27. О музыке
Пару десятилетий назад в приемных врачей скуку разгоняли тихой музыкой: звучали сентиментальные бродвейские песенки, популярная классика вроде «Времен года» Вивальди. Сейчас, однако, приходится слушать механическую, бьющую по ушам музыку, любимую молодежью. Взрослые, затерроризированные своими отпрысками, терпят молча: faute de mieux эта музыка стала и их музыкой тоже.
Разрыв вряд ли залатают. Хорошее вытесняется плохим: то, что называют «классической» музыкой, просто больше не является культурной валютой. Можно ли сказать о такой эволюции что-нибудь существенное, или остается только шепотом ворчать на эту тему?
Meinungen, которых я придерживался вчера, совсем не обязательно те же, которых я придерживаюсь сегодня. Ansichten, напротив, являются более твердыми, более продуманными.
А обо мне ты забыл? Как это он не узнает, если деньги будут ни с того ни с сего исчезать со счета и уплывать на рынок ценных бумаг?
Он не узнает, потому что все его выписки со счета, все его данные в электронном виде будут проходить через меня. Я их буду отводить. Пускать в обход. Я их приведу в порядок. По крайней мере, на время.
Музыка выражает чувство, то есть облекает чувство в форму и дает ему пристанище, не в пространстве, а во времени. В той же степени, в какой у музыки есть история, представляющая собой нечто большее, чем официальная история развития, история должна быть и у наших чувств. Пожалуй, определенные чувства, в прошлом нашедшие выражение в музыке и зафиксированные — в той степени, в какой музыку можно зафиксировать в виде нот на бумаге, — стали нам так чужды, что у нас больше не получается считать их чувствами и мы способны уловить их лишь после длительного и глубокого погружения в историю и философию музыки, философскую историю музыки, историю музыки как историю чуткой души.
После такого вступления легко перейти к определению чувств, не доживших до XXI века нашей эры. Начнем, пожалуй, с музыки XIX столетия, поскольку среди нас еще остались те, для кого внутренняя жизнь человека XIX столетия пока не окончательно отошла в прошлое.
Когда мы последний раз общались, Бруно склонялся к тому, чтобы отдать предпочтение Meinungen.
Да ты спятил! Если его бухгалтер что-нибудь заподозрит, или если он умрет и начнется дело о наследстве, обязательно выйдут на тебя. Ты загремишь за решетку. И карьере твоей тогда конец.
Возьмем пение. Бельканто XIX века в кинестетическом аспекте очень далеко отстоит от нынешнего пения. Певцов XIX века учили петь с диафрагмы (из легких, из «сердца»), голову держать высоко, чтобы звук получался широким, округлым, заполняющим пространство. Считалось, что такая манера пения выражает нравственное благородство. На концертах — разумеется, исполнявшихся только вживую — слушателям являли контраст меж бренной оболочкой и творимым ею голосом, отрекшимся от плоти, воспарившим над нею, как нечто трансцендентное, но ощутимое.
Таким образом, тело рождало песню, как душу. Рождение не обходилось без боли и мук: связь между чувством и болью подчеркивали такие слова, как passio, Leidenschaft. Самый звук, производимый певцом — плавный, с насыщенной окраской, — обладал отражательной способностью.
* * *
Шесть несхожих писателей, шесть несхожих индивидуальностей, сказал Бруно: разве можно знать наверняка, насколько каждый из них тверд в своих суждениях?
Не выйдут. Напротив, выйдут на один швейцарский фонд, который управляет несколькими неврологическими клиниками и выдает гранты исследователям паркинсонизма; если же адвокатам захочется копать дальше, из Цюриха они попадут в некий холдинг, зарегистрированный на Каймановых островах, и на этом этапе их заставят прекратить изыскания, потому что у нас нет конвенции с Каймановыми островами. Я буду абсолютно невидим, с начала и до конца. Как Бог. И ты тоже.
Что за картезианский бред — считать пение птиц запрограммированным набором звуков, издаваемым птицами с целью объявить противоположному полу о своем присутствии, и тому подобное. Каждая трель вырывается из птичьего тельца в искреннем и проникновенном порыве самовыражения, с радостью, которую нам едва ли дано постичь. Я! — ликует каждый звук: Я! Вот так чудо! Пение освобождает голос, отправляет его в полет, позволяет душе расправить крылья. С другой стороны, во время военной подготовки муштра предписывает изъясняться скороговоркой, без интонаций, механически, не останавливаясь для размышлений. Какой, должно быть, ущерб терпит душа, когда подчиняется военному голосу, когда ассоциирует его со своим собственным!
Вспоминается давний случай в библиотеке университета Джонса Хопкинса, в Балтиморе. Я говорил с библиотекарем, и на каждый вопрос получал от нее быстрый, монотонный ответ, что создавало неприятное ощущение, будто я говорю не с себе подобным человеческим существом, а с роботом. Однако молодая женщина, по всей видимости, гордилась собственным сходством с механизмом, проецируя на себя его, механизма, самодостаточность. Она от меня ничего не ожидала, а я ничего не мог ей дать — ничего, даже секунды успокаивающего чувства взаимного узнавания, доступного двум муравьям, столкнувшимся на тропинке и соприкоснувшимся усиками.
Лучше всего оставить вопрос открытым. В любом случае читателя больше интересует качество самих суждений — их разнообразие, способность ошеломить,
Швейцария? Паркинсонизм? Ты имеешь в виду болезнь Паркинсона?
Вот именно, болезнь Паркинсона. Это она его так беспокоит, твоего Senor'a К. Вот почему ему нужна молодая секретарша с проворными пальчиками. Вот почему он так торопится закончить книгу, выпустить свои суждения, сказать свое «прощай» этому миру. Кстати, что касается подводных камней, о которых ты упоминала: если старик склеит ласты раньше, чем мы думаем, его счета будут в идеальном порядке. Отчеты покажут, что деньги в качестве филантропического пожертвования пошли на медицинские исследования. Я состряпал полную переписку по электронке, вроде как за много лет, между твоим Senor'oм и администрацией швейцарского фонда. Письма можно в любой момент загнать ему в компьютер.
Своим уродством речь, которую мы слышим на улицах Америки, по большей части обязана враждебности по отношению к песне, подавлению импульса запеть, ограничениям, накладываемым на душу. Взамен американским детям насаждают механический, характерный для военной службы интонационный рисунок речи. Насаждают, то есть искореняют прежнее и заполняют поле чуждым. Втаптывают армейскими сапогами.
Разумеется, застопорившуюся в своем развитии, механическую речь можно услышать в любом уголке мира. Однако гордость за механические интонации, похоже, испытывают исключительно американцы, потому что в Америке представление о «я» человека как о призраке, поселившемся в некоем механизме, редко ставится под сомнение на обывательском уровне. По мнению рядового американца, тело — сложный механизм, в число модулей которого входят вокальный, сексуальный и еще несколько, даже психологический. Внутри тела-механизма призрачное «я» считывает данные и стучит по клавиатуре, давая телу команды, и тело этим командам подчиняется.
степень их соответствия — или несоответствия — репутации авторов.
А как ты установил ему на компьютер эту свою программу-шпиона?
Она была на одном из дисков, что ты ему принесла. Значит, ты использовал меня.
Спортсмены всего мира, предположительно из-за влияния американской спортивной психологии (которая «дает результаты»), приняли американскую модель отношения к своему «я» и своему телу. Спортсмены открыто говорят о себе как о биологической разновидности машин — эти машины заправляются определенными питательными веществами в определенных количествах в определенное время, инструкторы заставляют их выполнять различные действия, пока не будет достигнут оптимальный уровень.
Нетрудно представить, как эти спортсмены занимаются сексом: сначала энергичные действия, затем оргазм, объясняемый как разновидность вознаграждения для телесного механизма, затем короткий период сбрасывания оборотов, в течение которого инструктор-фантом подтверждает, что
исполнение прошло на должном уровне.
* * *
Старики до сих пор с раздражением требуют ответа на вопрос, почему современная музыка далека от традиций великих симфонистов XIX века. Ответ прост. Принципы воодушевления, на которых создавалась музыка, мертвы и оживлению не подлежат. Любая симфония, сочиненная по образцу и подобию симфоний XIX века, будет восприниматься как музейный экспонат.
Я не согласен. Давайте остановимся на слове Ansichten, говорю я, Harte Ansichten, если так можно сказать по - немецки. Feste Ansichten, поправляет Бруно.
Если бы я не использовал тебя, я бы что-нибудь еще придумал. Это не игра, Аня. Мы говорим о крупной сумме денег. Не бог весть какой, но всё же. Пока я в эту игру не вступил, деньги и пропадали, причем в особо крупных размерах.
Брамс, Чайковский, Брукнер, Малер, Элгар, Сибелиус творили музыку героического перерождения и/или преображения в рамках симфонической формы. Вагнер и Штраус делали почти то же самое в формах, изобретенных ими самими. Их музыка зиждется на параллелях между гармоническими и мелодическими преобразованиями, с одной стороны, и духовным преображением — с другой. Как правило, движение происходит через напряженную борьбу к просветлению — отсюда триумфальные ноты, завершающие столь многие музыкальные произведения XIX века.
Любопытно, что музыкальные произведения, несущие идею преображения, до сих пор отчасти сохраняют способность тронуть нас, привести в состояние возвышенной экзальтации (эмоция, весьма редкая в наши дни) — если учесть, сколь чужд нам сегодня идеал духовного преображения.
Гораздо труднее выявить одухотворяющие принципы в музыке наших дней. Но, разумеется, можно сказать, что черты, столь характерные для музыки раннего романтизма, например, томление, эротический идеализм — исчезли, и, вероятно, навсегда, точно так же как исчезли героическая борьба и стремление к непознаваемому.
Дайте мне еще подумать. Дайте посоветоваться с другими участниками проекта.
от меня, что не верит в черное и белое. Вся жизнь, говорит Алан, это континуум, сплошь оттенки серого, от темно-серых с одного конца до светло-серых с другого. А сам Алан? Сам Алан специализируется где-то посередине, так он выражается, в оттенках серого, которые и не темные, и не светлые. Только в случае с Senor'oM К. Алан, по-моему, переходит границу между серым и черным, делает шаг в полнейшую черноту.
В популярной музыке XX века присутствовало вновь обретенное обращение к телесным ощущениям. Смотря в прошлое из XXI века, мы с удивлением видим, насколько неразнообразен ритмический рисунок европейской придворной и буржуазной танцевальной музыки. По нынешним меркам, придворная танцевальная музыка Рамо, Баха, Моцарта, не говоря уже о Бетховене, кажется слишком медлительной и степенной. Уже к концу XVIII века данное положение вещей обеспокоило музыкантов, и они принялись искать для заимствования танцы с более четким ритмическим рисунком. Чтобы освежить ритмы европейской высокой музыки, они снова и снова обращались к европейскому музыкальному фольклору, музыке цыган, народов Балканского полуострова, Турции и Средней Азии. Кульминацией этих стараний стал нарочитый примитивизм «Весны священной» Стравинского.
Что стало меняться с тех пор, как я попал на Анину орбиту, так это не столько сами мои суждения, сколько мое мнение о моих суждениях. Когда я читаю то, что Аня всего несколько часов назад миттелем напечатала с моего голоса, по временам я на секунду словно вижу собственные жесткие суждения ее глазами -
Я говорю: Алан, а ты хорошо всё продумал? Ты точно всё продумал, ты точно хочешь продолжать?
Потому что, если честно, я, кажется, больше не на твоей стороне.
Но действительно существенное обновление популярной музыки происходит в Новом Свете, через музыку рабов, не растерявших своих африканских корней. Из Северной и Южной Америки африканские ритмы распространились по всему Западу. Не будет преувеличением сказать, что благодаря африканской музыке жители Запада получили новые физические ощущения. Колонизаторы сами подверглись колонизации. Даже Бах, который был с ритмом «на ты», чувствовал бы себя не в своей тарелке, словно на другом континенте, если бы вновь родился в наши дни.
Романтическая музыка жаждет восстановить утерянное состояние поглощенности (отнюдь не синонимичное состоянию экстаза), состояние экзальтации, в котором человек сбросит телесную оболочку и станет чистым существом или чистым духом. Отсюда постоянное стремление в романтической музыке — она всё время пытается прорваться (неспроста в мендельсоновском романсе «На крыльях песни» прикованный к земле поэт томится по полету). Так начинаешь понимать, почему
вижу, насколько чуждыми и устарелыми могут они показаться какой-нибудь весьма современной Милли — словно кости лишнего, давно вымершего существа, полуптицы-полурептилии — кости в стадии окаменения.
Радость моя, я и не прошу тебя быть на моей стороне. Я и сам прекрасно справлюсь. Если ты не одобряешь мои действия, просто забудь об этом разговоре. Делай что и раньше. Печатай для своего Senor'a. Разговаривай с ним. Будь милой и дружелюбной. А я позабочусь об остальном.
представители романтизма восторгались Бахом. Что характерно, Бах показывает, как почти в каждом музыкальном наброске, неважно, до какой степени простом, скрываются бесконечные возможности для развития. Тут хорошо заметен контраст с более популярными композиторами его времени: например, произведения Телеманна, скорее, кажутся написанными по шаблону, нежели со стремлением в каждом из них раскрыть музыкальную тему.
Слишком ли большая смелость — заявить, будто музыка романтизма вдохновлялась чувственностью — что эта музыка безостановочно прорывается вверх, старается дать слушателю возможность отрешиться от плоти, вознестись (такое бывает, когда слушаешь пение птиц, божественную песнь), стать живой душой? Если это правда, значит, чувственность романтической музыки кардинально отличается от современной эротики. В нынешних молодых любовниках не найти ни малейшего проблеска предвечного метафизического вожделения, эвфемистически называющего себя томлением (Sehnsucht).
Жалобы. Протесты. Проклятия.