложная информация для новичка. Взамен он предложил мне, на свой страх и риск, удостоверение репортера прямо, но без малейшего духа вызова, если я способен принять его смертельное предложение:
— А почему бы вам не съездить в Медельин и не рассказать нам, какого хрена там произошло?
Было непросто понять его, потому что он мне говорил о чем-то, что произошло более двух недель назад, что позволяло подозревать, что это была безнадежно бородатая новость. Было известно, что 12 июля имело место обрушение земли в Ла Медиа Луна, крутом месте на севере Медельина, но скандал в прессе, беспорядок среди представителей власти и паника среди пострадавших вызвали некоторую административную и человеческую путаницу, которая не позволяла видеть реальность. Сальгар не попросил меня постараться восстановить, что же произошло, насколько это было возможно, но он приказал мне восстановить всю правду о местности, и ничего больше, чем правду, за минимальный срок. Тем не менее что-то в его манере говорить это заставило меня подумать, что наконец мне ослабили вожжи.
До тех пор единственное, что знал мир о Медельине, было то, что там умер Карлос Кардель, превратившийся в пепел в авиационной катастрофе. Я знал, что это земля великих писателей и поэтов и что там находится колледж де ла Пресентасьон, где Мерседес Барча начала учиться в том году. Перед таким бредовым заданием мне уже не казалось вовсе не реальным восстановить деталь за деталью катастрофу в горах. Так я приземлился в Медельине в одиннадцать часов утра в настолько ужасающую грозу, что в своем воображении я представил себя последней жертвой оползня.
Я оставил в гостинице «Нутибара» чемодан со сменой белья дня на два и одним галстуком для непредвиденных случаев и бросился на улицу в идиллический город, все еще нахмурившийся последствиями ненастья. Альваро Мутис сопровождал меня, чтобы помочь мне вынести страх самолета, и вывел меня на след людей, хорошо устроенных в жизни города. Но поразительная правда заключалась в том, что у меня йе было ни единой мысли, с чего начать. Я шел наугад по улицам, сверкающим под золотой мукой солнца, сияющего после бури, и через час вынужден был спрятаться в ближайшей лавке, потому что снова пошел дождь из закрывших солнце туч. Тогда я начал чувствовать в груди первые толчки паники. Я попытался сдержать их волшебной формулой моего деда для битвы, но страх в конце концов уронил мой моральный дух. Я понял, что никогда не буду способен сделать то, что мне поручили, и не найду мужества, чтобы сказать это. Тогда я понял, что единственным благоразумным решением будет написать благодарственное письмо Гильермо Кано и вернуться в Барранкилью в состоянии благодати, в котором я уже находился шесть месяцев.
С огромным облегчением, вызванным мыслью уехать из ада, я взял такси, чтобы вернуться в гостиницу. В двенадцатичасовых новостях был пространный комментарий на два голоса, словно оползень произошел вчера. Водитель дал выход чувствам, почти перейдя на крик, относительно небрежности правительства и плохой организации помощи пострадавшим, и некоторым образом я почувствовал себя виноватым в его справедливом гневе. Но тогда снова просветлело, и воздух стал прозрачным и душистым от высыхающих после дождя цветов в парке Беррио. Вскоре, не знаю почему, я почувствовал сильный приступ сумасшествия.
— Сделаем одну вещь, — сказал я водителю. — Прежде чем ехать в гостиницу, отвези меня на место оползня.
— Но там нечего смотреть, — сказал он мне. — Только зажженные свечи и крестики для мертвых, которых не смогли откопать.
Так я понял, что сколько было жертв, столько было и выживших из разных мест города, и они его прошли толпой, чтобы вызволить тела погибших от первого оползня. Большая трагедия была, когда любопытные вступили на место и другая часть горы соскользнула в разрушительной лавине. Так что единственными, кто мог рассказать правду, были те немногие, которые избежали следующих друг за другом оползней и выжили, оставшись на другом конце города.
Поняв, я сказал водителю, пытаясь подавить дрожание голоса:
— Везите меня туда, где находятся живые.
Мы сделали разворот посередине улицы и умчались в противоположном направлении. Его молчание должно было быть не только результатом скорости сейчас, но и надеждой убедить меня в своей правоте.
Началом нити были два ребенка восьми и одиннадцати лет, которые вышли из своего дома нарубить дров 12 июля в семь часов утра. Они удалились примерно на сто метров, когда услышали грохот лавины из земли и камней, которая устремилась на них со стороны горы. Им едва удалось убежать. В доме оказались в ловушке три их старшие сестры с матерью и один новорожденный братик. Единственные, кто остался в живых, были два брата, которым удалось выбежать, и отец, который вышел рано на свою работу продавцом песка в десяти километрах от дома.
Место было бесприютным пустырем на перекрестке Медельина с Рионегро, на котором в восемь часов утра почти не было местных жителей. Радиопередачи распространили преувеличенную новость со столькими кровавыми подробностями и призывными криками, что первые добровольцы прибыли быстрее пожарных. В полдень было два других оползня без жертв, которые увеличили общую нервозность, и местная радиостанция расположилась передавать новости в прямом эфире с места бедствия. В это время там находились почти все жители соседних населенных пунктов и окраин города, самые любопытные, привлеченные криками по радио, и прохожие, которые высаживались из междугородних автобусов, больше чтобы мешать, чем помогать. Помимо немногочисленных тел, оставшихся с утра, к этому времени были еще триста других от следующих друг за другом оползней. Тем не менее во время сумерек более двух тысяч добровольцев продолжали оказывать безрассудную помощь выжившим. К вечеру не осталось места, чтобы свободно вздохнуть. Толпа была плотной и хаотичной к шести часам, когда с колоссальным грохотом рухнула другая разрушительная лавина в шестьсот тысяч кубических метров, которая повлекла за собой столько жертв, как если бы произошла в парке Беррио в Медельине. Катастрофа произошла настолько стремительно, что доктор Хавьер Мора, секретарь Общественных работ муниципалитета, нашел среди разрушений и трупов одного кролика, которому не хватило времени убежать.
Две недели спустя, когда я прибыл на место, только семьдесят четыре трупа были вызволены, и многочисленные уцелевшие были вне опасности. Большинство были жертвами не оползня, а неосторожности и беспорядочного вспомоществования. Как и во время землетрясений, невозможно также было подсчитать количество человек, у которых были проблемы, которые воспользовались случаем, чтобы исчезнуть, не оставив следов, чтобы скрыться от долгов или поменять жену. Однако также и удача имела место, поскольку последующее исследование показало, что с первого дня, пока осуществлялось спасение, еще целая масса камней была готова оторваться, что могло вызывать другую лавину в пятьдесят тысяч кубических метров. Более пятнадцати дней спустя, с помощью пришедших в себя выживших я смог восстановить историю, что не могло быть возможным в свое время от полного сумбура происходящего.
Моя задача ограничилась тем, чтобы вызволить потерянную правду из клубка путаницы противоположных предположений и восстановить человеческую трагедию в порядке, в котором она произошла, в стороне от любого политического и сентиментального расчета. Альваро Мутис поставил меня на прямой путь, когда отправил к писательнице Сесилии Уоррен, которая упорядочила для меня даты, с чем я вернулся с места бедствия. Репортаж был опубликован в трех частях и имел по крайней мере заслугу, что он с двумя неделями опоздания пробудил интерес к забытой новости и навел порядок в беспределе трагедии.
Тем не менее мое лучшее воспоминание тех дней заключалось не в том, что я сделал, а в том, что я чуть не сделал благодаря бредовому воображению моего старого дружка из Барранкильи Орландо Риверы, Коротышки, которого я неожиданно встретил во время одной из немногочисленных передышек от расследования. Он жил в Медельине вот уже на протяжении нескольких месяцев и был счастлив, недавно женившись на Соль Сантамарии, прелестной монахине свободного духа, которой он помог выйти из закрытого монастыря после семи лет бедности, послушания и непорочности. Во время нашей попойки Коротышка мне раскрыл, что приготовил со своей супругой и на свой страх и риск искусный план, чтобы вытащить Мерседес Барчу из ее интерната. Один друг, приходский священник, известный своим искусством свата, был бы готов поженить нас в любую минуту. Единственным условием, разумеется, было, чтобы Мерседес была согласна, но мы не находили способа посоветоваться об этом с ней, в четырех стенах ее плена. Сегодня больше, чем когда-либо, меня терзает гнев, что у меня не хватило решимости прожить эту драматичную трагедию. Мерседес со своей стороны узнала об этом плане через пятьдесят с лишним лет, когда прочитала о нем в черновиках этой книги.
Это был последний раз, когда я видел Коротышку. На карнавале 1960 года, переодетый в кубинского тигра, он поскользнулся и упал с карнавальной повозки, которая везла его обратно домой из Баранои после цветочного турнира, и он свернул себе шею на мостовой, усыпанной карнавальным мусором.
Во второй вечер моей работы над «Оползнями в Медельине» меня ждали в гостинице два редактора ежедневника «Эль Коломбьяно», настолько молодые, что были даже моложе меня; с решительным намерением сделать со мной интервью о моей деятельности начинающего писателя. Им стоило труда убедить меня, потому что с некоторых пор у меня появилось предвзятое отношение, возможно, и несправедливое, к интервью, понимаемым как сеанс вопросов и ответов, где обе стороны делают усилия, чтобы поддержать разговор. Я мучился от этого предубеждения в двух ежедневниках, в которых работал, и прежде всего в «Кронике», где попытался заразить моим неприятием сотрудников. Тем не менее я дал то первое интервью «Эль Коломбьяно», и оно было самоубийственно искренним.
Сегодня не счесть интервью, жертвами которых я был на протяжении пятидесяти лет и в половине мира, и все же я не смог убедить себя в эффективности этого жанра. Большинство интервью, которых я не смог избежать по какой-либо теме, должны будут рассматриваться как важная часть моих художественных произведений, потому что они и есть только это: фантазии о моей жизни. В свою очередь, я их считаю неоценимыми, но не для публикации, а как основной материал для репортажа, который я оцениваю как звездный жанр лучшей профессии в мире.
В любом случае времена были не для праздников. Правительство генерала Рохаса Пинульи, уже в открытом конфликте с прессой и большей частью общественного мнения, увенчало сентябрь решением разделить далекий и забытый департамент Чоко между тремя его процветающими соседями: Антиокией, Кальдасом и Балле. В Кибдо, административный центр, можно было добраться из Медельина только по однополосной автомобильной дороге, которая была в таком плохом состоянии, что требовалось более двадцати часов, чтобы проехать сто семьдесят километров. Сегодня условия не лучше.
В редакции газеты мы предполагали, что мало можем сделать, чтобы помешать четвертованию, постановленному правительством, находящимся в плохих отношениях с либеральной прессой. Примо Герреро, старейший корреспондент «Эль Эспектадора» в Кибдо, сообщил на третий день, что народная демонстрация из целых семей, включая детей, заняла главную площадь с решением оставаться там, на солнце и под открытым небом до тех пор, пока правительство не откажется от своего намерения. Первые фотографии мятежных матерей с детьми на руках производили все меньшее впечатление с течением дней, вследствие урона от ночного бодрствования жителей, стоящих под открытым небом. Мы ежедневно усиливали эти новости в редакции издательскими статьями или заявлениями политиков и интеллектуалов из Чоко, проживающих в Боготе, но правительство казалось готовым выиграть благодаря безразличию. Через несколько дней все же Хосе Сальгар подошел к моему письменному столу со своим карандашом кукловода и сообщил, что мне вскоре предстоит расследовать, что же на самом деле произошло в Чоко. Я попытался дать отпор, исходя из того небольшого авторитета, который заработал благодаря репортажу из Медельина, но его мне не хватило. Гильермо Кано, который писал за нашими спинами, крикнул, не глядя на нас:
— Отправляйтесь, Габо, женщины из Чоко лучше, чем те, которых вы желали бы увидеть на Гаити!
Так что я уехал, не спросив себя даже о том, как можно написать репортаж о демонстрации протеста, которая отказывается от насилия. Меня сопровождал фотограф Гильермо Санчес, который вот уже несколько месяцев мучил меня ворчанием, чтобы мы вместе сделали военные репортажи. Сытый по горло его ворчанием, я прокричал ему:
— Какая война, на хрен?!
— Не валяй дурака, Габо, — выпалил он мне разом правду, — да от вас лично я слышу то и дело, что эта страна находится в состоянии войны, начиная с Независимости.
Ранним утром во вторник 21 сентября он явился в редакцию одетый больше как солдат, чем как фотожурналист, обвешанный камерами и сумками, чтобы ехать со мной освещать в печати войну, которую замалчивали. Первым удивлением было, что в Чоко мы приезжали раньше, чем отправлялись из Боготы через вспомогательный аэропорт без услуг какого-либо класса, с кучами останков грузовиков и покрытых ржавчиной самолетов. Наш самолет, все еще живой благодаря волшебному искусству, был одним из легендарных «Каталин» периода Второй мировой войны, эксплуатируемый для перевозки грузов одним гражданским предприятием. Не было кресел. Внутри было скудно и темно из-за маленьких, затянутых тучами окошек и все забито тюками с волокном для производства щеток. Мы были единственными пассажирами. Второй пилот в одной рубашке, молодой и стройный, как летчики в кино, научил нас сидеть на тюках с грузом, которые ему показались более удобными. Он меня не признал, но я знал, что он был заметным бейсболистом чемпионатов «Ла Матуны» в Картахене.
Взлет был жуткий даже для такого хитрого пассажира, как Гильермо Санчес, из-за оглушающего рева моторов и металлического грохота фюзеляжа, но раз стабилизировавшись в прозрачном небе саванны, самолет ускользнул с решимостью ветерана войны. Тем не менее за пересадочным пунктом Медельина нас застал врасплох затопляющий все ливень над спутанной сельвой между двумя горными хребтами, и мы вынуждены были войти в него в лоб. Тогда мы пережили то, что, возможно, пережили очень мало смертных: дождь шел внутри самолета через щели фюзеляжа. Второй пилот, друг, прыгая между тюками с метлами, принес нам дневные газеты, чтобы мы их использовали как зонтики. Я накрылся моей, заслонив лицо, не столько затем, чтобы защитить себя от воды, сколько для того, чтобы никто не видел, как я плачу от ужаса.
По окончании примерно двух часов удач и случайностей самолет наклонился вправо, спустился налетом над массивом тропического леса и сделал два пробных поворота над главной площадью Кибдо. Гильермо Санчес, готовый с воздуха фотографировать демонстрацию, истощенную бессонными ночами, обнаружил только безлюдную площадь. Обшарпанный самолет-амфибия сделал последний виток, чтобы проверить, что не было ни живых, ни мертвых препятствий на спокойной реке Атрато, и закончил удачное приводнение в дремоте полудня.
Церковь, залатанная досками, скамьи из цемента, испачканные птицами, и одна мулица, которая топала копытами в ветвях гигантского дерева, были единственными признаками человеческого существования. Пыльная и пустынная площадь ни на что, казалось, не была так похожа, как на африканскую столицу. Нашим первым намерением было сделать срочные фотографии толпы в состоянии протеста и отправить их в Боготу на возвращающемся самолете, пока мы доставали достаточно информации из первых рук, которую мы могли бы передать по телеграфу для утреннего выпуска. Но ничего из этого не было возможно, потому что ничего не произошло.
Мы прошли без свидетелей по самой длинной улице, параллельной реке, обрамленной закрытыми на обед торговыми палатками и зданиями с балконами из дерева и проржавленными крышами. Это была великолепная сцена, но не хватало трагедии. Наш добрый коллега Примо Герреро, корреспондент «Эль Эспектадора», беззаботно спал после обеда в весеннем гамаке под густой кроной деревьев своего дома, словно тишина, которая его окружала, была спокойствием могил. Простота, с которой он нам объяснил расслабленность, не могла быть более объективной. После демонстраций первых дней напряжение ослабло из-за отсутствия причин. Тогда был мобилизован весь город с помощью театральных приемов, были сняты несколько фотографий, которые не были опубликованы, потому что были не очень правдоподобными, и произносились патриотические речи, на самом деле встряхнувшие страну, но оставившие невозмутимым правительство. Примо Герреро с этической гибкостью, которую, может быть, Бог ему простил, поддержал живой протест в прессе яркими вспышками телеграмм.
Наша профессиональная проблема была проста: мы не предприняли ту экспедицию Тарзана, чтобы сообщить, что известия не существовало. Наоборот, у нас в руках были средства для того, чтобы оно было точным и выполнить намерение. Примо Герреро предложил тогда устроить еще один раз портативную манифестацию, и никому в голову не пришла идея лучше. Нашим наиболее воодушевленным соучастником был капитан Луис А. Кано, новый губернатор, назначенный из-за гневной отставки предыдущего, и он был хладнокровным в намерении задержать самолет, чтобы газета вовремя получила жаркие фотографии Гильермо Санчеса. Вот так новость, изобретенная по необходимости, в конце концов стала единственно верной, возвеличенная прессой и радио всей страны и пойманная на лету военным правительством, чтобы сохранить лицо. Тем же вечером началась всеобщая мобилизация политиков Чоко — некоторые из них были очень влиятельные в определенных секторах страны, — и два дня спустя генерал Рохас Пинулья объявил отмененным свое собственное решение разделить Чоко на куски между его соседями.
Гильермо Санчес и я не вернулись в Боготу тут же, потому что мы убедили редакцию, чтобы нам разрешили проехать внутрь Чоко, дабы основательно узнать реальность того фантастического мира. Через десять дней молчания, когда мы вошли, загоревшие от солнца и падая от желания спать, в зал редакции, Хосе Сальгар нас принял счастливый, но не изменил своему обычаю.
— Вы знаете, — спросил он нас со своей непробиваемой уверенностью, — как давно закончилось сообщение о Чоко?
Вопрос впервые меня столкнул с убийственным свойством журналистики. Действительно, никто не интересовался Чоко с тех пор, как было опубликовано президентское решение не муссировать его. Тем не менее Хосе Сальгар поддержал меня в риске приготовить из той мертвой рыбы то, что я хотел.
То, что мы пытались передать в четырех длинных эпизодах, было открытием другой непонятной страны внутри Колумбии, о которой мы не имели представления. Магическая отчизна цветущих тропических лесов и извечных ливней, где все казалось неправдоподобной версией повседневной жизни. Большой трудностью для сооружения наземных путей были дикие реки, но также на всей территории был один мост. Мы нашли автомобильную дорогу в семьдесят пять километров сквозь девственную сельву, построенную за огромные деньги, чтобы соединить население Истмины с жителями Йуто, но не проходила ни через один, ни через другой как месть конструктора из-за его ссор с двумя алькальдами.
В одной из деревень в глубинке почтовый агент попросил нас привезти его коллеге из Истмины почту за шесть месяцев. Пачка отечественных сигарет стоила там тридцать сентаво, как и в остальной стране, но когда опаздывал легкий еженедельный самолет снабжения, сигареты увеличивались в цене каждый день задержки, до тех пор пока население вынуждено было курить иностранные сигареты, которые в конце концов становились более дешевыми, чем отечественные. Мешок риса стоил на пятнадцать песо больше, чем в месте возделывания, потому что его везли через восемьдесят километров первозданной сельвы верхом на мулах, которые, как котята, цеплялись за склоны гор. Женщины самых бедных поселений просеивали золото и платину в реках, пока их мужчины рыбачили, и по субботам продавали бродячим торговцам дюжину рыб и четыре грамма платины всего за три песо.
Все это происходило в обществе, известном своей жаждой учиться. Но школы были немногочисленны и разбросаны, и ученики вынуждены были преодолевать несколько лиг каждый день пешком и на шлюпках, чтобы добраться туда и вернуться. Некоторые школы были настолько переполнены, что одно и то же место использовалось по понедельникам, средам и пятницам для мальчиков, а по вторникам, четвергам и субботам для девочек. В силу этого факта такие школы были самыми демократичными в стране, потому что сын прачки, которому с трудом доставало еды, пребывал в той же школе, что и сын алькальда.
Очень мало из нас, колумбийцев, знали тогда, что в самом сердце сельвы Чоко стоял один из самых современных городов страны. Он назывался Андагоя, на пересечении рек Сан Хуан и Кондото, и имел превосходную телефонную систему, пристани для кораблей и лодок, которые принадлежали самому городу с прекрасными, засаженными деревьями проспектами. Дома, маленькие и чистые, с большими огороженными дворами и красочными парадными лестницами из дерева, казались посеянными на газоне. В центре было казино с рестораном-кабаре и баром, где потребляли импортные ликеры по цене ниже, чем в остальной стране. Это был город, населенный людьми со всего мира, которые забыли о ностальгии и жили там лучше, чем на своей земле, под абсолютной властью местного управляющего Чоко Пасифико. Поэтому Андагоя в настоящей жизни была чужой страной частной собственности, чьи драги крали золото и платину из ее доисторических рек, и они увозились на собственном корабле, который выходил в мир без чьего-либо контроля по устью реки Сан-Хуан.
Это был Чоко, который мы захотели открыть колумбийцам без какого-либо результата, поскольку однажды прошедшая новость все вернула на свое место, и он продолжал быть самым забытым регионом страны. Думаю, что причина очевидна: Колумбия всегда была страной карибской идентичности, открытой миру через пуповину Панамы. Неизбежная ампутация приговорила нас быть тем, чем мы являемся сейчас: страной андского менталитета с благоприятными условиями для того, чтобы канал между двумя океанами был не нашим, а Соединенных Штатов.
Недельный ритм редакции был бы фатальным, если бы по пятницам вечером, по мере того как мы избавлялись от заданий, мы не собирались в баре гостиницы «Континенталь» на противоположной стороне улицы для отдыха, который обычно продолжался до раннего утра. Эдуардо Саламея окрестил те вечера: «культурные пятницы». Это был мой единственный подходящий случай поговорить с ним, чтобы не пропустить поезд литературных новинок мира, которые он выдавал в момент со своей способностью уникального читателя. Уцелевшими в тех сборищах с бесконечными алкогольными возлияниями и непредсказуемыми развязками, кроме еще двух или трех извечных друзей Улисса, были мы, сотрудники редакции, которые не боялись сворачивать шею лебедю, то есть открывать бутылки, до рассвета.
Мое внимание всегда привлекало то, что Саламея никогда не делал никаких замечаний в моих статьях, хотя многие из них были вдохновлены его статьями. Тем не менее, когда начались «культурные пятницы», он дал полную волю своим мыслям о жанре. Он мне признался, что был не согласен со многими моими позициями, и он мне напомнил о других подходах, но не тоном начальника, обращающегося к своему ученику, а как писатель писателю.
Другим частым убежищем после сеансов киноклуба были полуночные вечеринки в квартире Луиса Висенса и его супруги Нанси в нескольких кварталах от «Эль Эспектадора». Он, сотрудник Марселя Колина Реваля, главного редактора журнала «Синематографи франсез» в Париже, поменял свои мечты о кино на хорошее ремесло продавца книг в Колумбии из-за европейских войн. Нанси вела себя как волшебная гостеприимная хозяйка, способная в столовой, рассчитанной на четверых, разместить двенадцать гостей. Они познакомились вскоре после того, как он приехал в Боготу, в 1937 году, на семейном ужине. За столом осталось место только рядом с Нанси, которая ужаснулась, когда увидела входящим последнего приглашенного с седыми волосами и кожей альпиниста, обветренной от солнца. «Какое невезение! — сказала она. — Сейчас со мной рядом оказался этот поляк, который даже испанского не знает». Она едва не попала в яблочко касательно языка, потому что вновь прибывший говорил по-испански на грубом каталанском, скрещенном с французским. Она была своевольной уроженкой Бойа-ки и невоздержанной на язык. Но они поняли друг друга настолько хорошо с первого приветствия, что остались жить вместе навсегда.
Его вечеринки спонтанно импровизировались после больших кинопремьер в квартире, набитой смесью всех искусств, где не вмещалось больше ни одной картины начинающих колумбийских художников, часть из которых были знаменитыми. Его гости были избранниками из самых выдающихся людей искусства и гуманитарных наук, и время от времени появлялись приглашенные из группы Барранкильи. Я вошел туда, как в собственный дом, после появления моей первой критики о кино, и когда выходил из газеты до полуночи, шел пешком все три квартала и вынуждал их полуночничать. Наставница Нанси, кроме того, что была выдающейся кухаркой, была неистовой свахой. Импровизировала невинные вечера, чтобы соединить меня с самыми привлекательными и свободными девушками мира искусства, и никогда не простила мне в мои двадцать восемь лет, когда я ей сказал, что мое истинное призвание было не писателя и не журналиста, а непобедимого закоренелого холостяка.
Альваро Мутис в свободное время, которое у него оставалось от его поездок по всему миру, отлично завершил мое вхождение в культурное сообщество. В своем качестве начальника по общественным отношениям «Эссо Коломбьяна» он организовывал обеды в самых дорогих ресторанах с тем, кто на самом деле стоил и имел вес в искусстве и гуманитарных науках, и часто с гостями из других городов страны. Поэт Хорхе Гайтан Дуран, который не расставался с навязчивой идеей сделать большой литературный журнал, который стоил целое состояние, решил это частично с помощью капиталов Альваро Мутиса для развития культуры. Альваро Кастаньо Кастильо и его супруга Глория Валенсия пытались создать в течение многих лет радиостанцию, полностью посвященную хорошей музыке и доступным культурным программам. Мы все подшучивали над ними из-за нереальности их проекта, кроме Альваро Мутиса, который сделал все, что мог, чтобы помочь им. Так они создали радиостанцию HJCK — «Мир в Боготе» с передающим сигналом в 500 ватт, который был самым маленьким в то время. В Колумбии тогда еще не существовало телевидения, но Глория Валенсия придумала метафизическое чудо — делать по радио программу о модных дефиле.
Единственной передышкой, которую я позволял себе в те суетные времена, были долгие воскресные вечера в доме Альваро Мутиса, когда он научил меня слушать музыку без классовых предрассудков. Мы растягивались на ковре, слушая сердцем великих мастеров без ученых размышлений. Это было зарождение одной страсти, которая началась в потайном зале Национальной библиотеки и никогда больше нас не забыла. Сегодня я прослушал столько музыки, сколько смог достать, и прежде всего камерных романтиков, которых я полагаю вершиной искусств. В Мексике, пока я писал «Сто лет одиночества» — между 1965 и 1966 годами, — у меня было только две пластинки, которые износились, столько были слушаны: «Прелюдии» Дебюсси и «Вечер трудного дня» «Битлз». Позже, когда я наконец имел в Барселоне почти столько пластинок, сколько всегда хотел, мне показалась слишком условной алфавитная классификация, и я принял для моего личного удобства порядок по инструментам: виолончель, которая является моим фаворитом, от Вивальди к Брамсу; скрипка, от Корелли до Шенберга; клавир и фортепьяно, от Баха к Бартоку. До открытия чуда того, что все, что звучит, есть музыка, включая тарелки и столовые приборы в мойке, всякий раз как они создают иллюзию, что указывают нам, куда идет жизнь.
Моим ограничением было то, что я не мог писать под музыкой, потому что уделял больше внимания тому, что слушал, чем тому, что писал, и все же сегодня я очень мало бываю на концертах, потому что чувствую, что в кресле устанавливается некоторый тип интимности немного неприличной с незнакомыми соседями. Однако со временем и возможностями иметь дома хорошую музыку я научился писать с музыкальным фоном, согласным с тем, что я пишу. «Ноктюрны» Шопена для эпизодов отдыха или секстеты Брамса для счастливых дней. Зато я не возвращался к тому, чтобы слушать Моцарта на протяжении лет, с тех пор как меня охватила порочная мысль, что Моцарта не существует, потому что когда хорошо — это Бетховен, а когда плохо — Гайдн.
В годы, когда я вызываю в памяти эти воспоминания, я достиг чуда, что никакой вид музыки мне не мешает писать, хотя, возможно, я не отдаю себе отчета о других ее свойствах. Самый большой сюрприз мне преподнесли два каталанских музыканта, очень молодых и проворных, которые полагали, что открыли удивительное сходство между «Осенью патриарха», моим шестым романом, и «Третьим концертом для фортепьяно» Белы Бартока. Верно то, что я его немилосердно слушал, пока писал, потому что он мне создавал очень специальное и немного странное состояние души, но я никогда не думал, что он смог бы повлиять на меня до такой степени, что ощущался в моем письме. Я не знаю, как узнали об этой слабости члены шведской Академии, что отнеслись к этому очень серьезно при вручении моей премии. Я благодарен этому в душе, разумеется, но если бы меня об этом спросили, со всей моей признательностью и моим уважением к ним и Беле Барток, мне больше по сердцу какой-либо из непринужденных романсов Франсиско Эль Омбре на праздниках моего детства.
Не было в Колумбии тех лет ни одного культурного проекта, ни одной написанной книги, ни одной нарисованной картины, которая бы прошла мимо офиса Мутиса. Я был свидетелем его диалога с одним молодым художником, у которого было все готово, чтобы предпринять суровое дальнее странствие по Европе, но ему не хватало денег на поездку. Альваро даже не стал слушать его рассказ до конца, а вытащил из письменного стола волшебную папку.
— Вот твоя плата за проезд.
Я присутствовал там, пораженный непринужденностью, с которой он творил эти чудеса без всякой похвальбы своей властью. Поэтому я все еще себя спрашиваю, не было ли с этим связано то внимание, которое мне оказал во время коктейля секретарь Колумбийской Ассоциации писателей и художников Оскар Дельгадо, направленное на то, чтобы я принял участие в национальном конкурсе рассказов, который едва объявили не собравшим участников. Он сказал об этом настолько плохо, что предложение мне показалось непристойным, но кто-то, кто его слышал, уточнил для меня, что в такой стране, как наша, нельзя быть писателем, не зная, что литературные конкурсы — это простые социальные комедии. «Даже Нобелевская премия», — заключил он без малейшего злорадства и даже не задумываясь над этим. Он меня насторожил с того времени для другого необыкновенного решения, которое мне вышло навстречу двадцать семь лет спустя.
Жюри конкурса рассказов были Эрнандо Тельес, Хуан Лосано, Педро Гомес Вальдеррама и три других писателя и критика высшей лиги. Так что я не придал ни этического, ни экономического значения, но только лишь провел одну ночь в итоговой правке «Дня после субботы», рассказа, который я написал в Барранкилье в приступе вдохновения в кабинетах «Эль Насьональ». После того как он покоился более года в выдвижном ящике стола, он мне показался способным ослепить хорошее жюри. Так и случилось с огромным вознаграждением в три тысячи песо.
В эти самые дни, но без какой-либо связи с конкурсом, на меня в офисе свалился дон Самюэль Лисман Баум, атташе по вопросам культуры посольства Израиля, который только что торжественно открыл издательское предприятие книгой стихов маэстро Леона де Грейффа: «Груда хлама», «Пятая часть», «Записная книжка». Издание было приличное, и сведения о Лисмане Бауме были хорошими. Поэтому я дал ему очень залатанную копию «Палой листвы» и быстро прогнал его с обещаниями поговорить потом. Прежде всего о деньгах, которые в итоге, между прочим, были единственным, о чем мы никогда не поговорили. Сесилия Поррас нарисовала новый титульный лист с изображением описанного мной дитя и тоже не получила оплаты. Типография «Эль Эспектадора» подарила клише для цветной обложки.
Я ни о чем не подозревал примерно в течение пяти месяцев. И настал момент, когда издательство «Сипа» Боготы, о котором я никогда не слышал, позвонило мне в газету, чтобы сказать, что издание в четыре тысячи экземпляров готово для продажи, но они не знали, что с ним делать, потому что никто не доверял Лисману Бауму. Даже сами репортеры из газеты не смогли найти его следов, и их никто не нашел до сегодняшнего утра. Улисс предложил типографии, что продаст экземпляры в книжных магазинах на основании кампании в прессе, которую он сам начал своей статьей, за которую я все еще не успел его отблагодарить. Критика была отменной, но большая часть издания осталась на складе, и никогда не стало известным, сколько экземпляров продалось, и я ни от кого не получил ни сентимо в качестве прибавки к зарплате.
Через четыре года Эдуардо Кабальеро Кальдерон, руководивший «Главной библиотекой колумбийской культуры», включил карманное издание «Палой листвы» в коллекцию произведений, которые продавались в уличных точках Боготы и других городов. Он оплатил договорные права, скупо, но точно, что для моей сентиментальной души было ценностью в другом смысле: ведь это была первая плата, полученная мной за мою книгу. Издание имело тогда некоторые изменения, которые я не признал как свои и не позаботился о том, чтобы они не включались в последующие издания. Почти тринадцать лет спустя, когда я проехал по Колумбии после выхода «Ста лет одиночества» в Буэнос-Айресе, я нашел в уличных точках в Боготе оставшиеся многочисленные экземпляры первого издания «Палой листвы» по одному песо каждый. Я купил, сколько мог загрузить. С тех пор я встретил в книжных магазинах Латинской Америки другие разбросанные остатки, которые пытались продать как раритеты. Около двух лет назад одно английское агентство старинных книг продало за три тысячи долларов подписанный мной экземпляр первого издания «Ста лет одиночества».
Ни один из этих случаев меня не отвлек ни на мгновение от моего журналистского жернова. Изначальный успех серийных репортажей обязал нас искать сухой корм для скота, чтобы накормить ненасытного зверя. Ежедневное напряжение было невыносимым не только из-за определения и поиска тем, но и процесса письма, всегда находящимся под угрозой чар вымысла. В «Эль Эспектадоре» не было сомнения: первичным сырьем, неизменным в ремесле, была правда, и ничего, кроме правды, и это нас поддерживало в невыносимом напряжении. В результате мы с Хосе Сальгаром впали в эту дурную привычку, которая нас не отпускала даже во время воскресного отдыха.
В1956 году стало известно, что папа Пий XII страдал от приступа икоты, который мог стоить ему жизни. Единственный прецедент, который я помню, — это главный рассказ Сомерсета Моэма «Пи энд О», главный герой которого умер посередине Индийского океана от приступа икоты, который его истощил за пять дней, пока со всего мира к нему приходили разного рода экстравагантные рецепты, но я думаю, он не знал этого в тот момент. По выходным мы не осмеливались отправляться в довольно далекие походы по населенным пунктам саванны, потому что газета была наготове для экстренного номера, в случае смерти папы римского. Я был сторонником уже готового издания, но только с пустотами, чтобы заполнить их первыми свидетельствами смерти. Два года спустя, когда я был корреспондентом в Риме, все еще ожидалась развязка папской икоты.
Другой непереносимой проблемой в газете была тенденция занимать нас только броскими темами, которые могли каждый раз привлечь больше читателей, а у меня была самая непритязательная склонность не терять из виду другую публику, менее обеспеченную, думающую больше сердцем. Среди тех немногочисленных сюжетов, что мне удалось найти, я храню воспоминание о самом простом репортаже, который я схватил на лету сквозь окно автобуса. На двери одного красивого колониального дома номер 567 по улице Октава в Боготе была табличка, которая недооценивала саму себя: «Контора дешевой распродажи национальной почты».
Я вышел из автобуса и позвонил в дверь. Человек, который мне открыл, был ответственным лицом учреждения с шестью методичными служащими, покрытыми ржавчиной рутины, чьей романтической миссией было встречать адресатов каких-либо неверно адресованных писем.
Это был красивый дом, огромный и пыльный, с высокими потолками и обшарпанными стенами, темными коридорами и галереями, набитыми документами без хозяина. В среднем из сотни невостребованных писем, которые поступали каждый день, по крайней мере десять были хорошо оформленными — с наклеенными марками и т. д., но остальные были пустыми и не имели даже имени отправителя. Служащие учреждения называли их «письма для невидимого человека» и не жалели сил, чтобы доставить их или вернуть. Но церемония их вскрытия в поисках следов была в действительности скорее бесполезной, однако похвальной.
Репортаж об одном вручении был напечатан под заголовком «Почтальон звонит тысячу раз» и с подзаголовком «Кладбище потерянных писем». Когда Сальгар прочитал его, он мне сказал: «Этому лебедю не нужно ломать шею, потому что он уже родился мертвым». Он демонстративно опубликовал его, ни больше ни меньше, но было заметно в выражении лица, что ему было горько, как и мне, из-за печали от того, чем он смог стать. Рохелио Эчеверрия, потому что был поэтом, его охотно похвалил, но одну фразу я не забуду никогда: «Дело в том, что Габо хватается за соломинку».
Я почувствовал себя таким упавшим духом, что на свой страх и риск, не рассказав об этом Сальгару, решил отыскать получательницу одного письма, которое заслужило мое особое внимание. Оно было отправлено в лепрозорий в Агуа де Дьос и адресовано «сеньоре в трауре, которая каждый день в пять часов ходит на мессу в церковь де лас Агуас». Предприняв разного рода бесполезные расследования с приходским священником и его помощниками, я стал опрашивать верующих, пришедших на пятичасовую мессу, на протяжении нескольких недель без какого-либо результата. Меня поразило, что самыми упорными были три самые пожилые прихожанки, всегда в глубоком трауре, но ни одна из них не имела ничего общего с лепрозорием в Агуа де Дьос. Это был крах, на который я потратил время, чтобы восстановиться, не только из-за самолюбия, ради благого дела, а потому что был уверен, что за этой историей женщины в трауре была другая захватывающая история.
По мере того как я терпел кораблекрушение в топях репортажа, моя связь с группой из Барранкильи становилась все более интенсивной. Их поездки в Боготу не были частыми, но я их осаждал по телефону в любое время в любой неприятности, особенно Хермана Варгаса благодаря его педагогическому пониманию репортажа. Они меня консультировали в каждом затруднительном положении, которых было много, и они мне звонили, когда были поводы поздравить меня. Альваро Сепеду я имел всегда как соученика за соседней партой. После сердечных шуток в ту и другую сторону, которые на самом деле были всегда в группе, меня вытаскивали из болота с простотой, которая никогда не переставала удивлять меня. Зато мои консультации с Альфонсо Фуэнмайором были больше литературными. Он обладал точным волшебством спасать меня из затруднительных положений примерами из великих авторов или продиктовать мне спасительную цитату, вызволенную из его бездонного арсенала. Его мастерской шуткой было, когда я спросил его о названии статьи о продавцах уличной еды, загнанных органами санитарного надзора. Альфонсо бросил немедленный ответ:
— Тот, кто продает еду, не умрет от голода.
Я его поблагодарил за название, и оно мне показалось настолько уместным, что я не смог не поддаться соблазну спросить его, чье это высказывание. И Альфонсо меня внезапно удивил правдой, которую я не помнил:
— Твое, маэстро.
Действительно, я его придумал экспромтом для одной статьи без подписи, но забыл о нем. Анекдот вращался несколько лет среди друзей из Барранкильи, которых мне никогда не получилось убедить в том, что это не было шуткой.
Случайная поездка Альваро Сепеды в Боготу меня отвлекла на несколько дней от галеры ежедневных новостей. Он приехал с идеей сделать фильм, от которого у него было только название: «Голубой лангуст». Это было точное заблуждение, потому что Луис Висенс, Энрике Грау и фотограф Нерео Лопес приняли фильм всерьез. Я снова ничего не знал о проекте до тех пор, пока Висенс мне не прислал черновик сценария, чтобы я что-то внес со своей стороны в оригинальную основу Альваро. Что-то я добавил, что сейчас не помню, но история мне показалась примечательной с достаточной дозой безумия, характерной для нас.
Все сделали понемногу, но отцом, по собственному праву, был Луис Висенс, который вложил многое из того, что осталось от его первых шагов в Париже. Моей проблемой было, что меня застали посреди одного из тех нудных репортажей, которые мне даже не оставляли времени, чтобы дышать, и когда я смог освободиться, «съемка фильма была уже в полном разгаре в Барранкилье».
Это было простое произведение, чьей главное заслугой было господство интуиции, которая, возможно, была ангелом-хранителем Альваро Сепеды. На одной из многочисленных домашних премьер в Барранкилье был итальянский режиссер Энрико Фулкиньони, который нас удивил радиусом действия своего сочувствия: фильм ему показался очень хорошим. Благодаря упорству и доброй дерзости Титы Манотас, супруги Альваро, тому, что до сих пор остается от «Голубого лангуста», дали прокат по всему миру на смелых фестивалях.
Эти вещи нас отвлекали иногда от реального положения страны, которое было ужасным. Колумбия считалась свободной от партизанских войн с тех пор, как вооруженные силы забрали власть под флагом мира и согласия между партиями. Никто не сомневался, что что-то поменялось, вплоть до убийства студентов на улице Септима. Военные, жаждущие доводов, хотели доказать нам, журналистам, что это была война, отличная от вечной войны между либералами и консерваторами. Мы были заняты доводами, когда Хосе Сальгар подошел к моему письменному столу с одной из своих ужасающих идей:
— Готовьтесь познать войну.
Мы, приглашенные узнать ее без особых подробностей, собрались без опозданий в пять часов утра, чтобы отправиться в населенный пункт Вильяррика, в ста восьмидесяти трех километрах от Боготы. Генерал Рохас Пинулья ожидал нашего визита на привале во время одной из своих частых передышек на военной базе Мельгар и обещал пресс-конференцию, которая закончилась бы до пяти часов вечера, со временем достаточным, чтобы вернуться с фотографиями и новостями из первых рук.
Собственными корреспондентами «Эль Тьемпо» были Рамиро Андраде с фотографом Херманом Кайеседо и еще примерно четверо, которых я не смог вспомнить, и мы с Даниэль Родригесом из «Эль Эспектадора». На некоторых была военная одежда, из предосторожности, что, возможно, нам придется сделать несколько шагов внутрь сельвы.
До Мельгара мы ехали на машине, а там нас посадили на три вертолета, которые повезли нас по узкому и пустынному ущелью центрального горного хребта с высокими и отвесными склонами. Больше всего на меня произвело впечатление напряжение молодых пилотов, избегавших определенных зон, где партизанский отряд сбил один вертолет и привел в негодность другой в предыдущий день. Примерно через пятнадцать напряженных минут мы совершили посадку на огромной разоренной площади Вильярикки, чье покрытие из кварца не казалось достаточно прочным, чтобы выдержать вес вертолета. Вокруг площади были деревянные дома с разрушенными лавками и заброшенными особняками, за исключением одного свежеокрашенного, который был гостиницей городка, пока насаждался террор.
Перед вертолетом виднелись горные цепи гряды и крыша из цинка одного дома, едва различимого за окутавшим карниз туманом. Офицер, который нас сопровождал, объяснил, что там находятся партизаны с оружием, достаточным для того, чтобы нас уничтожить, так что мы должны были бежать до гостиницы зигзагом и согнувшись, остерегаясь выстрелов с гор. Только когда мы туда вошли, мы поняли, что гостиница была переделана в казарму.
Один полковник с военными знаками отличия, статный, как артист кино, и с обаянием ума нам объяснил без беспокойства, что в доме на горном хребте находился авангард партизанского отряда на протяжении нескольких недель и оттуда они предприняли несколько ночных налетов на городок. Вооруженные силы были уверены, что они что-то предпримут, когда увидят вертолеты на площади, и войска были готовы. Тем не менее через час провокаций, включая вызовы по громкоговорителю, партизаны не подали признаков жизни. Обескураженный полковник направил разведывательный патруль, чтобы удостовериться, что кто-то все еще остается в доме.
Напряжение ослабло. Мы, журналисты, вышли из гостиницы и исследовали соседние улицы, включая менее оснащенные вокруг площади. Фотограф и я вместе с другими начали подъем на горный хребет по извилистому подковообразному карнизу. На первом повороте были солдаты, растянувшиеся среди зарослей кустарника с оружием на изготовку. Офицер нам посоветовал возвращаться на площадь, поскольку могло произойти что угодно, но мы не приняли это во внимание. Нашим намерением было подняться, чтобы встретить партизан, дабы спасти день большой новостью.
He было времени. Вскоре послышались разные одновременные приказы — и тотчас залп из всех стволов военных. Мы бросились на землю рядом с солдатами, и они открыли огонь против дома у карниза. В возникшем беспорядке я потерял из виду Родригеса, который убежал в поисках стратегической позиции для своего видоискателя. Перестрелка была короткой, но очень интенсивной, и он остался на своем месте в смертельной тишине.
Мы вернулись на площадь, когда нам удалось увидеть военный патруль, который выходил из тропического леса, неся тело на носилках. Начальник патруля, очень взволнованный, не разрешил сделать фотографии. Я искал взглядом Родригеса и увидел его примерно в ста метрах справа от себя с камерой, готовым нажать на спуск. Патруль его не увидел. Тогда я пережил очень напряженный момент между сомнением крикнуть ему, чтобы он не делал фотографию из-за страха, что его застрелят по ошибке, и профессиональным инстинктом сделать фото любой ценой. У меня не было времени, потому что в это мгновение послышался резкий крик начальника патруля:
— Не снимайте!
Родригес поспешно опустил камеру и приблизился ко мне. Процессия прошла так близко от нас, что мы почувствовали кислый запах живых тел и тишину мертвого. Когда они прошли, Родригес сказал мне на ухо:
— Я сделал фотографию.
Это фото никогда не было опубликовано. Приглашение закончилось провалом. Были еще двое раненых военных и убитых, по крайней мере двое партизан, которых уже доволокли до укрытия. Полковник поменял свое расположение на мрачное выражение. Он дал нам простую информацию, что прием отменен, и что у нас в распоряжении есть полчаса на обед, и что сразу же мы поедем в Мельгар по автомобильной дороге, поскольку вертолеты оставлены про запас для раненых и трупов. Количество одних и других никогда не было раскрыто.
Никто больше не упоминал о пресс-конференции генерала Рохаса Пинульи. Мы проехали на джипе для шести человек перед его домом в Мельгаре и прибыли в Боготу после полуночи. Зал редакции ждал нас в полном составе, поскольку из Бюро информации и прессы президента Республики позвонили, чтобы сообщить без подробностей, что мы возвращаемся по земле, но не уточнили, живыми или мертвыми.
До тех пор единственное вмешательство военной цензуры было из-за смерти студентов в центре Боготы. Внутри редакции уже не было цензора после того, как последний цензор от предыдущего правительства отказался почти в слезах, когда не смог перенести лживые новости и издевательские отговорки сотрудников редакции. Мы знали, что Бюро информации и прессы не теряло нас из виду, и нам часто отправляли по телефону предостережения и отеческие советы. Военные, которые в начале своего правления демонстрировали академическое радушие к прессе, стали невидимыми или скрытными. Тем не менее незавершенное дело продолжило расти в одиночку и в тишине и сообщило уверенности, никогда и не подтвержденной, и не опровергнутой, в том, что руководителем того партизанского зародыша Толимы был двадцатидвухлетний парень, который сделал карьеру по своему закону, чье имя было нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть: Мануэль Маруланда Белес или Педро Антонио Марин, Тирофихо, в переводе — меткий выстрел. Через сорок с лишним лет Маруланда, спрошенный об этом факте в своем военном лагере, ответил, что не помнит, на самом деле был ли это он.
Больше никаких сведений невозможно было получить. Я озаботился найти его с тех пор, как вернулся из Вильяр-рики, но не находил двери. Бюро информации и прессы было для нас запретно, и тягостный эпизод в Вильяррике был погребен в резерве военных. Надежда была выброшена в корзину с мусором, когда Хосе Сальгар остановился как вкопанный напротив моего письменного стола, изображая хладнокровие, которым никогда не обладал, и показал мне телеграмму, которую только что получил.
— Вот то, что вы не видели в Вильяррике, — сказал он мне.
Это была драма множества детей, выведенных вооруженными силами из их городков без заранее обдуманного плана и без запасов, чтобы облегчить операцию по уничтожению партизанского отряда Толимы. Детей разлучили с их родителями, не тратя времени на установление, кто чей ребенок, и многие из них не сумели сказать это. Трагедия вылилась в лавину из тысячи двухсот взрослых, направленных в различные населенные пункты Толимы, после нашего визита в Мельгар, и размещенных кое-как, а затем покинутых на волю Божью. Детей, разлученных с родителями по соображениям военной стратегии и разбросанных по приютам страны, было примерно три тысячи, различных возрастов и положений. И только тридцать были круглыми сиротами, и среди них находились близнецы тринадцати дней от роду. Мобилизация проводилась в абсолютном секрете под защитой цензуры прессы до тех пор, пока корреспондент «Эль Эспектадора» нам не телеграфировал о первых известиях из Амбалемы, что в двухстах километрах от Вильяррики.
Менее чем за шесть часов мы нашли триста детей младше пяти лет в убежище в Боготе, многие из них без документов. Эли Родригес двух лет с трудом смог продиктовать свое имя. Он не знал ничего: ни имен своих родителей, ни откуда он. Единственным утешением было то, что он имел право оставаться в приюте до четырнадцати лет. Бюджет сиротского приюта состоял из восьмидесяти сентаво ежемесячно, которые ему выдавало на каждого ребенка правительство департамента. Десятеро сбежали в первую же неделю с намерением пробраться безбилетными пассажирами на поездах Толимы, и мы не смогли обнаружить никаких их следов.
Многим в приюте дали временное имя по названию области, чтобы смочь их различить, но их было столько, таких похожих и подвижных, что они были неразличимы на переменах, особенно в самые холодные месяцы, когда они вынуждены были согреваться, бегая по коридорам и лестницам. Было бы невозможным, чтобы та печальная поездка не заставила меня задаться вопросом: неужели партизанский отряд, который убил солдата в бою, смог принести столько горя детям Вильяррики?
История о том военно-стратегическом безрассудстве была опубликована в нескольких следующих друг за другом хрониках без консультаций с кем-либо. Цензура хранила молчание, а военные ответили модным оправданием: события в Вильяррике были частью массовой коммунистической мобилизации против правления вооруженных сил, и они были просто вынуждены действовать военными методами. Мне хватило одной строки того сообщения, чтобы у меня в голове возникла мысль добыть информацию напрямую от Хильберто Виейры, генерального секретаря коммунистической партии, которого я никогда не видел.
Я не помню, сделал ли я следующий шаг с разрешения газеты или это была моя личная инициатива, но я помню очень хорошо, что я предпринял несколько бесполезных усилий, чтобы наладить связь с одним из лидеров подпольной коммунистической партии, который мог бы мне сообщить о ситуации в Вильяррике. Основной проблемой было то, что осада военным режимом нелегальных коммунистов была беспрецедентна. Тогда я связался с одним другом-коммунистом, и через два дня напротив моего письменного стола появился другой продавец часов, который пришел разыскать меня, чтобы получить очередной взнос, который я так и не смог заплатить в Барранкилье. Я заплатил то, что смог, и сказал ему как бы небрежно, что мне необходимо срочно поговорить с кем-нибудь из его высоких руководителей, но он мне ответил общей фразой, что он не являлся связником и он не знает, кто им может быть. Тем не менее в тот же день без предварительного уведомления меня застал врасплох по телефону благозвучный и беззаботный голос:
— Привет, Габриэль, я — Хильберто Виейра.
Несмотря на то что он был самым видным из учредителей компартии, Виейра ни одной минуты до тех пор не был ни в ссылке, ни в тюрьме. Тем не менее, несмотря на риск, поскольку оба телефона могли прослушиваться, он мне дал адрес своего секретного дома, чтобы я его посетил в этот же день.
Это была квартира с маленькой гостиной, набитой политическими и художественными книгами, и двумя спальнями. Располагалась она на шестом этаже, куда вели очень высокие и темные ступени, по ним поднимались задыхаясь, но не по причине крутизны, а от осознания, что проникают в одну из тайн, лучше всего охраняемую в стране. Виейра жил со своей супругой Сесилией и новорожденной дочкой. Так как супруги не было дома, он поддерживал вытянутой рукой колыбель дочки и покачивал ее очень медленно, когда она кричала до хрипоты, надолго прерывая нашу беседу, которая была больше о политике, чем о литературе, хотя и не без чувства юмора. Трудно было представить себе, что этот мужчина за сорок, розовый и лысый, со светлыми и острыми глазами и четкой речью, самый разыскиваемый секретными службами страны человек.
Еще при входе я понял, что он был в курсе моей жизни с тех пор, как я купил часы в «Эль Насьональ» в Боготе. Он читал мои репортажи в «Эль Эспектадоре» и вычислял мои анонимные заметки в попытке толковать их скрытые мотивы. Тем не менее он был согласен, что лучшая служба, которой я мог оказывать пользу стране, — это продолжать идти по этому пути, не давая себя никому компрометировать в любого рода политическом членстве.
Он перешел к теме так быстро, как будто я уже раскрыл причину моего визита. Он был в курсе ситуации в Вильяррике, о которой мы не смогли напечатать ни одного письма из-за официальной цензуры, как будто он побывал там. Однако он мне сообщил важные сведения, чтобы понять, что то было прелюдией к затяжной войне в завершении полувека случайных стычек. Его манера выражаться в тот день и в том месте в своей основе имела больше составляющих из речей Хорхе Эльесера Гайтана, чем из Маркса, для одного решения, которое, казалось, было не решением пролетариата во власти, а видом объединения беззащитных против правящих классов. Удачей моего визита к нему была не только информация о произошедшем, но и обретение способа понять произошедшее глубже. Так я это объяснил Гильермо Кано и Саламее и оставил дверь приоткрытой на случай, если в какое-то время покажется хвост незаконченного репортажа. Излишне говорить, что Виейра и я, мы завязали очень хорошие дружеские отношения, которые нам облегчили общение даже в самые тяжелые времена его подполья.
Другая драма, которая свершилась со взрослыми, росла скрыто до тех пор, пока плохие новости не разорвали круг в феврале 1954 года, когда было напечатано в прессе, что один ветеран Кореи заложил свои награды, чтобы поесть. Это был только один из четырех тысяч, которых завербовали наугад в другой из необъяснимых моментов нашей истории, когда любая участь стала лучше, чем ничего, для крестьян, стремительно изгнанных со своих земель официальным террором. Города, перенаселенные перемещенными лицами, не давали никакой надежды. Колумбия, как повторялось почти каждый день в редакционных статьях, на улицах, в кафе, в семейных разговорах, была непригодной для жизни республикой. Для многих выселенных крестьян и многих парней без перспектив на будущее война с Кореей была личным решением. Ветеран был одним из многих, бунтарем, без конкретных дискриминаций и вряд ли по физическим особенностям, почти как приехали испанцы открывать Америку. Возвращаясь в Колумбию капля за каплей, эта разрозненная группа в конце концов имела отличительный признак: ветераны. Стало достаточно того, что некоторые играли главную роль в стычках, чтобы вина пала на всех. Перед ними закрывались двери с простым аргументом, что они не имели права на работу, потому что были психически неуравновешенными. Зато повсеместно оплакивались вернувшиеся, превращенные в две тысячи фунтов пепла.
Сообщение о том, что он заложил награды, обнаружило грубый контраст с другим известием, опубликованным десять месяцев назад, когда последние ветераны вернулись в страну с почти одним миллионом долларов наличными, которые, будучи поменяны в банках, заставили упасть стоимость доллара в Колумбии с трех песо тридцати сентаво до двух песо девяносто сентаво. Однако чем больше ветераны сталкивались с реальностью страны, тем больше падал их авторитет. До возвращения были опубликованы разные версии, что они получат специальные стипендии для производственного образования, что будут иметь пожизненные пенсии и льготы, чтобы остаться жить в Соединенных Штатах. Правда оказалась противоположной: вскоре после возращения они были уволены из армии, и единственное, что осталось в кармане многих из них, были портреты японских невест, которые продолжали их ждать в лагерях Японии, куда их привезли отдохнуть от войны.
Было невозможно, чтобы та национальная драма не заставила меня вспомнить драму моего дедушки, полковника Маркеса, в вечном его ожидании ветеранской пенсии. Я пришел к мысли, что скупость эта была карательной мерой против воинственного полковника в ожесточенной войне с гегемонией консерваторов. Уцелевшие в Корее боролись, в свою очередь, с идеалами коммунизма и в пользу необузданных имперских желаний Соединенных Штатов. И тем не менее по их возвращении они появлялись не на страницах о доблести, а в разделах происшествий. Один из них, который застрелил двух невиновных, спросил у своих судей:
«Если я в Корее убил сотню, почему я не могу убить десять в Боготе?»
Этот человек, равно как и другие преступники, приехал, на войну, когда перемирие уже было подписано. Тем не менее многие, как он, были также жертвами колумбийского махизма, который находил свое выражение в трофее — убить ветерана Кореи. Не прошло и трех лет с тех пор, как вернулся первый контингент, и ветеранов, жертв насильственной смерти, перевалило за дюжину. Они были убиты по разным причинам в бесполезных перепалках, немного времени спустя после возвращения. Одного из них ударили ножом в ссоре из-за повторения одной песни на проигрывателе в таверне. Сержант Кантор воздал почести своей фамилии, когда пел, аккомпанируя себе на гитаре на военных привалах, и был застрелен через несколько недель после возвращения. Другой ветеран был также зарезан в Боготе, и чтобы его похоронить, необходимо было организовать складчину среди соседей. Анхеля Фабио Гоэса, который потерял на войне одно ухо и руку, убили трое неизвестных, так никогда и не схваченные.
Я помню, словно это было вчера, что писал последнюю часть серии, когда на моем письменном столе зазвонил телефон, и я мгновенно узнал радостный голос Мартины Фонсеки:
— Алло?
Я бросил статью на середине страницы из-за толчков моего сердца и пересек проспект, чтобы встретиться с ней в гостинице «Континенталь» после двенадцати лет разлуки. Было непросто сразу от дверей отличить ее среди других женщин, обедающих в переполненной столовой, пока она не сделала мне знак перчаткой. Она была одета со своим обычным вкусом, в пальто из замши, увядший лисий мех на плече, и охотничью шляпу; годы начали быть слишком заметны на сливовой коже, испорченной солнцем, в тусклых глазах. Вся она словно уменьшилась от первых признаков несправедливой старости. Оба мы должны были понять, что двенадцать лет было много в ее возрасте, но мы их перенесли хорошо. Я пытался разыскать ее в мои первые годы жизни в Барранкилье, до тех пор пока не узнал, что она живет в Панаме, где ее Матрос был лоцманом на канале, но я так и не разведал ее местонахождение не из гордости, а от застенчивости.
Думаю, что она только что закончила обедать с кем-то, кто оставил ее одну поджидать моего прихода. Мы выпили три убойных чашки кофе и выкурили вместе полпачки дешевых сигарет, ища на ощупь тему для беседы, не разговаривая до тех пор, пока она не отважилась спросить меня, думал ли я о ней иногда. Только тогда я сказал ей правду: я не забывал ее никогда, но ее прощание было таким жестоким, что у меня поменялся способ бытия. Она была более сердобольной, чем я.
— Не забывай никогда, что ты для меня как сын.
Она читала мои статьи в прессе, мои рассказы и мой единственный роман, и она говорила мне о них с трезвой и ожесточенной зоркостью, какая возможна только из-за любви или досады. Тем не менее я не сделал ничего другого, как только уклонился от капканов ностальгии с ничтожной трусостью, на которую способны только мужчины. И когда наконец мне удалось уменьшить напряжение, я осмелился спросить, был ли у нее сын, как она хотела.
— Родился, — сказала она радостно, — и уже кончает начальную школу.
— Черный, как его отец? — спросил я с обычной ничтожной ревностью.
Она парировала со свойственным ей чувством юмора. «Белый, как его мать, — сказала она. — Но отец не только не ушел из дома, как я того боялась, а стал еще ближе ко мне». И, увидев мое очевидное замешательство, подтвердила с убийственной улыбкой:
— Не беспокойся: он от него. И две дочери как две капли воды похожи на отца.
Она была рада, что я пришел, развлекла меня некоторыми воспоминаниями, которые не имели со мной ничего общего, я имел тщеславие подумать, что она ждала от меня более задушевного ответа. Но так же, как и все мужчины, я ошибся во времени и месте. Она посмотрела на часы, когда я заказал четвертую чашку кофе и другую пачку сигарет, и поднялась без предисловий.
— Хорошо, мальчик, я счастлива видеть тебя, — сказала она. И заключила: — Не больно выносить твои произведения, не зная, какой ты.
— И какой же я? — решился я спросить.
— А, нет! — рассмеялась она от всей души. — Этого ты не узнаешь никогда.
Только когда я перевел дух перед печатной машинкой, я осознал жгучее желание увидеть ее, которое у меня было всегда, и ужас, который мне помешал остаться с ней на всю жизнь. Тот же самый сокрушающий ужас, который я много раз вновь испытывал с того дня, когда звонил телефон.
Новый, 1955 год начался для журналистов 28 февраля с сообщения о том, что восемь моряков эсминца «Кальдас» военно-морского флота упали в море и пропали без вести во время грозы, всего в двух неполных часах до прибытия в Картахену. Корабль вышел в открытое море четырьмя днями ранее из Мобила, штат Алабама, проведя там несколько месяцев из-за поломки.
Пока редакция в полном составе в растерянности слушала первый радиовестник о катастрофе, Гильермо Кано повернулся ко мне на своем вращающемся стуле и выстрелил в меня быстрым приказом с кончика языка. Хосе Сальгар на пути в цеха тоже остановился напротив меня в нервном напряжении из-за сообщения. Час назад я вернулся из Барранкильи, где готовил информацию о вечной драме в Бокас де Сениса, и уже начал снова расспрашивать, в котором часу вылетает ближайший рейс на побережье, чтобы написать первый репортаж о восьми пропавших. Однако из радиовестника вскоре стало ясно, что эсминец прибудет в Картахену в три часа дня без новых известий, поскольку не были найдены тела восьми моряков-утопленников. Гильермо Кано был обескуражен.
— Черт возьми, Габо, — сказал он. — Нас задушила ложь.
Бедствие освещалось только официальными бюллетенями, информация преподносилась с обязательными почестями погибшим при исполнении долга, но ничего более. Тем не менее в конце недели морской флот сообщил, что один из них, Луис Алехандро Веласко, добрался до пляжа Урабы, истощенный, перегревшийся на солнце, но излечимый; десять дней его несло по течению без еды и питья на плоту без весел. Все мы согласились, что это могло бы быть репортажем года, если бы нам удалось встретиться с ним без посторонних хотя бы на полчаса.
Это не было возможным. Его держали изолированным, пока он восстанавливался в военно-морском госпитале в Картахене. Там побывал с ним в течение нескольких кратких минут ловкий сотрудник редакции «Эль Тьемпо» Антонио Монтанья, который пробрался в госпиталь, переодетый врачом. Судя по результатам, он добился от пострадавшего только нескольких карандашных рисунков о его местоположении на корабле в момент, когда он был отнесен бурей, и нескольких бессвязных показаний, по которым стало ясно, что у него был приказ молчать. «Если бы я знал, что это был журналист, я бы ему помог», — заявил Веласко несколько дней спустя. После восстановления и всегда под покровительством военно-морского флота он дал интервью корреспонденту «Эль Эспектадора» в Картахене, Ласидесу Ороско, который не смог приехать, куда мы хотели, чтобы узнать, каким же был порыв ветра, что смог вызвать подобную катастрофу.
Луис Алехандро Веласко в действительности был подчинен железному обязательству, которое ему мешало передвигаться и выражаться свободно, даже после того как его перевезли в дом его родителей в Боготе. Любой технический или политический аспект для нас умело решал лейтенант фрегаты Гильермо Фонсека, который с элегантной задушевностью обходил основные сведения о главном, что нас тогда интересовало, что же произошло на самом деле. Только чтобы выиграть время, я написал ряд обстоятельных заметок о возвращении пострадавшего в дом его родителей, когда его сопровождающие в военной форме запретили мне однажды говорить с ним, в то время как разрешили ему пресное интервью для местной радиостанции. Тогда стало очевидно, что мы находимся в руках специалистов в официальном искусстве искажать факты, и впервые меня потрясла мысль, что от общественного мнения было спрятано нечто самое важное о катастрофе. Больше, чем подозрение, я помню это как предзнаменование.
Это был март холодных ветров, и пыльная изморось увеличивала груз моих мучений. Прежде чем, подавленным неудачей, зайти в редакцию, я укрылся в соседней гостинице «Континенталь» и заказал двойную порцию выпивки за стойкой безлюдного бара.
— Тот, кто пьет один, умрет один.
— Бог да услышит тебя, красавица, — ответил я, ни жив ни мертв, убежденный, что это была Мартина Фонсека.
Голос оставил в воздухе след теплых гардений, но это была не она. Я увидел ее выходящей через вращающуюся дверь и удаляющуюся по проспекту под своим незабываемым желтым зонтом, мокрым от измороси. После второй порции выпивки я тоже пошел по проспекту и появился в редакции, поставленный на ноги двумя первыми рюмками. Гильермо Кано увидел, как я вхожу, и весело крикнул всем:
— Так, посмотрим, какую утку нам несет выдающийся Габо!
Я ему ответил правдиво:
— Ничего, кроме мертвой рыбы.
Тогда я понял, что жестокие насмешники пожалели меня, когда увидели, как я проходил, молча волоча промокшее до нитки пальто, ни у кого не хватило духу привычно насмехаться надо мной.
Луис Алехандро Веласко продолжал наслаждаться своей умеренной славой. Его наставники не только разрешали, но и покровительствовали любому роду рекламных извращений. Он получил пятьсот долларов и новые часы за то, что рассказал по радио правду о том, что его часы перенесли суровую непогоду. Завод, изготовитель его теннисных ботинок, заплатил ему тысячу долларов за рассказ о том, что его ботинки были такими крепкими, что их не удалось испортить, даже когда он пробовал их жевать. В один и тот же день он произнес патриотическую речь, позволил поцеловать себя королеве красоты и показал себя сиротам как пример патриотической морали. Я начал забывать памятный день, когда Гильермо Кано объявил мне, что моряк находится у него в кабинете, готовый подписать договор, чтобы рассказать полностью о своем приключении. Я почувствовал себя оскорбленным.
— Это уже не мертвая рыба, а гнилая, — бросил я ему.
В первый и единственный раз я отказался делать для газеты что-то, что было моим долгом. Гильермо Кано смирился с реальностью и отослал потерпевшего без объяснений. Позже он мне рассказал, что, проводив его в своем кабинете, он начал размышлять и не смог объяснить себе самому то, что только что сделал. Тогда он приказал привратнику, чтобы тот вернул пострадавшего, и позвонил мне по телефону с окончательным сообщением о том, что купил эксклюзивные права на полный рассказ моряка.
Это было не в первый раз и, несомненно, не в последний, когда Гильермо упорствовал в безнадежном случае, его рассудок брал верх над эмоциями. Подавленный, я сообщил ему, но в самой мягкой из возможных манер, что я сделаю репортаж только из-за рабочего повиновения, но я не поставлю там свою подпись. Не подумав о том, что решение было случайным, но точным для репортажа, поскольку меня заставили рассказать его от лица главного героя в его собственном стиле, с его личными размышлениями и подписанный его именем. Так я себя уберег от крушения на твердой земле. То есть это должен был быть монолог одинокого моряка, попавшего в экстраординарную жизненную ситуацию. Решение было великолепным, потому что Веласко оказался человеком толковым, восприимчивым, с хорошим образованием и чувством юмора в нужном месте и в нужное время. И все это, к счастью, было подчинено стойкому характеру.
Интервью длилось в течение трех полных и изнурительных недель, и я его сделал, заранее зная, что оно не должно было быть опубликовано без обработки, а взято, чтобы быть приготовленным в другой кастрюле: репортажем. Интервью я начал несколько неискренне, стараясь ввести пострадавшего в противоречия, чтобы открыть утаенную им правду, но вскоре я убедился, что у него нет тайны. Мне не приходилось его к чему-то принуждать. Я чувствовал себя идущим по лугам и свободно собирающим любые цветы. Веласко приходил ровно в три часа дня к моему письменному столу в редакции, мы просматривали предыдущие записи и продолжали в линейном порядке. Каждую часть, что он мне рассказывал, я записывал ночью, и она печаталась на следующий день. Было бы намного проще и надежнее описать сначала приключение целиком и публиковать его уже проверенным и со всеми серьезно проверенными деталями. Но не было времени. Тема теряла актуальность каждую минуту, и любое другое шумное сообщение могло перекрыть ее.
Мы не использовали магнитофон. Они были только что изобретены, и лучшие были такими же большими и тяжелыми, как печатные машинки, и магнитная пленка путалась как сладость из ангельского волоса. Только запись была подвигом. Даже сегодня мы знаем, что магнитофоны очень полезны для воспоминаний, но никогда не надо забывать о выражении лица интервьюируемого, которое может сказать больше, чем его голос, и даже противоположное голосу.
Я вынужден был смириться с рутинным способом записи в школьных тетрадях, но благодаря этому я верю, что не потерял ни одного слова, ни одного нюанса разговора и мог проникать в тему лучше с каждым шагом. Два первых дня были трудными, потому что пострадавший захотел рассказать все сразу. Тем не менее вскоре он выучился благодаря порядку и доступности моих вопросов и прежде всего благодаря своему собственному чутью рассказчика и своей врожденной легкости схватывать на лету секреты любого ремесла.
Чтобы настроить читателя, прежде чем бросить его в воду, мы решили начать рассказ с последних дней моряка в Мобиле. А заканчивать его мы договорились не моментом вступления на твердую землю, а возвращением в Картахену, где его бурно приветствовали толпы народа, что было заключительной точкой, после которой читатели могли вернуться к событиям и уже внимательнее проследить за их ходом. Это нам давало четырнадцать частей, чтобы поддерживать читателей в ожидании следующего номера в течение двух недель.
Первая была опубликована 5 апреля 1955 года. Выпуск «Эль Эспектадора», продвинутый объявлениями по радио, разошелся за несколько часов. Узел конфликта завязался на третий день, когда мы решили открыть настоящую причину катастрофы, которой согласно официальной версии была гроза. В поисках большей ясности я попросил Веласко рассказать со всеми деталями. Он был уже настолько приучен к нашему обычному методу, что я различил в его глазах озорной блеск, прежде чем он ответил мне:
— Проблема в том, что не было грозы.
А были — уточнил он — примерно двадцатичасовые штормовые ветра, обычные для региона в то время года, которые не были учтены ответственными за экспедицию. Экипаж, прежде чем выйти в открытое море, получил наконец по несколько задержанных жалований, которые потратил в последние часы на разную бытовую технику, чтобы привезти ее домой. В таких количествах, что весь эсминец был заполнен. Матросы привязали к палубе самые большие ящики: холодильники, электрические стиральные машинки, кухонные плиты. Запрещенный груз на военном корабле занял почти все жизненное пространство палубы. Возможно, им показалось, что во время поездки неофициального характера, менее четырех дней и с великолепными прогнозами погоды, не надо было обращаться с грузом с особым вниманием. Сколько раз другие делали так, и ничего не происходило!.. К всеобщему несчастью, ветра, едва сильнее, чем объявленные, вызвали волнение моря под великолепным солнцем и накренили корабль намного больше, чем ожидалось, и порвали тросы плохо распределенного груза. Не будь корабль таким ходким, как «Кальдас», он мог бы потонуть, но в данном случае только восемь моряков, стоявших на карауле на палубе, прыгнули за борт. Таким образом, главной причиной происшествия была не гроза, как настаивали официальные источники с первого же дня, а то, что Веласко заявил в своем репортаже: перегрузка бытовой техникой, плохо упакованной на военном корабле.
Другая сторона вопроса: были ли в пределах досягаемости тех, кто упал в море и из которых спасся только Веласко, плоты? Предполагалось, что на борту должно было быть два вида обязательных плотов, которые упали с ними. Они были из пробки и брезента, три метра в длину и полтора метра в ширину, с платформой безопасности в центре и снабженные запасами продовольствия, питьевой водой, веслами, ящиком первой помощи, средствами для рыбалки и плавания и даже Библией. В этих условиях десять человек могли выжить за бортом в течение восьми дней даже без снастей для рыбалки. Однако на «Кальдасе» был также груз из меньших плотов без какого-либо оснащения. По рассказам Веласко получалось, что его плот был именно таким. Вопрос, который повис в воздухе навсегда, это сколько других потерпевших смогли ухватиться за плоты, которые их не спасли?..
Это были, без сомнения, самые главные основания для промедления с официальным объяснением катастрофы. До тех пор пока не осознали, что это было абсурдом, потому что остаток экипажа уже отдыхал в своих домах, рассказывая полную историю по всей стране. Правительство настаивало до конца на своей версии ненастья и придало ей официальный характер в окончательном сообщении. Цензура не дошла до крайности, чтобы запретить публикацию оставшихся частей. Веласко со своей стороны поддерживал до тех пор, пока мог, честную неопределенность, и никогда не стало известно, что на него оказывали давление, чтобы он не раскрыл правду, он нас не просил, и он нам не мешал ее открывать.
После пятой части пришла мысль сделать отдельный оттиск первых четырех, чтобы удовлетворить просьбу читателей, которые хотели собрать полный рассказ. Дон Габриэль Кано, не появлявшийся в редакции в эти неистовые дни, спустился со своей голубятни и разместился справа от моего письменного стола.
— Скажи мне одну вещь, тезка, — спросил он меня, — сколько частей будет у потерпевшего кораблекрушение?
Мы находились на седьмом дне рассказа, в котором Веласко съел визитную карточку и не смог откусить от своих башмаков, чтобы что-то пожевать. Таким образом, нам не хватало еще семи частей. Дон Габриэль возмутился.
— Нет, тезка, нет! — протестовал он, раздраженный. — Должно быть по крайней мере пятьдесят частей.
Я ему привел свои аргументы, но его собственные основывались на том, что оборот газеты почти удвоился. По его подсчетам, он мог увеличиться до беспрецедентной цифры в государственной прессе. Он собрал внеочередное редакционное совещание, где изучались экономические, технические и журналистские детали, и была согласована разумная цифра, двадцать частей. То есть на шесть частей больше предусмотренных.
Хотя моя подпись не присутствовала в напечатанных главах, метод работы стал известным, и однажды вечером, когда я собрался выполнить свои обязанности критика кино, в вестибюле театра возник живой спор о рассказе пострадавшего. В большинстве это были друзья, с которыми я обменивался идеями после сеанса в соседних кафе. Их мнения помогали мне писать еженедельные статьи. Почти все хотели продолжения истории с эсминцем.
Одним из исключений был пожилой и привлекательный мужчина в превосходном пальто из верблюжьей шерсти и шляпе, который шел за мной примерно три квартала от театра, когда я возвращался в газету. Его сопровождали очень красивая женщина, так же, как и он, хорошо одетая, и один друг, менее безукоризненный. Он снял шляпу, чтобы приветствовать меня, и представился именем, которое я не запомнил. Без обиняков он мне сказал, что не может согласиться с материалом о пострадавшем, потому что репортаж напрямую подыгрывает коммунизму. Я ему объяснил без излишних преувеличений, что я был только стенографистом истории, рассказанной самим главным героем. Но у него были свои собственные мысли, и он думал, что Веласко был внедренным агентом в вооруженных силах на службе Советскому Союзу. Тогда я стал подозревать, что беседовал с высоким чиновником армии или военно-морского флота, и у меня появилась мысль о прояснении ситуации. Но очевидно, он хотел сказать мне только то, что сказал.
— Я не знаю, делаете ли вы это на совесть или нет, — сказал он. — Но как бы там ни было, вы оказываете плохую услугу стране и потрафляете коммунистам.
Его ослепительная супруга сделала тревожный жест и попыталась увести его под руку с мольбой в низком голосе: «Пожалуйста, Рохелио!» Он закончил фразу все с той же сдержанностью, с которой начал:
— Поверьте мне, пожалуйста, что я позволяю себе сказать вам это только из-за восхищения, которое чувствую к тому, что вы пишете.
Он снова пожал мне руку и был подхвачен нервозной супругой. Удивленному Рохелио не удалось попрощаться.
Это был первый из серии инцидентов, которые нас подвигли серьезно задуматься о рисках на улице. Несколькими днями ранее в бедной таверне позади газеты, которая служила рабочим района до самого утра, двое неизвестных предприняли попытку беспочвенного нападения на Гонсало Гонсалеса, который там пил свой последний ночной кофе. Никто не понимал, какие основания могли быть против самого миролюбивого в мире человека, за исключением того, что они спутали его со мной из-за наших карибских манер и манеры одеваться, и двух первых букв его псевдонима: Гог. В любом случае служба безопасности издания меня предупредила, чтобы я не выходил один вечерами в город, что с каждым разом становилось все опаснее. Для меня же, наоборот, город был настолько надежным, что я шел до моей квартиры пешком после работы.
Одним ранним утром тех напряженных дней я почувствовал, что настал мой час, когда на меня обрушился град из стекла от кирпича, брошенного с улицы в окно моей спальни. Это был Алехандро Обрегон, который потерял ключи от своей квартиры и не нашел ни бодрствующих друзей, ни места в гостинице. Изнуренный поисками ночлега и уставший звонить в сломанный звонок, он нашел решение с помощью кирпича с соседней стройки. Едва поприветствовав меня, чтобы окончательно не разбудить, когда я открыл ему дверь, Алехандро рухнул на спину на пол и мгновенно уснул.
Потасовка за свежую газету в дверях «Эль Эспектадора», прежде чем она появлялась на улице, с каждым разом была все больше. Служащие коммерческого центра задерживались, чтобы купить ее и прочитать очередную порцию в автобусе.
Думаю, что интерес сначала был вызван состраданием читателей, начал расти благодаря захватывающему сюжету, неожиданному, загадочному и с политической точки зрения, и с литературной. Отдельные эпизоды, рассказанные мне Веласко, я подозреваю, были им придуманы, и он находил символические и сентиментальные образы, как явление первой чайки, которая не хотела лететь. В повествовании о самолетах, рассказанном им, была кинематографическая красота. Один друг, мореплаватель, спросил меня, как случилось, что я так хорошо знаю море, и я ему ответил, что я не делал ничего, кроме того, что фиксировал наблюдения Веласко. Начиная с определенного момента мне уже нечего было добавить.
Командование военно-морского флота не разделяло этого настроения. Немногим раньше последней публикации оно направило в газету письмо с протестом, что с сухопутной точки зрения и в мало элегантной форме была рассмотрена трагедия, которая могла произойти где угодно, где действовали военно-морские подразделения. «Несмотря на траур и скорбь, которым предались семь почтенных колумбийских семей и весь состав военно-морского флота, — говорилось в письме, — кому-то показалось уместным превратить это в роман-фельетон хроникеров — новичков в предмете, изобилующий техническими неточностями и нелогичными заявлениями, вложенными в уста удачливого и достойного похвалы моряка, который отважно спас свою жизнь». На таком основании военно-морской флот ходатайствовал о вмешательстве Бюро информации и прессы президента Республики. Цель — привлечение офицера-консультанта для будущих публикаций. К счастью, когда пришло письмо, мы готовили уже предпоследнюю часть и смогли игнорировать письмо до следующей недели.
Перед заключительной публикацией полного текста мы попросили у потерпевшего, чтобы он нам помог со списком и адресами других его приятелей, у которых были фотоаппараты, и они нам прислали целую коллекцию фотографий, снятых во время трагической экспедиции. На большинстве фотографий были запечатлены группы людей на палубе на фоне ящиков с бытовой техникой — холодильниками, плитами и стиральными машинами, — с четко различимыми марками производителя. Этой неожиданной удачи было достаточно для опровержения официальной версии. Реакция правительства была немедленной и определенной, и приложение газеты превысило все прецеденты и прогнозы интереса читателей. Но у непобедимых Гильермо Кано и Хосе Сальгара был только один вопрос:
— А теперь какого хрена будем делать?
В тот момент у нас, укачанных славой, не было ответа. Все темы нам казались банальными.
Через пятнадцать лет после публикации этой истории в «Эль Эспектадоре» издательство «Тускетс» в Барселоне напечатало его в книге с золотым переплетом, которая стремительно разошлась. Вдохновленный чувством справедливости и моим восхищением героическим моряком, я написал в конце пролога: «Есть книги, которые обязаны не тем, кто их пишет, а тем, кто проживает написанное, и это одна из них. Право на авторство, следовательно, будет у того, кто их заслуживает: нашего соотечественника, который должен был страдать десять дней без еды и питья на плоту для того, чтобы эта книга была возможна».
Это была не пустая фраза, права на книгу были полностью оплачены Алехандро Веласко благодаря моим ходатайствам издательством «Тускетс» в течение четырнадцати лет. До тех пор адвокат Гильермо Сеа Фернандес из Боготы долго убеждал всех, что права принадлежат Веласко, заведомо зная, что это не так по закону, исключительно благодаря моему восхищению его героизмом, его таланту рассказчика и нашей дружбе.
Иск против меня был предъявлен в гражданском суде 22-го округа Боготы. Мой адвокат и друг Альфонсо Гомес Мендес отдал тогда издательству «Тускетс» распоряжение отменить заключительный абзац пролога «в последующих изданиях и не платить Хосе Алехандро Веласко более ни сентимо за права до тех пор, пока суд не вынесет решения». Так и было сделано. После долгого слушания, которое включило в себя документальные свидетельские и технические показания, судья вынес решение, что единственным автором был я, и не согласился с претензиями, которые заявлял адвокат Веласко. Следовательно, оплаты, которые Веласко были сделаны до тех пор по моему решению, были не основанием признания моряка в качестве соавтора, а добровольным и свободным решением того, кто его написал. Авторские права также по моему распоряжению были пожертвованы одному образовательному фонду.
Найти подобную историю нам было невозможно, потому что она была не из тех, что придумываются на бумаге. Сама жизнь сочиняет такие истории, и почти всегда спонтанно. Мы это поняли позже, когда пытались писать биографию великолепного велогонщика Антиокии Района Ойоса, получившего в том году титул национального чемпиона в третий раз. Мы ее выпустили с громким ажиотажем, опробованным на репортаже о моряке, и продлили до девятнадцати глав, прежде чем поняли, что публике нужен Рамон Ойос, взбирающийся на горы и приходящий первым к финишу, а не его бытовая жизнь.
Чуть теплившуюся надежду на восстановление мы различили однажды днем, когда Сальгар позвонил мне по телефону, чтобы я немедленно присоединился к нему в баре гостиницы «Континенталь». Он был там со своим старым и серьезным другом, который только что представил ему своего спутника, абсолютного альбиноса в рабочей одежде с волосами и бровями настолько белыми, что они казались ослепляющими даже в полумраке бара. Друг Сальгара, известный предприниматель, представил его как горного инженера, который проводил раскопки на пустоши в двухстах метрах от «Эль Эспектадора» в поисках мифологического сокровища, которое принадлежало генералу Симону де Боливару. Его спутник — близкий друг Сальгара, как и мой с тех пор — нам гарантировал правдивость истории. Она не внушала доверия по причине своей наивности: когда разбитый и умирающий освободитель намеревался продолжить свой последний поход из Картахены, считалось, что он предпочел не везти многочисленные личные драгоценности, обретенные им в тяготах войн как достойный запас для хорошей старости. Когда он решился продолжить свой суровый поход, неизвестно — в Каракас или в Европу, он осмотрительно спрятал их в Боготе под защитой системы лакедемонских шифров, очень распространенной в те времена, чтобы получить их, когда ему будет необходимо, из любой части мира. Я вспоминал эти сведения с нестерпимым беспокойством, пока писал «генерала в своем лабиринте», где история сокровищ должна была быть главной, но я не нашел достаточных данных, чтобы сделать ее правдоподобной, наоборот, она мне показалась неубедительным вымыслом. Это сказочное богатство, так никогда и не вызволенное его хозяином, было тем, что горный инженер искал с таким упорством. Я не понял, зачем он нам это раскрыл, пока Сальгар мне не объяснил, что его друг, вдохновленный историей пострадавшего в кораблекрушении, захотел нас информировать о прошлых событиях, чтобы мы следовали за ним до того дня, пока это не сможет быть опубликовано с таким же размахом.
Мы осмотрели этот заброшенный участок земли, находившийся на западной стороне парка де лос Периодистас и очень близко от моей новой квартиры. Друг объяснил нам по колониальной карте точные координаты клада от гор Монсеррат и Гваделупе. История была чарующей, и награда должна была быть новостью такой взрывной, как сообщение о потерпевшем кораблекрушение, но с большим мировым успехом.
Мы продолжили обследовать место регулярно, чтобы напитаться каждым днем, слушали инженера в течение нескончаемых часов под водку и лимон, и мы чувствовали себя каждый раз все дальше от чуда до тех пор, пока не прошло столько времени, что у нас не осталось и иллюзии. Единственное, что мы могли подозревать позже, было то, что рассказ о кладе был не больше чем ширмой для разработки без лицензии рудника чего-нибудь очень ценного в самом центре столицы. Хотя было возможным также, что это была и другая ширма, чтобы сохранить невредимым клад освободителя.
Это были не лучшие времена для фантазий. После истории о потерпевшем крушение мне посоветовали побыть какое-то время за пределами Колумбии, пока не утихнет ситуация со смертельными угрозами, настоящими или выдуманными, которые к нам поступали разными способами. Я сразу подумал об угрозах, когда Луис Габриэль Кано спросил меня без предисловий, что я думаю делать в будущую среду. Так как у меня не было никакого плана, он мне сказал со своей привычной невозмутимостью, что подготовит мои бумаги для поездки в качестве собственного корреспондента газеты на конференцию «большой четверки», которая собирается на будущей неделе в Женеве.
Первое, что я сделал, — позвонил по телефону моей матери. Известие ей показалось настолько важным, что она спросила меня, какое отношение я имею к поместью, которое называется Женева. «Это город в Швейцарии», — сказал я ей. Не изменив тона, со своим бесконечным спокойствием, с которыми она воспринимала самые неожиданные выходки своих детей, она спросила, сколько я пробуду там, и я ей ответил, что вернусь не позже чем через две недели. На самом деле я ехал только на четыре дня, которые длилась встреча. Тем не менее по мотивам, которые не имели ничего общего с моим намерением, я задержался не на две недели, а почти на три года. Тогда уже мне нужна была лодка с веслами, чтобы есть хоть один раз в день, но я хорошо позаботился о том, чтобы семья не узнала этого. Кто-то однажды постарался лишить спокойствия мою мать с вероломным известием о том, что ее сын живет в Париже как принц, после того как я обманул ее рассказом о том, что останусь там только на две недели.
— Габито никого не обманывает, — сказала она ему с невинной улыбкой, — на самом деле иногда даже Бог вынужден делать недели из двух лет.
Я никогда не отдавал себе отчета, что у меня не было документов, так же как у миллионов, вытесненных диктатом. Я никогда не голосовал, потому что у меня не было удостоверения личности. В Барранкилье меня опознавали по удостоверению сотрудника редакции «Эль Эральдо», где была исправлена дата рождения, дабы избежать военной службы, отчего я был нарушителем в течение двух лет. В экстренных обстоятельствах мою личность устанавливали по почтовой карточке, которую мне дала телеграфистка из Сипакиры. Один возникший как нельзя кстати друг свел меня с управляющим агентства путешествий, который взял на себя обязательство посадить меня на самолет в указанный день посредством выплачиваемой вперед суммы в размере двухсот долларов и моей подписи на десяти незаполненных листах гербовой бумаги. Так я узнал случайно, что моим банковским остатком была поразительная денежная сумма, тратить которую у меня не было времени из-за моих забот в качестве репортера. Единственным серьезным расходом был ежемесячный денежный перевод для лодки с веслами — моей семье.
Накануне полета управляющий агентства путешествий громко объявлял передо мной название каждого документа по мере того, как выкладывал их на письменном столе, чтобы их не смешать: удостоверение личности, военный билет, расписки об уплате налогов с налоговым органом и справки о вакцинации против оспы и желтой лихорадки. В конце он попросил у меня дополнительного вознаграждения для тощего парня, который дважды привился за меня, как прививался ежедневно по два раза в течение многих лет для торопящихся клиентов.
Я прибыл в Женеву как раз вовремя на торжественное открытие конференции, в котором принимали участие Эйзенхауэр, Булганин, Идеи и Фор, которое проводилось только на испанском языке, без командировочных на гостиницу третьего класса, но хорошо защищенный моими банковскими запасами. Возвращение планировалось примерно через пять недель, но я не знаю, благодаря какому редкому предчувствию я разделил между друзьями все, что было моим в квартире, включая изумительную библиотеку по кино, которая собиралась на протяжении двух лет по консультации Альваро Сепеды и Луиса Висенса.
Поэт Хорхе Гайтан Дуран приехал попрощаться, когда я рвал ненужные бумаги, и с любопытством проверил корзину с мусором, в предчувствии найти там что-то, могущее пригодиться для его журнала. Он извлек три или четыре листа, порванных посередине, и прочитал их с трудом, пока собирал их как головоломку на письменном столе. Спросил меня, откуда они взялись, я ответил, что это из «Монолога Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо», исключенного из первого черновика «Палой листвы». Я предупредил его, что отрывок не был издан, потому что его опубликовали в «Кронике» и «Магазин Доминикаль» «Эль Эспектадора» под заголовком, данным мной, и с разрешения, данного второпях в лифте, которого я не помню. Для Гайтана Дурана это не имело значения, и он опубликовал рассказ в следующем номере журнала «Мито».
Прощание накануне в доме Гильера Кано было таким бурным, что когда я прибыл в аэропорт, самолет на Картахену уже улетел, где я должен был проспать ближайшую ночь, чтобы попрощаться с семьей. К счастью, я попал на другой, уже в полдень. Я хорошо сделал, потому что домашняя обстановка с последнего раза разрядилась, мои родители, братья и сестры чувствовали себя способными выжить без лодки с веслами, в которой я вскоре буду нуждаться в Европе больше, чем они.
Я приехал в Барранкилью по автомобильной дороге на следующий день очень рано, чтобы улететь парижским рейсом в два часа дня. На автобусной станции Картахены я встретился с Ласидесом, незабвенным привратником Небоскреба, которого не видел с тех пор. Он бросился ко мне с искренними объятиями, слезами на глазах, не зная, что сказать, как обращаться ко мне. После поспешного обмена приветствиями, поскольку его автобус прибывал, а мой уезжал, он мне сказал с воодушевлением, шедшим от всей души:
— То, что не пойму, дон Габриэль, это почему вы мне никогда не говорили, кто вы?..
— Ай, мой дорогой Ласидес, — ответил ему я, страдая больше, чем он, — я не мог сказать этого, потому что сегодня я сам все еще не знаю, кто я.
Через несколько часов в такси, которое везло меня в аэропорт Барранкильи, под неблагодарным небом, прозрачным, как никакое другое в мире, я понял, что находился на проспекте Веинте де Хулио. Поддавшись рефлексу, который был частью моей жизни вот уже пять лет, я посмотрел в сторону дома Мерседес Барчи. И она была там, сидящая, как статуя, у входа в дом, стройная и далекая, одетая по моде того года в зеленое платье с золотыми кружевами, с волосами, подстриженными, как крылья ласточки, и напряженным спокойствием от того, что ждала кого-то, кто должен был прийти. Меня оглушило, что я потеряю ее сейчас навсегда в июльский четверг, в столь ранний час, и на мгновение я подумал остановить такси, чтобы попрощаться, но предпочел не бросать вызов судьбе такой непостоянной и настойчивой, как моя.
В самолете во время полета я был измучен приступами раскаяний. Тогда существовал хороший обычай класть в спинку переднего кресла нечто, что на хорошем романском языке называлось письменным прибором. Лист с золотистой каймой и к нему конверт из льняной бумаги, розовый, кремовый или голубой, и иногда даже ароматизированный. Б моих немногочисленных прошлых поездках я их использовал, чтобы писать прощальные стихи, из которых я делал бумажных голубей и запускал в полет при высадке из самолета. Я выбрал один небесно-голубой и написал мое первое официальное письмо Мерседес, сидящей у входа в свой дом в семь часов утра в зеленом платье невесты без хозяина и с волосами непостоянной ласточки, даже не подозревая, для кого она оделась ранним утром. Я писал другие шутливые записки, сымпровизированные наудачу, и получал только устные, всегда уклончивые ответы при наших случайных встречах. А эта состояла только из пяти строчек официального сообщения о моей поездке. Тем не менее в конце я добавил приписку, которая меня ослепила как молния в полдень в момент, когда я подписывал письмо: «Если я не получу ответа на это письмо в течение одного месяца, я останусь жить в Европе навсегда». Я едва дал себе время, чтобы еще раз подумать об этом, прежде чем бросить письмо в два часа ночи в почтовый ящик разрушенного аэропорта Монтего-Бэй. Уже была пятница. В четверг на следующей неделе, когда я вошел в гостиницу Женевы по истечении еще одного бесполезного дня международных разногласий, я обнаружил письмо с ответом.
notes