Книга: Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Назад: Крохотки от Беллы Билибиной
Дальше: Бродский умер

Посвящается ИБ. Проза на стихи Бродского
Казус Жозефа. Диптих

Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти.
ИБ

Перед богом – не прав

– Поразительно – как можете вы носиться с подобными воспоминаньями?.. Они порою навязываются сами – но как их можно смаковать?
Джейн Остин
Меня упрекали во всем, окромя погоды, и сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны и стану просто одной звездой.
ИБ
Я – это снова я, Владимир Соловьев, автор пары дюжин книг на дюжине языков и бесчисленных статей, прозаик, политолог, критик, эссеист – уж не знаю кто. Живу уж не помню сколько лет в Нью-Йорке, а раньше жил в Москве, а еще раньше в Ленинграде, но это было так давно, что язык не поворачивается назвать его Петербургом. И биографическая эта справка не к тому, что я не тот Владимир Соловьев – не Владимир Соловьев философ и поэт позапрошлого уже века и не нынешний телевизионщик Владимир Соловьев, а чтобы не путали меня со мной же: автора-рассказчика с литературными персонажами, от имени которых я часто пишу свои подлые истории. Исключения редки: ну, само собой, мои исповедальные «Три еврея» и «Записки скорпиона», а из малых проз «Мой двойник Владимир Соловьев», «Молчание любви», «Тринадцатое озеро», «Мой друг Джеймс Бонд», «Умирающий голос мой мамы…», еще пара-тройка набежит, да вот эти оба-два на остатках таланта, где я – это я, но главный герой – не один к одному к своему прототипу, кое-что оставил как есть, а кое-что присочинил: быль, но с художкой. Зато имя оставил его собственное: Иосиф. Нет, нет, не тот Иосиф, который Joseph, или как обозначали его Кириллом и Мефодием – Жозеф, про которого у меня уже немерено эссе и несколько шедевральных книг, включая вот эту, а про безвестного Иосифа, у которого комплекс Жозефа. Дай ему родаки другое имя, никакого комплекса у него бы не было, и судьба сложилась бы иначе.
Начать с того, что здесь, в Америке я окружен русскоязычниками, может, и более талантливыми, чем я, но, в отличие от меня, они не из пишущей братии. Либо пишут, но не печатаются. Либо печатаются, чтобы остаться на плаву, не вкладывая живую душу в написанное.
Один – блестящий остряк и каламбурист, другой – известный нью-йоркский журналист и тамада-рассказчик вровень с лучшими, кого я знал (Довлатов, Икрамов, Рейн), третий – словесный виртуоз и лакомка, четвертый – тот и вовсе Леонардо да Винчи, хоть и с припи**ью Хлестакова, зато хорош во всех жанрах, будучи многостаночник, пятый – мой вдруг отыскавшийся однокашник, емельный эпистолярист, у которого каждое словечко на вес золота, одно к одному, еще один – шестой? – с которым я в раздрае, мастер затейливых концепций, хоть и по касательной, а то и вовсе безотносительно с реальностью и литературой, да еще в одной со мной квартире Лена Клепикова с непотраченным – и нерастраченным – литературным даром, пусть и выпустила в России пару сольных книжек и соавторских со мною, где ее главы много лучше моих. У них всех альтруистические таланты, а у меня то, что Набоков называл «писательская алчность». Вот я выдаиваю для своих литературных опусов их жизни, истории, судьбы.
Пора заняться человеком-оркестром Иосифом, названным так, как и многие из его поколения, включая Бродского, с которым он не только тезка, в честь Сталина, но и одногодка, фантазию у него не отличишь от правды, особенно когда его поведет на шпионские рассказы. Тем более, он в обиде на меня за то, что в большом мемуарном томе, куда я слил и смешал два времени – московское и нью-йоркское, коктейль получился еще тот, я посвятил ему абзац, на который он смертельно обиделся и из куинсовского соседа-приятеля превратился в лютого неприятеля. Кто из нас прав, пусть читатель и судит, хоть я и пользуюсь преимущественным правом рассказчика, а ему сочинить – слабó.
Та вспоминательная книга называется не просто «Записки скорпиона», а со вторым названием «Роман с памятью» – роман в обоем смысле: как литературный жанр и как любовная интрижка. Я решил – и решился – говорить в этом романном мемуаре о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. В самом деле, мы все уже не молоды, скоро умрем – как еще сохранить наше время, иначе чем законсервированным в слове? Моя книга вызвала скандал по обе стороны океана, но чего не ожидал, – что потеряю приятеля здесь. Знал бы, может, и не писал бы о нем. Или все равно написал бы? Не знаю. Уж больно он обидчивый. У меня пять к нему эпитетов: загадочный, талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Я бы добавил: с царем в голове.
А я – безобразник. Готов извиниться и взять свои слова обратно, но не одно – несостоявшийся, – а все пять. Уж если так писать, то предварительно надо раздружиться с ним, а я как ни в чем не бывало продолжал с ним дружить, уже написав этот абзац. Тем более, в каком-то высшем (или низшем) смысле он состоялся, развлекая нас, знакомых и незнакомых. Только несостоявшиеся и интересны в жизни – по определению. Состоявшиеся – уже состоялись. Тогда как несостоявшиеся берут реванш в общежитии за то, что недоосуществились.
А как он замечательно готовит! Живет жадно и прикольно, сказочник своей жизни, человек-аттракцион, сочиняет свою судьбу, перелицовывая прошлое с ординарного в необычное. Ему тесно в собственных границах, а тем более в литературных, на которые я намекал: он сам по себе – художественное произведение.
Не жизнь, а тысяча и одна ночь, не иначе.
Могу в следующем «тиснении», если таковое случится, вовсе его не упоминать, тем более он маргинальный в моей книге персонаж. Как и в моей жизни. Хотя он, в самом деле, несостоявшийся: по лени, по безволию, по хвастовству, по речистости – взамен реала. За счет фанфаронства он добирает то, чего не сумел добиться, так и не реализовав свой потенциал профессионально.
Несостоявшийся – то есть несбыточный.
Он ходит здесь у нас в баронах мюнхгаузенах и пустомелях, а иногда его так заносит, что, не считаясь с хронологией, он говорит легковерам, что был заслан британской разведкой в канцелярию Геббельса, а потом давал показания на Нюрнбергском процессе. Сколько же ему тогда должно быть сейчас лет? Под сто? Он восприимчив и переимчив: прочтет шпионскую книгу, тут же представляет себя ее главным героем и соответственно – как свою собственную историю – пересказывает приятелям, а еще лучше – шапочным знакомым. Даже я пару раз попадался, а потом помалкивал из вежливости, но бывало стыдно за него. Притом в нем есть все те достоинства, на которые я указал, но в нереализованном виде. Он мог бы стать писателем, журналистом, историком, шпионом, но пролетел и не стал никем. А время уличных риторов, наподобие Сократа, прошло с афинских времен, да и тогда Сократа сограждане не потерпели и приговорили к смерти. А как бы афиняне поступили с Иосифом, которого одна московская отказница в своих воспоминаниях называет «агентом влияния» и полагает, что он был к ним откомандирован гэбухой?
В московские времена, когда он был еще не Рихтер, а Кулаков, я знал его вприглядку, зато он, как выяснилось уже здесь, был знаком с одним моим незаконченным секретным опусом, который, именно ввиду его незаконченности и секретности, я дал прочесть одному-единственному доверенному лицу и всего только на ночь – ума не приложу, каким образом он достался Иосифу тогда еще Кулакову, тот дал прочесть его своему приятелю Врухнову, Врухнов – Игорю Андропову, а Игорь Андропов – своему отцу, который возглавлял КГБ, перед тем как возглавить – ненадолго, за 15 месяцев перед кончиной – СССР. Жесть! А тот мой докуроман, из которого я теперь извлекаю целые отсеки для новых книг, будь то помянутый московский мемуар либо книга про Довлатова с доподлинными его письмами, был чрезвычайно политизирован и давал довольно точное представление об идеологической дислокации в стране, что не могло не заинтересовать ее главного надсмотрщика. Потому я и назвал Иосифа «загадочным», что никак не мог мысленно проследить путь моего незаконченного романа от моей приятельницы, которой я верил абсолютно, через Кулакова-Рихтера до Юрия Владимировича Андропова. А что, если я ошибся, и Иосиф, совсем напротив, состоялся, и из любительского агента влияния стал профессиональным агентом, который действовал сначала в России, а теперь, под другой фамилией, работает в США, куда заслан с определенными целями? И почему он сменил фамилию? Здесь это, правда, не проблема – у меня есть в Нью-Йорке русский знакомый Айвэн Инглиш, который в Москве был Наумом Лифшицем. Мало ли что человеку взбредет в голову? В России изменить фамилию было невозможно, разве что в случае неблагозвучия. По мылу получил недавно из Москвы копию справки за подписью ведущего научного сотрудника Института языка и литературы Академии наук доктора филологических наук имярек (М.А. Габинского):

 

Дана в том, что имя на языке идиш Сруль, хотя и соответствует этимологически древнееврейскому Йисраэль («Богоборец»), русскому Израиль, ввиду неупотребительности его в русской среде, заменяется там по созвучию на другие имена, в частности на имя Александр (из греческого «Защитник»), почему отчества Срулевна и Александровна носит одно и то же лицо.

 

Но это к слову, а у нас ситуация иная: в Москве Иосиф был известен как Кулаков, а тут стал Иосифом Рихтером. Он и био свое здесь изменил: остался полукровкой, национальность смешанная, как теперь говорят, но сохранив русскую половинку, еврейскую поменял на немецкую, любящую единственного сына идиш-маму, которую общие знакомые хорошо помнят, превратил в немку-садистку; даже место рождения заменил: вместо военной Москвы – военный Берлин. Это нам, которые знали его с доисторических времен, он вешал лапшу на уши, а мы тихонько посмеивались и редко ловили его на лжи, а уж что он говорил тем, кто его в России вовсе не знал! Не всегда прямо, часто – намеками, окружая себя ореолом таинственности. Какое-то время ходил в германофилах, и у него даже была значительная меморабилия, Третьего рейха, а выпив, напяливал эсэсовскую фуражку, козырял и распевал немецкие солдатские песни, но потом вдруг переметнулся, заделался англофилом и представлялся недоучкой Оксбриджа, хотя на самом деле был выгнан со второго курса Московского архитектурного за неуспеваемость. Выдавал себя за художника и показал мне как-то нарезанные из книг ксилографии, будто бы его, но я ни разу не видел ни одной книги, целиком им оформленной: не только барон Мюнхгаузен, но и крошка Цахес. Гравюры, однако, мне понравились, и я сказал, что в них чувствуется тонкий стилизаторский талант, на что Иосиф обиделся и сказал, что ставит их выше, хотя я имел в виду только то, что они похожи на книжные иллюстрации. Присмотревшись, однако, я обнаружил в них что-то знакомое и сказал, что чувствуется влияние Кравченко, Юдовина, Фаворского. Придя домой, я заглянул в мои альбомы: никакого влияния, а просто обманка – это были ксилографии Кравченко, Юдовина, Фаворского. Съемная квартира Иосифа была тонко оформлена репродукциями старых мастеров, под потолком по периметру он пустил картины Карпаччо из Далматинской Скуолы Сан Джорджио дели Скьявони. Но когда я назвал имя моего любимого венецейца, Иосиф стал оглядываться, не понимая, о чем я: художественный инстинкт у него преобладал над эрудицией.
Однажды он подробно говорил о моей книге (о «Post mortem»); я сказал, что он хороший читатель, но он меня тут же поправил:
– Я – не читатель, а писатель.
– А я – читатель, книгочей, – нашелся я.
– Вы не читали моей книги о Пеньковском.
Он, действительно, сочинил книгу об Олеге Пеньковском, но именно сочинил, измышляя его жизнь, как свою собственную, почему ее никто и не издал, что правда в ней была неотличима от вымысла, а Пеньковский, что ни говори, – реальное историческое лицо, самый крупный провал советской разведки. Или самое крупное достижение британской, это тебе не подслушивающий камушек в центре Москвы!
Добавлю, что я не читал его книги о Пеньковском потому, что он мне ее не давал.
Зато показал однажды другую шпионскую книгу, не помню, про что именно, где на обложке и титуле стояло его имя, но я заглянул на последнюю страницу, чтобы узнать тираж, и там увидел совсем другого автора: поменяв титул, Иосиф не удосужился исправить копирайтную страницу или, как говорят теперь, выходнухи. И так во всем – был он в своих выдумках дотошлив, но небрежен, и поймать его не стоило большого труда, как набоковского Смурова, который рассказывает о своих геройских приключениях во время Гражданской войны в Ялте на вокзале, но никакого вокзала в Ялте, оказывается, тогда не было. А сейчас, когда Крымнаш? Никто из нас не прерывал вральных историй Иосифа, но как-то было за него неловко: человеку к 70, а он резвится как дитя малое. И откуда эта его мечта казаться шпионом? С детства? Или он в самом деле был завербован гэбухой, но на малые дела, а мечтал о больших и гэбухе предпочел бы тот же Интеллидженс сервис или, на худой конец, ЦРУ? Вот я и написал, что он загадочный, хотя несколько переувлекся в позитивных эпитетах, ограничившись, для равновеса, всего одним негативом? А было ли чему состояться? Или это была мечта начитавшегося шпионских историй подростка, которая сохранилась до старости? При всей внешней солидности, нрав у Иосифа был инфантильный, и мы все это сознавали. Одна только женщина сказала ему, что он подвирает. На что Иосиф резонно ответил:
– А что, мне рассказывать, как я получаю зарплату? Тебе это интересно?
Он был прав. Добавлю, что он развлекал нас не только своими небылицами, но и самим собой. Он создал свой вымышленный образ и не собирался из него выходить. Мы и любили Иосифа не несмотря на его вранье, а благодаря ему. По крайней мере частично. Как-то наш общий приятель – ну да, Саша Грант, тот самый тамада-рассказчик – полез в Интернет и уличил Иосифа во лжи.
– Кому ты больше веришь – Интернету или другу? – возмутился Иосиф.
Саша Грант, который работал на русском ТВ в Нью-Йорке, обещал нас помирить, сведя на Черной речке (шутка), но свел в своей передаче, устроив нечто вроде телепоединка. Иосиф с ходу заявил, что мемуарист о живых писать не имеет права, на что я, перебив его, сказал, что это фигня и он что-то путает: тогда уж о мертвых – ничего, кроме хорошего (что тоже не так), народ молчаливый, они не могут ответить лжевспоминальщикам и клеветникам, как те же Бродский и Довлатов (Саше Кушнеру и Валере Попову соответственно), а живые – могут, наш спор тому пример, плюс сослался на целую когорту вспоминальщиков именно о живых – от Сен-Симона и Стефана Цвейга до дочерей Сэллинджера (опубликовала без спроса письма этого анахорета) и Рональда Рейгана, которая при жизни президента выпустила мемуары, где назвала его равнодушным, холодным родаком, а Первую леди и вовсе заклеймила садисткой. На что Иосиф неожиданно сказал:
– Извините, что я говорю, когда вы перебиваете. (Домашняя заготовка или плагиат, подумал я.) Наш разговор пошел не по резьбе. А я хотел спросить вас: что значит состояться? Это обложки книг? Вы, к примеру, состоялись?
– Больше, чем того заслуживаю, – ответил я и изложил свою теорию о том, что окружен более талантливыми, возможно, чем я, людьми. – Не знаю, сколько мне было дано, но я реализовал свой дар, какой ни есть, с лихвой. И продолжаю, – и сослался на эту книгу о Бродском. – И дело не в двух дюжинах книг на чертовой дюжине языков, не говоря о сотнях статей и эссе. Как мог, я все выразил, ничего не осталось за душой. Еще одно последнее сказание («Это, про вас, Иосиф», – не сказал я), и летопись окончена моя. – Не зарекайся, – сказал ведущий, с которым мы на ты. – Начнешь другую – летопись, я имею в виду.
Я рассмеялся, но Иосиф был сердит и серьезен:
– Вы не ответили на мой вопрос: обложки книг?
– Не обязательно. Скажем, вы бы стали шпионом.
– Откуда вы знаете, что я не стал?
– Иосиф, я о вас знаю больше, чем написал, – сказал я. – Шпион не притворяется шпионом.
– А двойное прикрытие? Я намекаю, что я шпион, и все думают, что я хвастун, а я шпион на самом деле?
– Ты шпион на самом деле? – спросил ведущий, который знал моего оппонента с московской юности.
– Я – шпион, который притворяется шпионом, чтобы не узнали, что я шпион.
– В таком случае, я – писатель, который притворяется писателем, чтобы не узнали, что я писатель.
О чем я хочу честно предупредить читателя? Ну, конечно же, я пользуюсь преимуществом рассказчика и свою позицию аргументирую лучше, чем моего оппонента. Еще чего – быть адвокатом дьявола! Даже в обличье Иосифа Рихтера – имею в виду дьявола. Хотя кто знает.
Недаром я импульсивно употребил слово «загадочный», характеризуя его в «Записках скорпиона».
Этот мой полуторакилограммовый фолиант лежал перед нами на столе в телестудии и принадлежал Иосифу с бесчисленными закладками и подчеркиваниями пятью разных цветов фломастерами. То есть безнадежно, с моей точки зрения, испорченный, ибо следующие читатели этого экземпляра будут читать не всю книгу, а только то, что отчеркнуто пятью разноцветными маркерами. Нет, все-таки он книгочей, и я уже жалел, что из-за своей несдержанности потерял такого читателя. Или, наоборот, нашел?
Но если все-таки потерял, то стоит ли слово дружбы? Искусство превыше всего, думал я. Я ошибаюсь?
– Я готов изъять из следующих изданий, но не одно только слово «несостоявшийся», а вместе со всеми остальными про вас. Или напишите опровержение – я вставлю его в следующий мемуарный том, «Быть Владимиром Соловьевым» называется. Идет?
– Я с вами в торги не вступаю.
– А наш сегодняшний диалог – не торг?
– Дуэль.
– Словесная. Значит есть возможность на прилюдное слово ответить прилюдным же словом. Тем более, какая-то часть наших зрителей читала мою книгу, какая-то ее еще прочтет, а какая-то – никогда.
– Вы рассматриваете эту передачу как рекламу вашей книге.
– Ничего себе реклама, когда вы ее кроете разве что не матом.
– Негативное паблисити.
– Мы уже не юноши, у нас седые головы и седые души, – сказал я Иосифу. – Потери начались не вчера, мы тоже умрем, может быть, раньше, чем думаем, вот-вот присоединимся к молчаливому большинству и тоже замолчим, так пока у нас временно есть право голоса – и голос! – мы должны, обязаны выговориться перед тем, как нас оборвет навсегда смерть. Как иначе сохранить наше время, чем в слове?
– Да, мертвые – народ молчаливый – в отличие от нас, говорящих, – сказал ведущий. – Молчаливое большинство и говорящее меньшинство.
– Пока что. Временно, – сказал я.
– Я, наоборот, стараюсь уничтожить следы своего пребывания на земле, – пошутил Саша.
– Как маркиз де Сад, который, умирая в 75 лет, сказал: «Я льщу себя надеждой, что и имя мое изгладится из памяти людей», – сказал Иосиф.
А я со слабой своей надеждой мумифицировать наше время остался в крутом одиночестве.
– А кто состоялся, если всерьез? – попытался примирить наши точки зрения ведущий. – Моцарт, который, если б не ранняя смерть, написал бы еще с полсотни шедевров? А Иисус Христос?
– Какое вы имели право раскрывать мой псевдоним? – перескочил неожиданно Иосиф на другую тему, а я и вправду называл его то Рихтером, то Кулаковым.
– Секрет Полишинеля!
– Псевдонимы раскрывать нельзя.
– Ну почему же? – пытался отшутиться я. – В период борьбы с космополитами – сплошь и рядом. Вот если бы вы были Рабинович, а псевдоним Соловьев, тогда другое дело. А вы сменили русскую фамилию на немецкий псевдоним.
Потом был открытый эфир, одного зрителя больше всего возмутили мои слова, что мы все умрем, и он попытался их оспорить, ссылаясь на современную медицину. В конце передачи Саша предложил нам пожать друг другу руки, я протянул свою, но ткнулся в пустоту – и это на глазах у зрителей! Не дождавшись окончания, Иосиф стал подниматься и запутался в проводе от микрофона. Конец вышел смазанный.
Саша развез нас по домам (мы все соседи по Куинсу – Вудхэвен, Рего-Парк, Флашинг) – говорил в машине он один.
А на следующий день приключилась история, которая отодвинула на задний план наши с Иосифом контроверзы. На 108-й улице, иммигрантском большаке нашего Куинса, Иосиф повздорил с какой-то молодухой и что есть силы дал ей в тыкву. Вот тебе и англоман! Пострадавшая вызвала на подмогу бойфренда бухарского разлива, тот по мобиле позвонил в полицию, прибыло четыре машины с копами, на Иосифа надели наручники и отправили в тюрьму, откуда он на следующий день был освобожден под залог. Наняли адвокатов: один советовал ему косить под придурка, а другой – стоять на том, что это не он, а она влепила ему оплеуху, которая чуть не свалила его с ног. Последнее малоправдоподобно, невероятно – Иосиф с молодухой разных весовых категорий: она – миниатюрна, Иосиф – битюг, здоровенный мужик с огромной лапищей, хоть и согнутый пополам радикулитом.
(Возрастное соотношение: 68–28.) Что до косить под придурка, то в широком диапазоне от повышенного адреналина при волнениях до общей неврастении. Собрать справки у русских врачей – не проблема. Еще один вариант: пощечина в целях самозащиты, когда Иосифу показалось, что женщина целилась пальцами с длинными ногтями ему в глаза. Главное – выкрутиться с наименьшими потерями. Однако и противная сторона не сидела сложа руки и подыскивала соответствующие аргументы. Тем более, в набежавшей толпе оказались бухарские люди и четыре свидетеля были на антинашей стороне.
Отнесся обиду Иосифа на меня за счет его ребячества и инфантилизма, я позвонил ему и спросил, что произошло на самом деле. Он помолчал в трубку, размышляя, по-видимому, стоит ли мне доверять, не ославлю ли я его снова, но коли я уже написал о нем в мемуаре, опасаться ему больше нечего. А художка? Вот чего он не учел! Теперь мне сам Бог велел записать его историю, но, в отличие от воспоминаний, – слегка изменив фамилию, но не имя: если бы не имя, не был бы таким комплексантом. Из-за Бродского – соименника и ровесника. Так и есть: казус Жозефа.
Если снова рассердится, пусть пеняет на себя. Потому и подлые рассказы, что истории моих друзей я воспринимаю меркантильно и оглашаю их в прозе без их не то что разрешения, но даже ведома – будут правы, если порвут со мной. Пусть я не прав, но, с моей точки зрения, игра стоит свеч. В противном случае, мне еще при жизни придется присоединиться к молчаливому большинству – к покойникам. Недолго осталось. Мой голос окреп перед кончиной – пусть простят меня те, о ком пишу.
– Приблатненная наркоманка, рожа в прыщах, вся трясется, – жаловался мне Иосиф. – Без всякого скандала мог бы дать затрещину, встретив на улице. Это леди нельзя трогать, а таких как раз необходимо бить, морда кирпича просит.
Я не удивился этой его агрессивности – Иосиф был жесткач. Обидчивый, мстительный, злопамятный, как слон – странно, что со мной разговаривает, несмотря на выскочившее у меня словечко «несостоявшийся». Типичный неудачник. Поливал всех здешних русских, кто выбился в люди, стал богатым или знаменитым – от Набокова до Бродского. Помню наш ожесточенный спор о Лимонове, который тогда сидел в тюрьме, и я, натурально, его защищал и говорил, что классный писатель. А еще была телепередача про Бродского, которую вел Саша, Рихтер был с ним в студии, а я участвовал через всю Америку и Канаду по телефону из Ситки, столицы русской Аляски. Передача была к годовщине Осиной смерти, так что злобные филиппики Иосифа против Иосифа были даже жанрово неуместны. Но Иосиф слегка свихнулся из-за Бродского и каждое новое достижение воспринимал как личную обиду, а когда тому дали Нобельку, у нашего Иосифа случился нервный срыв. Бродский – Иосиф и Рихтер – Иосиф, оба сорокового года, но у того мировое имя, тогда как наш Иосиф – никто. Комплекс Иосифа у Иосифа.
Нет, добрым его никак не назовешь – злой, злобный, злорадный, злоязычный, но я и не делю людей на добрых и злых, относясь к последним с бóльшим даже интересом, чем к первым, в чем, возможно, не прав.
Иосиф рассказал мне, что хотел было улизнуть с места преступления, но пострадавшая буквально легла грудью на его машину, пока не прибыла полиция – те самые четыре машины, с несколькими копами в каждой. Еще хорошо, что какой-то тип поблизости, на той же 108-й, задавил старуху, которая неосторожно переходила улицу, и полиция с толпой частично переметнулась к более серьезному происшествию, но все равно теперь моему приятелю предстоял суд за нанесение физических увечий. Нет, смертная казнь ему не грозит, но, скажем, условное заключение, хоть адвокаты и успокаивают Иосифа, что статистически на probation 14 % американцев. А пока что его затаскали по судам: то пострадавшая не явилась, то свидетели манкируют, то сам Иосиф слег с сердечным приступом.
Я не сразу понял, из-за чего сыр-бор. Конфликт начался по-английски, но обе стороны скоро перешли на русский, обнаружив друг в друге бывших соотечественников, что неудивительно, так как место действия – 108-я стрит, где даже вывески русские: «Гастроном», «Аптека», «Ресторан», а случайно забредшие сюда американы оказываются как в чужой стране и не могут получить ответ на самый элементарный вопрос. Молодуха загородила своей машиной моему приятелю выезд со стоянки, он попросил ее двинуть кар в сторону, подозреваю, без надлежащего слова «please», и вообще в свойственной ему грубовато-императивной манере, тем более был уже раздражен в магазине «Моня и Миша», где сам нарвался на скандал, когда знакомая продавщица предложила обслужить его вне очереди, а он галантно сказал: «После того, как эта мадам отвалит», что привело мадам в законное негодование:
– Что значит «отвалит»?
Слово за слово – скандал. В таком вот смятении чувств он и вышел из магазина и сел в машину на пассажирское кресло, а водителем у него всегда жена, с которой они официально не женаты, и ее дочки-близнецы давно давят на маму, чтобы та выгнала его из дому, а одна из них даже как-то метнула в него вилкой, но, слава богу, промахнулась, однако выехать не удалось из-за стоящей сзади машины, в которой сидела та самая приблатненная, которую Иосиф в конце концов оглушил затрещиной. Виной отчасти был английский, на котором поначалу объяснялись конфликтующие стороны, и Иосиф, с его богатым, сочным и смелым русским, не мог найти адекватных слов по-английски, а когда перешли на родной язык, в запасе уже не было никаких слов, и он был, как Голем, и вложил перекипающий гнев в затрещину, которая более походила на боксерский удар и свалила незнакомку на мостовую.
– Перед Богом – не прав, – вырвалось у Иосифа, но в мандраже он был не перед Богом, а ввиду предстоящего суда, который по разным причинам все откладывался, и в конце концов Иосиф слег понастоящему.
Нет худа без добра – конфликт со мной из-за слова «несостоявшийся» отступил на задний план. В самом деле, мелочевка. А не была ли эта уличная потасовка на 108-й ответом Иосифа на мое о нем слово, своего рода реваншем за несостоявшуюся жизнь? Пусть перед Богом не прав, но реализовался наконец, вложив в удар весь свой невостребованный потенциал.
А я прав перед Богом, разбрасываясь словами и чихвостя знакомых, живых и мертвых, искусства ради? Не только в мемуарах, но в этом закодированном, но легко узнаваемом рассказе? И за что беру реванш я, сочиняя свою подлую прозу?

 

P. S. Не то чтобы я кондовый реалист, следующий уставному канону, но жизнь вносит свои коррективы в искусство. Примирение по телефону мне показалось недостаточным, и когда была моя очередь приглашать моих приятелей, и я повел их на бранч в бухарскую забегаловку «Арзу» на Куинс-бульваре, то позвонил и Иосифу, который снова выдал мне за тот самый мемуарный абзац, ему посвященный, и один его аргумент был достаточно убедителен:
– «Ходит в баронах Мюнхгаузенах, что не так», – процитировал он мою книгу. Если не так, зачем упоминать?
В самом деле, зачем? Да потому что он, действительно, самый что ни на есть Мюнхгаузен!
– Патологический тип, – сказал я Саше Гранту. – Он-то сам верит в то, что говорит? Ну, в то, что был заслан в канцелярию Третьего рейха?
– Как актер, который играет Гамлета, – сказал мне Саша. – Когда я его спросил, сколько же ему было тогда лет, он отрезал: «Сколько надо!»
Что мне, в самом деле, до правдивости его историй, если он сам в них верит и если ловит кайф, их рассказывая? К тому же, он мне нравился, несмотря на свои завиральные байки, а то и благодаря им. Да и барон Мюнхгаузен разве отрицательный персонаж? Поэтому я не очень артачился, когда Иосиф выдавал мне за тот злополучный абзац, и прервал связь, чертыхнувшись, только когда он сказал мне, что «высадил меня из своего дома».
– На необитаемый остров? – успел сострить я, грохнув трубкой.
Минут через пять Иосиф перезвонил и извинился за неверно взятый тон в разговоре, хотя добавил, что в принципе против такой обсирательной литературы. В ответ я извинился за неверно взятый тон в означенном абзаце.
– Я подойду, – милостиво принял он мое приглашение.
В «Арзу» он был подчеркнуто корректен и на редкость молчалив, но пил как лошадь. Первый тост (Саши) был за победу чистого разума, имея в виду нас с Иосифом. Компания подобралась ладная, пара новых людей, одна моя почитательница, мы лопали чебуреки, уйгурские манты и шашлыки всех сортов, жахали водку и обшучивали всё и вся. Один Иосиф угрюмо молчал и пил больше обычного, будучи в сильном напряге – из-за меня или из-за предстоящего суда, не знаю.
Уходя, я договорился с моей почитательницей, что она подбросит безлошадного Иосифа, который к тому времени мирно дрыхнул. Возвратился я с этого бранча рано, часа в четыре, и рухнул в постель. Проснулся через час – обычный распорядок дня: Интернет, новости по Би-си-си, книга (какой-то детектив с исчезнувшей невестой). Телефонный звонок раздался в пол-одиннадцатого: жена Иосифа сказала, что он до сих пор не явился домой. Да, моя почитательница его подвезла к дому, но каким-то странным образом в дом он не попал и где сейчас неизвестно. Стали звонить по знакомым – бесследно. Полиция, больницы, морги – как в воду канул. Я был на середине детектива, когда книга превратилась в реал, только взамен невесты – Иосиф.
Меня грызло чувство вины.
– Разве что ты положил ему мышьяк в чебурек, – успокоил меня Саша Грант.
– Скорее это ты отравил стрихнином «Абсолют», который притащил с собой, – в тон сказал я.
– Водка нейтрализует любой яд, будучи сама ядом.
Шутливый разговор немного меня успокоил, и я лег спать если не с чистой, то со спокойной совестью, а детектив про исчезнувшую невесту отложил до завтра.
Завтра Иосиф нашелся – заснул во дворике соседнего дома и был обнаружен хозяевами только под утро. Как показала медицинская экспертиза, он был мертв уже несколько часов. Официальная причина: умер от переохлаждения. Не факт. Последнее время его мучила одышка, врачи советовали вставить сердечный костыль, все удивлялись, что он столько пьет, но он ссылался на привычку – начал пить, когда был здоров. Как говорил Сережа Довлатов: кто начал пить, тот будет пить.
А тут еще, под конец, жизнь пошла наперекосяк – уличный скандал с молодухой да мой абзац о нем как несостоявшемся человеке. Вот Иосиф и реализовался, влепив девушке пощечину, и помер, не дожидаясь суда. Не прав перед Богом – Бог его и прибрал, да?
Нет.
Еще один на моей совести.
Скольким людям я принес зло!
Чтобы отвлечься, стал дочитывать крутой детектив об исчезнувшей невесте.

На два дома

Смерть – это то, что бывает с другими.
ИБ
Он лежал на спине, лицом к стене – даже после смерти не простил мне обиды. Потом пришли служки и стали поворачивать его голову, довольно грубо, я боялся, они оторвут ее: а как же rigor mortis, который начинается с затвердения шеи и нижней челюсти? Подложили что-то вроде полотенца, и теперь он лежал своим одутловатым и небритым лицом кверху с закрытыми глазами. Рядом стоял его большой портрет – контраст был разительный: на фото – живой, сущий человек, в гробу – человек бывший, мертвяк. С месяц он валялся в больнице как овощ после двух инсультов и одного инфаркта, а мы следили за его агонией, пока он был в отключке, но Саша Грант сказал, что, придя на мгновение в себя, Осип прошептал «Хайль Гитлер» и снова ушел в несознанку. Чей это был юмор – живого покойника или его с московской юности приятеля и собутыльника? Саша вытащил коньячную фляжку из коричневого бумажного пакета и протянул мне. Я покачал головой.
– Он бы не отказался, – и кивнул в сторону роскошного лакированного гроба с открытой по грудь крышкой.
Скорее католический, чем православный обычай. У русских гроб открыт полностью – красный, насколько я помню, с белым нарезным бордюрчиком, с цельной крышкой, ее потом забивают гвоздями. У протестантов и евреев покойники покоятся в закрытых гробах. В этом же похоронном доме лежали Сережа Довлатов, Гриша Поляк и вот теперь – Иосиф Кулаков-Рихтер.
А выпить покойник и в самом деле был не дурак, но пил больше, чем мог: начинал за здравие, кончал за упокой. Буквально. Был тонок, остроумен, речист и цитатен в первые час-полтора, пел песни, читал стихи, бросал мгновенные реплики, а потом впадал в прострацию, слюни мешались с соплями, которые утирали ему его жена или Саша по старой дружбе. На следующее утро он обязательно мне звонил, беря реванш за свое вчерашнее непотребство, и говорил умно и образно.
Я записывал за ним, а потом разбрасывал по своей прозе или заносил в дневник. С некоторых пор, когда слух стал слабеть, а память сдавать, предпочитаю телефон личным встречам. Тем более с ним – у него был осевший, хрипловатый голос.
Я предварил его смерть рассказом о его смерти, когда он как-то исчез на целую ночь после пьянки, и теперь, когда он умер взаправду, не совсем верил в его смерть, как раньше, когда он пропал, почти поверил, что он умер. А тогда я не знал, печатать мне рассказ или нет, и на всякий случай сделал приписку, которую теперь вычеркиваю:

 

В самом ли деле он умер? Или это снова игра моего ложного воображения, которое не раз подводило меня? Чувство моей вины, реализовавшееся в его мнимой смерти? Умер или нет? Не умер, так скоро умрет. Как и я. Еще вопрос, кто раньше.
Иногда мне кажется, что я схожу с ума.

 

Не от того ли у меня теперь холодок равнодушия, что я постепенно привык к его смерти, тем более был в курсе его сердечных хворей, несмотря на которые он продолжал пить, как лошадь, хотя иногда брал себя в руки и выливал на ковер, но потом опять за старое? Жаловался на одышку, с трудом ходил, переваливаясь с боку на бок, как утка, сердечные сосуды были закупорены, как потом выяснилось.
– Я не боюсь смерти, – сказал он мне.
– А чего бояться, мы свое прожили. Лучшие годы позади.
Для страха смерти у меня, как у большинства обывателей, не хватает воображения, которое было в мои вешние годы, когда меня охватывал ужас небытия:
…мы в детстве ближе к смерти,
чем в наши зрелые года.

Зато теперь:
Смерть – это то, что бывает с другими.

Не тавтология ли цитировать в ряд двух одноименных поэтов?
– Вы так думаете? – удивился их тезка с комплексом Жозефа, всю жизнь фантазируя, что бы он мог сделать, и ничего не делал.
Чего он боялся по-настоящему, так это именно смерти, но у него вошло в привычку говорить наоборот. Правду не отличал от вымысла.
Точнее: вымысел и был той единственной правдой, которой он жил.
Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман – вот его исчерпывающая характеристика.
Несостоявшийся или несбыточный – я ужé не секу разницу. Мой однокашник из Атланты Нома Целесин, с которым мы в тесной емельной переписке, объяснил мне, когда я поведал ему эту историю, которую пишу:

 

Я твоего приятеля не знаю, поэтому могу порассуждать всуе.
Не мне тебе говорить, сколько талантов (и в науке-инженерии тоже: лаборатории полны техниками, которые должны были стать академиками) распылились на недисциплинированные разговоры и аттракционы, и потому не рассматриваются окружающими как «сбывшиеся».
А должны ли были они сбываться? Они никому не обязаны (были) так сбываться. Но и жить в мире с собой (или с бабами, которые ждут от мужика «сбыться») твой приятель не мог.
Такая вот модель (одна из возможных).
А «несбыточный» – это другое. Тут обижаться на себя или на других не стоит: ну, нет руки – что ж тут поделаешь: калека. Я вот ни на кого не обижаюсь, что я не Пушкин (или кто другой), – умный!

 

Народу на панихиду пришло мало, что естественно – Осипу было 68, и наше поколение стремительно редело, а кто нам еще годится в друзья-приятели-плакальщики, кроме ровесников?
Вот я и припомнил по ближайшей аналогии джондонновское «По ком звонит колокол» и, будучи на пару лет моложе покойника, последнюю строку тютчевского стихотворения на смерть старшего брата: «На роковой стою очереди».
– Поколение сходит, – шепнул я Лене Довлатовой.
– Уже сошло, – поправила она меня.
– Центровики ушли, – уточнила Лена Клепикова, имея в виду Бродского и Довлатова.
Хоть и необязательно умирать так рано, как Осип, и это в Америке, где благодаря фармацевтике и медицине вытягивают далеко под и за 80. Вот надгробное слово произносит Феликс Круль, на червонец старше. Феликсом Крулем я его называю условно – он антикваравантюрист: там и здесь специализировался по картинам, по рукописям. Сам я решил не выступать, зато пишу. Потому и промолчал, что в уме уже складывались коленца этого посмертного сюжета (если вытяну).
– Если бы он выжил, я бы его собственными руками придушила, – сказала Сашина жена, которая была знакома с обеими женами покойника, но была уверена, что одна бывшая, а другая сущая, не подозревая об их одновременном сосуществовании. – Как он ухитрился всех провести!
– Особенно их, – добавил Саша и снова протянул мне фляжку.
Я сделал большой глоток.
Они узнали о существовании друг друга и познакомились только у смертного одра общего мужа. Оля, с которой Осип появлялся в нашей компании, пришла в больницу и увидела, как незнакомка, приподняв простыню, щупала его грудь. Как выяснилось, первая, законная жена.
Я один знал правду. Но не всю. Осип был прав, когда упрекнул меня:
– Я вам доверился, а вы меня кинули.
Как-то Осип позвал меня в гости одного, и сам был один, и рассказал, что живет на два дома: три дня проводит у одной жены, а три дня у другой:
– Видите, я говорю вам правду.
Что с ним случалось крайне редко.
Обеим женам он вешал лапшу на уши, объясняя свое трехдневное отсутствие тем, что работает на полставки на ЦРУ в Нью-Джерси и там у него кабинет со спальней. Но об этой церэушной детали я узнал позже.
– И день ходит налево, – подсчитал Саша, который на панихиде был веселее, чем обычно – с кем теперь он будет совершать свои ежедневные возлияния?
– А где живет другая жена? – спросил я тогда у Осипа.
– В Астории.
– Удобно – рядом.
С Олей Осип жил в Форест-Хиллсе. Я часто у них бывал – до нашей с ним размолвки. Он отменно и утонченно готовил – всё сам, не подпуская Олю. Небольшая съемная квартира на втором этаже принадлежащего ирландцу дома была обставлена с большим вкусом – хорошие ковры, старинная или под старинную мебель, классные репродукции с отличных картин. Увы, не знаю, как он оформил их квартиру с первой женой.
Отпевали его на Куинс-бульваре, в Рего-Парке, откуда я три года назад удрал во Флашинг. Всё – тот же Куинс, спальный район Большого Яблока, как не знаю почему именуют Нью-Йорк. Через квартал от молельного дома – ресторан «Эмералд», бывший «Милано», где мы с Осипом часто бывали на общих тусах и юбилеях. Откуда, кстати, у здешних наших евреев жесты русских купцов, когда они суют под деку скрипки баксы в благодарность за схваченный кайф? Незадолго до его инсульта мы планировали в «Эмералде» очередной бранч с его участием, хоть мы с ним и не совсем помирились, но не изгонять же из пула одного из нас. Из-за чего мы повздорили?
Всему виной мой длинный язык.
– А как звать? – спросил я его про законную жену.
– Эля.
– Не путаете? Эля – Оля…
– Это не так легко, как вы думаете, – вздохнул Осип.
– Еще бы.
– Теперь все стало на свои места, – шепнула мне знакомая, имени которой я так и не вспомнил, но поговаривали о ее кратковременном романе с Осипом. Он был ходун.
Даже моя жена, за которой Осип приударял у меня на глазах – до меня долетало его осипшее (случайный каламбур) «Ведь мы же любим друг друга…» – со вздохом сказала мне тогда, что это ее последний ухажер. Их у нее было навалом, но досталась, в конце концов, мне. Может, и не по чину. Задача была не из простых. Я часто думаю, что не стóю ее.
Вот бы собрать здесь всех реальных и воображаемых возлюбленных Осипа! С первой его женой я не был знаком, Осип учился с ней в архитектурном в Москве – матерщица и истеричка в молодости, а с годами подалась в религию: какая-то церковь в Джамайке, Св. Троицы, кажется. Вторая жена была моложе его лет на 20, и одна из ее близняшек подростком метала в Осипа вилку – так ненавидела. У себя в Баку Оля была музыкантшей, а здесь – хоуматендентша. Миловидна, у ее родаков до женитьбы была одна фамилия «Израиль» – никому не пришлось менять паспорт. На наших посиделках она обычно помалкивала, а если и вякала, то невпопад и краснела. Осип, однако, говорил о ней, что она адекватный человек, и он не адаптирует речь, разговаривая с ней. О Сашиной беспородной собаке он сказал, что дворняга – дитя любви, зато Санину жену крепко не любил (как и она его):
– Сидит с кривой рожей…
– Когда врешь по телефону, что Саши нет дома, не обязательно делать х*иную морду…
Однако именно Сашина жена обзванивала всех, мне позвонила рано утром, еще не было восьми:
– Умер?
– Откуда ты знаешь? Ночью.
Потом она, сама еле живая, занималась всей этой отпевально-погребальной херней, а на мой вопрос, где же жены покойника, Саша сказал:
– Им некогда. Они убиты горем и утешают друг друга.
И она же стояла теперь у входа и собирала конверты с взносами, чтобы возместить потраченные восемь тысяч (покойник и меня ввел в расход). Однако злая на язык упомянутая гипотетическая любовница Осипа не преминула сказать о ней:
– Стоит здесь роднее родственников.
Вот реплики Осипа, которые я теперь выборочно выписываю из дневника:
– Антисемитская жена.
– В хорошем смысле еврей (то есть еврей без дураков).
– Виделся на проходах, в гостях друг у друга не были…
– Я прервусь, кто-то звонит.
По поводу моей бороды (лень бриться), которая, по словам Лены, меня старит:
– Борода вас молодит.
То есть скрывает морщины и проч., а бороду ведь может носить и юноша.
– Беседа пошла не по резьбе.
Это когда я начинал спорить, защищая от него Набокова, Бродского, Довлатова или Лимонова.
Тяжелый, закомплексованный характер. Я уже писал: виной тому, сам того не подозревая, Бродский, ровесник и тезка. Был не только зол, но и злоязык – отрицал всех иммигрантов и невозвращенцев, кто достиг прижизненной, как Бродский, или посмертной, как Довлатов, славы. Обоих ругмя ругал, костил почем зря по русскому телевидению справедливо или нет, но каждый раз неуместно: в годовщину смерти каждого. Господи, сколько уже минуло, как Сережи и Оси нет с нами!
Лена Довлатова обиделась – была права. Перестала с ним общаться, только холодно раскланивалась на проходах, но на панихиду пришла и вручила Вере конверт со своим взносом.
А что он говорил обо мне, когда мы разбежались?
Ценил чужие словечки и несколько раз вспоминал, как я спросил его по телефону, когда Оля укатила на неделю к родственникам в Израиль:
– Ну, как вы одиночествуете?
– Звучит забойно.
Откуда мне было тогда знать, что он не одиночествовал, имея запасную жену с квартирой в Астории?
Вторая жена припозднилась часа на три и явилась с благостной лучезарной улыбкой, притащив за собой хвост джамайкских соцерковников, в основном молодых негров, испанцев, индусов и уж не знаю кого там еще. Зал сразу же распался на два лагеря: слева – первая жена со товарищи по джамайкской церкви, справа – мы, но я поглядывал в сторону молодняка – и было на что! – жадным взором василиска отобрав парочку пригожих смуглых прихожанок. Откуда-то явился гитарист и стал перебирать струны, пока не нашел мелодию, и джамайкцы, взявшись за руки, пустились в пляс у гроба и запели духовные гимны – я разобрал только «Адоная». Наши – в основном, невоцерковленные, а то и безверные иудеи шепотом возмущались, а я слушал и глядел с любопытством: панихида превращалась в фарс. А как ко всему этому отнесся двойной Осип, в гробу и на фотографии? Один слушал, а другой глядел.
В присутствии первой (она же законная) жены, Оля чувствовала себя неловко – как разлучница и лжежена. Я собрался уходить и прижал ее к себе.
– Такой был человек, – сказала она потерянно. – Теперь надо привыкать быть одной.
Поминки отпадали, потому что кому же из жен их устраивать?
Расходясь, мы договаривались с Сашей, когда встретимся.
– Что ты, бедный, будешь теперь делать?
– Пить вдвое больше: за себя и за друга.
– Только не восьмого, – вспомнил я. – Восьмого я в «Эмералде» на юбилее.
– У кого?
– Гордона знаешь? У него юбилей. Он меня одним из первых в Москве напечатал, хоть сам отсюда, но бизнес там.
– Кто ж тебя только не печатал! Разве что Иван Первопечатник.
– А его тезка Иоганн Гутенберг?
– Я о наших говорю.
– На России свет клином не сошелся.
На похороны – на следующий день – я не пошел, да меня никто и не звал. В отличие от живых, покойники не обижаются.
Пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
В конце концов, какая разница из-за чего мы с ним за пару месяцев до его смерти разошлись?
См. предыдущий сказ «Перед Богом – не прав».

Упущенный шанс
Прощальный сказ

Легкой жизни я просил у Бога.
Легкой смерти надо бы просить.
С. С. Тхоржевский
Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
ИБ
Над Нью-Йорком в тот вечер пронесся 80-мильный в час торнадо, смерч закрутил даже над Статуей свободы, а он как раз только переехал Куинсовский мост, когда все это безобразие началось, и попал в самый эпицентр: на землю с грохотом сигали светофоры, падали двуглавые фонари и, повиснув над своим основанием, держались на одной проводке, а деревья, те вырывало с корнем, перегораживая дорогу. На его машину бухались ветки – ветровое стекло пошло трещиной. Свисали электрические провода, машины замирали: откуда знать, крытые или оголенные? Ему как-то особенно повезло: как раз на его пути прокладывал себе дорогу этот шквал и длился от силы минут десять, но бед натворил – караул! На памяти старожилов ничего подобного не было, такие стихийные беды происходили где-то в далеких штатах, типа Канзаса, откуда унесло сиротку Дороти в страну Оз. Рядом с ним сидел еще один человек, в полной панике он непрерывно звонил по мобильнику жене, детям, родственникам, друзьям и знакомым и кричал в трубку по-русски, по-английски, на фарси и на иврите: «Конец света! Гибнут два еврея!»
Хоть он и опоздал домой на пару часов, но зрелище того стоило – прикольное и незабываемое, если ему суждено прожить еще некоторое время. Страха не было, хотя ситуация была, в самом деле, апокалиптической, под стать его катастрофическому сознанию, и несколько человек, как он узнал потом, погибли, а пострадали – многие. Грудь ему обложило, как обручем, когда он был всего в получасе, по прежним меркам, от дома, успев ссадить трясущегося от страха бухарика, буря кончилась, но движение остановилось как вкопанное – такая пробка, что трафик превратился в сплошную стоянку. Сначала он сглотнул два тайленола и только потом положил под язык нитро. Как всегда, ударило в голову, а вслед стало медленно отпускать грудь. Но не полностью, и когда таблетка, пощипывая язык, стаяла, он сунул для верности еще одну.
С ним это случалось и прежде – не первый звонок на тот свет, но на этот раз приступ был сильнее и дольше. Он боялся – и надеялся – вот так внезапно умереть: за рулем, на дружеской тусе или на лесной тропе, а был он большой ходок по диким местам. Как умер Бродский, упав на выходе из своей комнаты и разбив очки, хотя сам себя предупреждал: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» Либо во сне. Он помнил дефиницию такой вот неожиданной смерти: вытянуть счастливый билет, а еще раньше, в его далеком-предалеком московском детстве, пенсионеры говорили, что умереть во сне – выиграть 100 тысяч.
Имелась, по-видимому, в виду облигация государственного займа, а это был высший, точнее несуществующий в реальности, а только обозначаемый властями предельный, виртуальный выигрыш. Как ни называй, а природа давала своим смертным чадам этот шанс, хоть один только Бог знает, что испытывает этот счастливчик во сне или наяву, пораженный мгновенным столбняком смерти, и не тянется ли это последнее мгновение жизни для умирающего бесконечно. Ничто не кончается с последним вздохом, даже если по ту сторону и нет ничего, но время по эту течет с разной скоростью, и умереть сразу – это только на взгляд со стороны. Но и что тáм – под большим вопросом. Как сказал кто-то: «Неужто ничто?» И как ответил некто: «Великое ничто».
Эта сверлящая с детства мысль: ты ничто, ты нигде, а мир продолжает существовать без тебя, как ни в чем не бывало. Но ведь так же он существовал и до твоего появления на свет, и обе бездны, стоит задуматься, должны быть одинаково невыносимы, да? Почему же мы живем как ни в чем не бывало, зная о той былой бесконечной конечности, и только эту, грядущую, ожидаем в страхе? Хотя тот первобытный ужас, который впервые пронзил его в детстве при одной только мысли о беспределе, где его уже никогда не будет, больше к нему не возвращался, даже когда он пытался вызвать его искусственно. Это была скорее загнанная в подсознанку память об ужасе, чем сам ужас. Страх – да, но не жуть и не паника, как прежде. И когда он, незнамо почему, подчинился врачам, которые полагали эту операцию неизбежной, необходимой и рутинной и означали ее эвфемизмом «процедура» (а что тогда операция, когда ему даже ноги накрепко перетянули ремнем, чтобы он не дергался от боли?), то с напускным равнодушием, скорее красного словца ради, сказал своей недавней подружке, что всё лучшее и худшее у него уже позади, она ответила:
– Кто знает.
– В смысле? – не понял он эту вполне матерьяльную и ядреную женщину со стальными нервами, закаленными сначала с отцомалкашем, а потом с мужем-алкашем. Он ее так и назвал «Как закалялась сталь» – родом была из трижды переименованного города. Нет, не Петербург – Петроград – Ленинград – Петербург.
– Ну, там… Post mortem.
Это она ему сказала, когда он психанул – все равно теперь, по какому поводу, да он уже и не помнит:
– Я знала, что евреи чувствительный народ, но чтобы до такой степени…
– А ты видела хоть одного еврея в своем Сталинграде?
– Нет. Только антисемитов. Зато здесь – навалом.
– У тебя были операции раньше? – спросила у него миловидная чернокожая сестричка, когда он лежал под капельницей, ожидая своей очереди.
– Гланды, геморрой, аденома, – не сразу припомнил он. – Эта – четвертая.
Ему и месяц-день-год его рождения давались теперь не автоматом.
То, что ему делали с его аденомой, тоже называлось «процедурой».
А как называлось удаление в детстве миндалин, которое он до сих пор помнил, как единственный родительский обман – папа держал его на коленях и сказал, что доктор только заглянет ему в горло? И вот сейчас его снова надули с этой клятой пружинкой в правой артерии у самогосамого сердца.
Уже когда его везли в операционную на стентирование, он успел мстительно, злобно шепнуть жене:
– Выживу или стану калекой, не клянись больше никогда моим здоровьем, очень тебя прошу, – припомнив ее клятвы, когда он пытал, мучил, изводил ее своей хронической, застарелой ревностью, заставляя, скорее всего, играть чужие и чуждые ей роли, читал ли книги или смотрел кино с сюжетами про измену: по аналогии, хоть, может, и не ее амплуа. Как знать – кто еще так беспомощен, как ревнивец? Как беспомощна сама ревность, не отличая игру воображения от действительности, которая то ли есть, то ли нет. Как проста измена: пара минут – и готово. «Ты меня совсем не знаешь, забыл, ты же не сомневался раньше» – и уверяла, клялась в своей верности, и он верил и не верил ей, пока ему не стало без разницы, узнай он даже, к несказанному своему удивлению, что она оторвалась по полной и у нее богатый сексуальный опыт, которого у нее по-любому не было. Да и поздно заморачиваться на этот счет, да? «Сейчас-то что?» – говорит она, полагая прошлое само по себе небывшим, а он ей цитатой все из того же поэта, их общего друга, к которому он никогда не ревновал – никогда?
В прошлом те, кого любишь, не умирают!
В прошлом они изменяют…

Не принимай он все так близко к сердцу и не вибрируй по любому поводу, то сердце, наверное, и не износилось бы раньше времени, хотя, с другой стороны, измотанное, оно свое отслужило. А если даже разок-другой, вряд ли больше, жена распорядилась своим телом по собственному усмотрению, так не по умыслу же, а по естеству, о нем даже в тот момент не думая – с кем не бывает? Было бы даже странно, если бы этого ни разу не случилось. Но зачем тогда она притворяется пушистой? Чтобы соответствовать его о ней представлениям? Его обманывать не надо – он сам обманываться рад, да? Почему ему можно ходить налево до сих пор, а ей нельзя? В любом случае, счет в его пользу – и с каким разрывом! Давно уже перебесился и из большого секса отвалил, а если и заходил случайно, то, как в том анекдоте, забыл, зачем пришел: кончился завод, сели батарейки, а искусственно взнуздывать себя виагрой – не дело. И ему, и ей хватало, когда на них время от времени накатывало сексуальное вдохновение: из большого секса он перешел в малый секс. Когда он спросил своего врача, тот сказал:
– Не больше двух раз в день.
Все это время, пока его спасали от смерти, чему и в которую он не верил, полагая себя объектом, с одной стороны, американской моды на агрессивное сердечно-сосудистое лечение с предрешенным диагнозом, а с другой – заговора врачей, которые липли к нему, как мухи, по причине надежной страховки (если даже операций на открытом сердце три четверти делают без необходимости!), она вела себя героически, не отходя ни на шаг. Спасибо. У него все сместилось во времени, путался в хронологии и, глядя на ее моложавый вид и милую мордочку, в упор не понимал, как она, тогдашняя, совсем еще юная, пошла за него, сегодняшнего, старика и калеку? Он виноват, что состарился задолго за нее?
Зато молодит ее своей любовью.
Это именно она авторитарно уломала его на эту операцию, а он, будучи подкаблучником-бунтовщиком, на этот раз не успел даже взбрыкнуть и попался, как кур в ощип. «Не дави на меня» – его обычная присказка, а она прессовала по любому поводу, но тут прогнулся под ее командным стилем, а так бы счастливо умер на горной тропе или на дружеской вечеринке да хоть на ней в их привычной пасторской позе или с любой другой во время оргазма: смерть как высшая услада. Без никаких «почему». Не говоря уже о послеоперационном дискомфорте плюс возможные боковые последствия в течение года: вставленный ему в артерию стент был покрыт фармацевтикой и источал лекарственный препарат, что, с одной стороны, вроде бы хорошо, а с другой – могло привести к тромбу и смерти.
Когда лежал отходняком и еле скрипел, соседом по палате оказался экзот – дремучий дед в островерхом колпаке и с седой бородищей поверх одеяла, ну, вылитый библейский персонаж с картины Пьеро делла Франчески. Представился ортодоксальным евреем с Кавказа и первым делом поинтересовался у него, еврей ли. Ел только глад кошер, тогда как он – нет худа без добра – успел в тот день побывать в итальянском ресторане: чесночный хлеб, паста, равиоли и даже креветки fra diavolo – как недавно во французском, когда летел на Air France, тогда как в натуре, в самих этих странах, тарелка чего угодно стоит полтинник, а кофе – червонец. Ну что общего между ними, двумя евреями?
– Th ey are both Russians, – обменивались впечатлениями медсестрички, проходя мимо их палаты.
Нет, больше он не дастся – на повторную или коррективную операцию ни в какую не пойдет. Да и на эту не пошел бы, знай заранее во всех подробностях о ее реальных прелестях и возможных последствиях.
– Ты почему мне не сказал? – накинулся он на своего врача, из наших, на русской улице.
– Потому и не сказал, что ты бы не пошел, а тебе позарез: 95 % артерии было забито. Без никакого просвета. Ты хотел бы умереть?
– Почему нет? Натуральным путем. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях.
– Ты бы умер на корячках. Не вые**вайся – иди, как все, по камням. На самом краю был. Твой удел был разрыв сердца.
– Это как раз то, что было нужно. А теперь еле хожу. Все тело – сплошная боль. Голова раскалывается. Дергает всю левую часть – от виска до затылка. Может, это гемикрания, как у булгаковского Понтия Пилата? Боль, к которой невозможно привыкнуть. К вечеру дурею.
– Воспаление нерва, – предполагает врач и всаживает в голову и шею по уколу.
– Второй – контрольный?
– Не жалься – не смертельно же.
– Смерть – лучший врач, и у каждого врача – свое персональное кладбище. У тебя – тоже. Там и ждет теперь меня могила, а я жду ее здесь: оба – с растущим нетерпением. Заждались.
– Дурень – умереть всегда успеешь. Не умирай раньше смерти. Если бы не стент, мы бы сегодня не встретились.
– Велика беда! Встретились бы после смерти.
– И не узнали бы друг друга.
– Лечение хуже болезни.
– Тяжело в лечении – легко в гробу, – сказал врач и послал к психиатру, и тот выписал мощный антидепрессант.
Да, депрессия, кто спорит? Депрессия как норма. Как еще реагировать на эту жизнь? Адекватная реакция. А психиатр еще спрашивает о суицидальных мыслях – каждый божий день! Вопрос как: каким способом?
Одновременно – по много раз в день эрекция и невозможность ею воспользоваться даже с женой: столько в его теле болевых точек, в том числе – в бедре, у мошонки, куда вводили через полтела катетер с баллончиком и стентом из разных металлов, и он теперь прихрамывал, как Иаков после ночной дуэли с Богом. Но Иаков окреп в этом поединке, побежденный Высшим Началом, как Рильке удачно выразился, а он ослаб в этой безнадежной для него борьбе с врачами – все они были безупречны и безотказны, и он должен бы их благодарить в первую очередь за это болезненное, ненужное и, кто знает, судьбоносное вмешательство в его ветхий организм: был здоровый больной человек, а стал больной-больной человек, а что член эрегирует – естественно, даже если его владелец (хотя кто кем владеет – вопрос) испускает дух: последняя возможность забросить свое семя в будущее. Он мог бы, конечно, попросить жену сделать ему минет, но так уж у них повелось с самого начала, что оралкой занимался обычно он, боготворя ее кисленькое ущельице, ее любимую, влажную и родную писю и не представляя, что там мог побывать кто-то еще – все равно тогда, что сосать чужой хер, и она вынуждена была соответствовать этим его инфантильным и старомодным представлениям, даже если кто и отодрал ее пару раз. Или она его – почему баба всегда выступает в страдательно-сострадательном образе, тогда как она хочет того же, а по природному назначению куда нетерпеливей, чем мужик? Да и что такое по сути бабья похоть? Отбор самца-производителя для будущего потомства.
А у нее самой, из-за приставаний отца и детской памяти о его вздыбленном и нацеленном в ее щелку безжалостном багрово-синем и огромном, каковых больше никогда не видела, страх, ужас, стойкая идиосинкразия на мужской таран, хотя, когда уже он, муж, всаживал ей, она сама помогала ему и втягивала в себя как можно глубже, а оральный секс – его ей – был только преамбулой. И вот теперь вынужден простаивать и терпеть – и она, бедняжка, с ним. То есть без него. А привыкли к ежедневным упражнениям – когда-то, ненасытные, по много раз в день. Сама виновата – уболтала его на операцию, а он, любя ее, потерял волю к сопротивлению, дал слабину.
Обратиться к этой его новенькой одноразовой герле, которую он подцепил в кардиологическом центре, где она делала ему ЭКГ? В таком вот немощном виде да еще с расползшимся по всему бедру синяком от гематомы на месте пункции артерии, где вводили этот клятый баллончик с обложенной лекарствами пружинкой – ни в коем разе. Хоть она сама по профессии медсестра, да по характеру, как и положено медсестрам, снисходительна, терпелива и милосердна. Да и жизнь ее научила и приучила к долготерпию, а досталось ей – дай бог: мужик, который привез ее в Америку, – эпилептик и алкоголик. В эпилепсии признался – она пошла на это, но согласилась бы она выйти за алкаша, который, напившись, круто, неузнаваемо менял свой образ: из доктора Джекилла в мистера Хайда? А так был тонкий, чувствительный, но жить с ним невозможно именно из-за этого его раздвоения – все равно, что жить с двумя одновременно. Вот они и жили не только на два дома, но и на два города: она с сыном и мамой в Нью-Йорке, он в Вашингтоне, работая там в Госдепартаменте, или, как выразилась она, свежая американочка:
– В Министерстве иностранных дел.
И рассказывала, рассказывала, рассказывала о своей горемычной – с юности он умел слушать. Многие его романы так и начались – с женских рассказов. Даже когда ему рассказывали о неудачных любовях, и он приходил с утешением, которое естественно как-то переходило в секс. Как священники, принимающие сквозь решетку исповеди грешниц, и психоаналитики с пациентками на кушетках – или им нельзя?
– Сколько можно терпеть? – спросила эта сухоглазка, почти разведенка, соломенная вдова, рассказывая ему свою историю, пока делала электрокардиограмму. Он в ответ – цитатой:
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.

Теперь это идеально подходит к нему. Один к одному. Как сказал его любимый, пусть и не самый, философ, «Не плачь о других – плачь о самом себе». Или опять же Бродский: «Большая элегия Джону Донну?»
Либо сам Джон Донн, он же – Хемингуэй: по ком звонит колокол?
Они спарились в первый же день, паче жила она в шаговой доступности от кардиологического центра, от которого он и доковылял пешедралом, хотя каждый квартал давался ему теперь с трудом. Жена немного удивилась – и только, – что он задержался. Ненадолго – сделались по-быстрому, потому что должны были вернуться с прогулки сталинградская бабушка с нью-йорксим внуком, о чем он был заранее предупрежден, а он терпеть не мог секс с оглядкой на часы: достаточно в его жизни алармизма. Как писал тот же Бродский – чего это он сегодня навяз в зубах? – в своем предсмертном стихе: Загорелый подросток, выбежавший в переднюю, у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
В постели она удивила его. На вид тихая, послушная, даже немного жалкая, она так застоялась в безмужии, что быстро перехватила инициативу и вые*ла его круто, по-черному, высосав всю мужскую силу – ему и делать ничего не пришлось. Плюс саундтрек: то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя. Ну, чистая хуйвейбинка. Или как здесь говорят, доминатрикс – доминантная фигура в садомазохистских играх. Да он и чувствовал себя с ней не мужиком, а бабой: изнасилованной. Даже кондом с усиками и крупной насечкой для него припасла. Или для кого угодно – без разницы? С тех пор ему снятся кошмары, что его насилуют, и он дико возбуждается. Вот уж у кого разиня, так это у нее – другого слова не подберешь, хотя синонимов тьма. В юности жил по частушке: «Дай потрогать за пи*день», но давно уже перестал удивляться тому, что у них между ног, секс перестал быть тайной, подобно смерти, к тому же, она выбрила все себе там, ни единого волоска, тем более – заветной рощицы, никаких сказок Венского леса, какая там тайна: одна голая мокрощелка. Вот именно:
Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.

Без вопросов.
Да еще втык получил: «Ты меня не догоняешь», хотя с другими бабами у него случалось наоборот: он кончал, едва успев их возбудить. Эта не то чтобы не удовлетворила, но ухайдакала под завязку – еле ноги унес. А если бы время у них было немереное? Не дай бог. Признавала только жесткий, чистый, генитальный секс. Нимфоманка по природе или поневоле – по причине сексуального простоя? При снайперском взгляде во всех других отношениях, ему редко когда удавалось угадать в женщине женщину. Вот они идут, сидят, едят, болтают, а что у них творится между ног, какие они в деле? Он вспомнил чей-то гениальный рассказ о шотландском подростке, которого ночью в парке насилует незнакомка-невидимка, и наутро он гадает, кто из его кузенш, и отгадывает неверно: старшая – надменная, резкая, неприступная Марго, а оказывается младшая – мягкая, нежная, ласковая Элизабет, на которую он не обращает внимания, влюбляясь в гордый призрак. В своих догадках мальчик пошел по одному контрастному пути, романтически ложному (неприступность – похоть), а тут контраст – связь: нежность – страсть. Жгучая, мучительная какая-то связь-тайна, как между женскими глазами и гениталиями.
– Предпочитаю таинственную связь между ее глазами и моими гениталиями, – поправил его бывший однокашник-однофразник, подпитка его стареющей прозы.
– Ты эготист и эгоцентрик, из своего х*я сотворил себе кумир, а я к своему равнодушен. Я в отпаде от их – глаз и гениталий.
– Обвинение признаю, исправиться не обещаю (уже времени нет).
Вот тебе поиск на тему «глаза и гениталии». Повеселись! Когда, например, при первом беглом взгляде бабуина-самца на самку, он видел ее гениталии, у него происходило пять эякуляций. А вот когда он сначала смотрел в ее глаза – прежде, чем увидеть ее половые органы – происходила 21 эякуляция. Возможно, именно глаза – а не сердце, гениталии или мозг…
Открыл наугад Google на означенную тему и тут же напоролся на собственный опус с посвящением внуку. Вот те на! А внук-то здесь при чем? И усеченная цитата: «Думаю, что и женщины как-то расслабляются от собственных слез – вот и еще один путь от глаз до гениталий.
Помню, однажды, в далекой молодости…»
– Ухо! Ты забыл про ухо! – продолжал атаку его приятель.
– Само ухо – нет, а за ухом – да: эрогенная зона.
Если б кто сторонний прочел их эпистоляриум по мылу – полный абзац! Емельная переписка двух умирающих авгуров. А возбуждает.
В самом деле, что стоит его новой милке отсосать ему, коли у него на почве физических и эмоциональных переживаний очевидный приапизм, но он не может принять ни одну из более традиционных е*альных поз – тем более соответствовать ее безмерному сексуальному аппетиту? Пусть не по страсти, так хотя бы из сострадания – как женщина и медсестра? А уж он в долгу не останется и отплатит ей сторицей, когда/ если придет в себя. Точнее – постарается ей соответствовать, коли она вертит мужиком, как хочет, и все, что тому остается – по мере сил соответствовать.
Где-то на глубине памяти он все еще держал женщину-мужчину за слабый-сильный пол, хотя феминистская рокировка произошла давным-давно, бесповоротно и кто кого е*ёт – сам черт не разберет. Если даже его жена с годами стала забывать о своей девичье-стыдливой кротости, и ее потянуло к сексуальному разнообразию, а то и на сторону, пусть она, скорее всего, изменяла ему только с ним самим, но множество раз, хотя кто знает, но так или иначе, пройдя сквозь ад отцовских атак и еще неизвестно (мужу), чем они кончились, и найдя сексуальную гавань в супружестве, она ухитрилась загнать тот свой детский опыт глубоко в подсознанку, чтобы не мешал ни влюбчивости, ни любопытству, ни страсти, ни похоти – она и сама не могла отличить, что испытывала при встречах со своими воображаемыми, виртуальными, а может, и реальными партнерами. Но поводов для ревности она давала немного, а если прокалывалась, то разве что по рассеянности или оплошности. Было бы в высшей степени несправедливо ревновать к ее все-таки гипотетическим любовникам, когда он сам ходил налево и даже не считал нужным скрывать от нее, да ее и не больно трогало – лишь бы соблюдал правила гигиены и приличия: ну, не трахался бы с общими знакомыми. Чего он и не делал за одним-единственным досадным исключением: замнем для ясности.
Сама-то она, что бы с ней на стороне ни случилось, делала вид, что ничего не случилось. Может, и в самом деле ничего, да и не представить ее за этим занятием с другим, если только по недостатку у него фантазии. Но чтобы она так и прошла по жизни ни разу ни с кем, кроме него – это при ее-то влюбчивости и слабости – нет, не на передок, а на выпивку! «Сама она, видимо, там, где выпьет» – все из того же давно уже покойного поэта, на его стихах взошло его поколение, а теперь оно вымирает, и в могилах его сверстников куда больше, чем в жизни. Вот он и спрашивал себя все чаще и чаще: чего ему отсвечивать? Тем более в новую эпоху он не вписывался, чувствовал себя неуютно, попадал впросак, был неадекватен, выпал из времени. Пора и честь знать. Даже его ревность к жене из морока, а когда и любовного вдохновения стала какой-то рудиментарной, рациональной, умозрительной, равнодушной, из чистого любопытства, что ли: обломилось ей или нет? Из живых чувств была только ревность, а теперь и ее нет. Не ревность, а пародия ревности – прежней, горячей, испепеляющей.
Да, выпив, она без тормозов! Уболтать тогда ее ничего не стоит. Могла и не помнить потом, как напоенный Лот, переспав с дочерьми. Ему, своему будущему мужу, задолго до замужества, она дала, а он не считал себя лучшим из тех, кто к ней подваливал, то почему должна была отказать другому, лучшему, чем он? Если ему ни одна не отказывала, то почему она должна была отказать самому любезному или настойчивому? В уме он держал списочек с полдюжины самцов, возможных ее партнеров, хотя и допускал, что она могла перепихнуться спьяну с кем-то, кого он не знал или не подозревал. Отбесновался – еще один анекдот, про жену Шекспира, которая признается ему в изменах: «Ой, вот только не надо делать из этого трагедию!» Он и не делал, а теперь и вовсе не до того, какое это имеет значение, когда он инвалид, и даже его однокашник с другого конца Америки – как их всех раскидало! – поздравляет-подъ*бывает его с первым искусственным членом: пружинкой в артерии?
«Удачлив ты, дорогой, что вышел живым из леса! Симбиоз наук уже позволяет принять концепцию моего автомеханика – продлевать жизнь своим подопечным машинам практически до бесконечности (пока от первоначальной машины и частей не останется). Но… сооружение-то функционирует. Чего и тебе желаю».
Функционирует? Один только член и функционирует, но что проку, когда все тело сплошная боль и не использовать его по назначению, всадив, куда следует?
Возраст его возлюбленных уменьшался: сначала ровесницы, а иногда и постарше, потом те, кто годился ему в дочери, но теперь он балдел и от «внучек», не решаясь их кадрить, только вокруг да около. Как раз сталинградке был, наверное, тридцатник, плюс-минус, скорее плюс, но она сохранила молодую угловатость, застенчивость и болтливость, да еще он тяготел к славянкам ее типа, начиная с жены, в которую влюбился, когда та еще была с тонкой-тонкой талией и толстенной девичьей косой до колен. Не живя с мужем уже два года и не имея любовников, сталинградка так изголодалась, что прямо-таки исходила влагой, и в первую встречу, оседлав его между бедер, безжалостно оттрахала. А что жалеть? Они не были увлечены друг другом, но чисто физически он был ей нужнее, потому что у него всегда была под боком, на подхвате, жена, которая, хоть и привыкла к нему физически, всегда не прочь. Она знала обо всех его связях на стороне, объясняя их чисто физиологической потребностью и никогда не сомневаясь в его любви, хоть они и терлись жопа к жопе и порядком надоели друг другу. Вот за чем он гнался в своих мимолетных связях – к новизне, хоть и не преувеличивая особо отличия того, что у них между ног. Любовь у него случилась только однажды, в далекой юности, к своей будущей жене, и лучшим любовным стихотворением считал пастернаковский «Марбург»
– Ну, там все немцы знают этот стих наизусть? – спросил он вернувшегося из поездки в Германию бывшего одноклассника. – Марбург уже переименован в Пастернак?
– Пастернакбург, – сказал тот.
Вдобавок, а может быть, главное – его ненасытное писательское любопытство. Он истосковался по новым сюжетам, как его новая пассия родом из Сталинграда – по мужику. Она и трахала его, как бабу, хоть он и чувствовал всегда себя мужчиной и даже гордился своим однозначно мужским началом. Комплексов – никаких, хотя у жены и был комплекс его неполноценности: размер хера, который она сравнивала с отцовским, не врубаясь, что тот она видела ребенком, детскими глазенками, а мужнин – женщиной.
Бриться он с недавних пор перестал – не потому даже, что опустился и лень, а чтобы соответствовать своему состоянию, а то и казаться старее. Жена терпеть не могла его в бороде, а сталинградка, наоборот, сказала, что ему идет и молодит. «В каком смысле? – удивился он. – Ну, морщин не видно. И щекотно, приятно». Тронуло, и в благодарность он свел ее в самый дорогой из ближайших – французско-русский – ресторан, где она заказала самое дешевое блюдо. Скромница – скоромница. У него даже встал, когда он, глядя на нее, вяло водившую вилкой по тарелке, живо припомнил о ее ухватках в койке. Вздыбленный член больно терся об огромный синяк на бедре, где ему перерезали артерию, и он на время покинул свою герлу, чтобы привести себя в порядок.
– Что-нибудь не в порядке? – обеспокоенно спросила она, когда он вернулся.
– Не со мной – с ним, – и указал на штанину.
– Тебе помочь?
Кто это ему предложил – медсестра или женщина? Вот тут бы и попросить ее о минете, но он не решился – подумает, что он меркантил и юзер. Какие, наверное, отчаянные минетчицы русалки – а что им остается? Хотя у них есть еще афедрон – последний крик моды русского арго.
– Не конец света, – отказался он.
– Когда ты придешь? – спросила она.
«Никогда», – не решился сказать он, потому что в их связи ничего романического, возвышенного, тайного не было – одно трение. Да и что общего у него со сталинградкой, кроме генитальных туда-сюда?
– Приходи чаще.
Как бы не так! Ее сексуальная неуемность и безжалостный постельный стиль ему уже не по возрасту. А ее историю, которая она повторяла с небольшими вариациями, он уже знал наизусть. На отдельный сюжет не тянула – разве что на эту вот вставку, где он писал о себе в третьем лице и совсем не о сексе, а о смерти. Пусть они по Фрейду и связаны: Эрос и Танатос.
Почему он не пошел по натуральному пути, как его отец, у которого в течение 12 лет было четыре инфаркта, два тяжелых, и он бы жил и жил, если бы не рак желудка, причем врачи успокаивали его, сына, что до предсмертных онкологических мук дело не дойдет, умрет раньше, сердце не выдержит, а оно выдержало, и он умер, когда метастазы, как щупальцы, захватили другие органы его тела? Отцовская формула его вполне устраивала, он был уже старше отца, когда тот умер, и 12 лет ему бы за глаза хватило, да и тех много, тем более упущенный шанс внезапной, легкой смерти – только бы не наследственно-генетический рак! «А сколько ты собираешься жить?» – удивился врач, который выжигал упомянутому бывшему однокашнику злокачественную опухоль в простате, вставив туда сотню радиоактивных пилюлек с последующим радиоактивным облучением, и обещал десять лет жизни, но пациент остался недоволен.
А сколько собирается жить он? Нет, сколько ему наплели парки – они же мойры, и уже теперь он обречен на повтор, талдыча одно и то же? Но коли есть судьба, в которую он верит, зачем вмешиваются врачи? Зачем он обратился к ним, а не остался не медобслуженный? Свою миссию на земле он уже выполнил, отпутешествовал по всему свету, отчитал все книги и отписáл все свои, отъ*бал кого хотел и кого не хотел – и его отъ*бали, как эта последняя его *барька: зачем продлевать жизнь, которая превратилась в вегетативное существование и доставляет ему больше хлопот, чем удовольствий? Обо всех своих тамошних знакомых он писал, как будто те давно покойники, каковыми они и были на самом деле или благодаря океану между ним и ими, уравнивая пространство с временем: «Иных уж нет, а те далече». Или как скаламбурил бывший одноклассник:
– Иных уж нет, а тех долечат!
Как он ошибался, как ошибся, думая всех пережить и в собственную смерть играя понарошку! А теперь еще эти сердечные мешки под глазами, которых прежде не было, и эта заноза в артерии, как Израиль на Ближнем Востоке, и он постоянно чувствует ее рядом со своим многострадальным сердцем, а ему говорят, что это его воображение. Или в самом деле он как *банутый по мозгам и у него разыгралось ложное воображение – привет Платону, который был не прав: любое воображение ложное по определению? Потребуется время для послеоперационной адаптации – что они знают, эти эскулапы? У него не осталось времени. Дохлый вариант.
А множество вопросов по существу как были, так и остались – и никакого ответа. Уходя из жизни, он останется в том же довербальном недоумении перед ее тайнами, как в слюнявом младенчестве, «а слова являются о третьем годе». И перед тайной самой смерти, которая снова стала реалом в его предсмертии, и ужас перед ней возвратился впервые с детства. Он представлял свое зловонное тело в экскрементах, каким его находит жена, и еще живой его труп охватывал жгучий стыд перед ней, такой доброй, порядочной, чистой и невинной, что с возрастом стала ханжой, а он ревновал даже к ее девичьей мастурбации, сам гнусно ей изменяя, пусть только физически. Блажен незнающий, каким он и сойдет в могилу, без разницы от чего. Смерть подступала к нему со всех сторон, из-за этой клятой операции он пропустил плановые и неотложные медицинские мероприятия: визит к урологу – что там завелось в его увеличенной простате, гастроскопию – в связи с резкими болями в желудке и, хуже всего, с трепанацией черепа, чтобы определить, какого качества дрянь, что жестоко, безостановочно, невыносимо дергает его мозг – добрая или злая?
Жилец он или не жилец? Чем так жить, лучше не жить. Отмотал свой срок. Надо уметь проигрывать.
Он созрел для смерти, но медицина на пару с фармацевтикой заставили ее отступить. Вот она и подбирается к нему тихой сапой, но во всеоружии своих пытательных инструментов.
Свой шанс легкой смерти он упустил.
Что ж, смерть подождет.
А ему невтерпеж.

Одноклассница
Головоломка на два голоса

Покуда дети о глаголе,
Вы думали о браке в школе.

ИБ
Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит…
ИБ
В действительности все совсем иначе, чем на самом деле.
Сент-Экзюпери
1.
Прошла уйма лет, прежде чем он понял, что нельзя жениться на одноклассницах. На однокурсницах – куда ни шло, но не на одноклассницах. Он так никогда и не узнает, был ли он ее единственным или хотя бы первым мужчиной (не пытать же ее раскаленным железом, чтобы вытянуть признание!), но она была его первой, хотя не единственной женщиной: изменяя ей, он, возможно, брал реванш за вынужденный юношеский предматримониальный простой, потому что прежде отвергал все возможности, а их было не так мало, не желая изменять своей школьной любви. Сошлись они снова через пару лет после выпускного вечера, забеременела она не сразу, но когда была на четвертом месяце, пошла за него замуж поневоле, нехотя и потом всем говорила, что ребенок – преждевременный: не желая быть заподозренной в дозамужних отношениях? Его загулы на стороне были кратковременны, по сугубой физиологической нужде – когда они расставались на пару недель. Они привыкли к регулярному сексу – по несколько раз в день, но по чему именно они тосковали, когда были врозь: по сексу или друг по другу? Он подозревал, что именно в его отсутствие она могла перепихнуться по-быстрому с кем-нибудь другим, если бы тот был достаточно настойчив, а она бы его «пожалела», да и пару лет между окончанием школы и их новой встречей нельзя скидывать со счетов. Тем более, никаких знаков дефлорации при их первом соитии не было, и она сама затянула его внутрь, когда он осторожно трудился у самого входа, боясь причинить ей боль и разрушить девичий образ, в который был влюблен с пятнадцати лет, неистово мастурбируя. Его неотступная, с рецидивами, ревность была не к тому, что ее кто-то е*, а к тому, что она кого-то е*ла, принимая в этом деле по крайней мере равное участие – иначе с чего бы ей было с ним спариваться? Как уберечь родную муфточку от чужеземного вторжения? А он сам, своими чисто физиологическими изменами, пытался уравнять ее гипотетическую? Однажды, правда, он ненадолго увлекся:
– У тебя такая умная и красивая жена. Зачем тебе я? – удивлялась новая пассия.
Оказалась права на все сто – вскоре они разбежались. А его ревность так и не убавилась с годами, накатывала волнами, когда он подозревал, что не единственный побывал – к вящему ее удовольствию! – в ее влагалище. По ее вожделению, по чистой случайности, по пьяни, из-за его отсутствия под боком, один всего раз и с тех пор – ни-ни: перепугалась. Он был уверен, что соперник (или, того хуже, предшественник) был одноразовым, но какую это играет теперь роль? Ревность разрушает или укрепляет любовь? Не сам по себе сексуальный обман, а то, что она столько лет замалчивает от него, который как любил ее в детстве, так любит и сейчас. Она для него все еще девочка, маленькая – так до сих пор и называет. Иначе не воспринимает, да в ней и в самом деле что-то девичье, несмотря на возраст. Вдвоем им уже к семидесяти.
Наверное, я писал об этой женщине прежде, так как любовь по моему ведомству, а эту женщину знаю давно, хоть и не так, конечно, как ее муж, но и у того лакуны, которые он все еще безуспешно пытается заполнить.
– Что, мне придумывать ради тебя? – возмущается она.
– Придумай! – подначивает он. – Солги!
Она – молчок. В глухой отрицаловке. Его сцены ревности – в широком диапазоне от бурных до шутливых. Постепенно он привык к своей ревности и уверяет, будто точно знает, что он у нее не единственный.
– Откуда? – удивляется она, когда он это говорит и смотрит на нее пытливо.
– Если бы я не знал тебя со школы, когда ты уж точно была невинна!
– Меня оскорбляют твои грязные подозрения, – говорит она. – Именно потому, что мы знакомы с детства. Я бы не могла тебе изменить.
– А до меня?
– Что это меняет? – устало говорит она.
– Для меня – всё.
Они уже были очень близки, целовались, его рука блуждала по ее телу, касаясь – и надолго – «до милых тайн», но до главного не доходило по его нерешительности, хотя он ее, конечно, физически развратил и истомил, и в таком возбужденном состоянии она отправилась на юг на студенческую практику, где был один с серьезными намерениями на ней жениться, а другой, с еще более серьезными намерениями, ее поеть, и вот к этому последнему он больше всего и ревновал, потому что тот был кобель отменный и опытный – как раз на такой свежак, как она.
Охотник за черепами, точнее за девичьими плевами.
По тому анекдоту, когда муж говорит жене: «И чтобы никаких измен – в прошлом!» Вот именно: предматримониальная измена – нонсенс! Однако любые выяснения, даже в щадящем режиме, она воспринимала как покушение на суверенитет ее личности:
– Оставь мне хоть прошлое! – имея в виду, что он отнял у нее настоящее.
И тут же, спохватившись, в утешение:
– Это у тебя от нечего делать, – говорит она. – Делать не фиг – вот и маешься дурью.
(Такая у него фрилансевая профессия: он – домушник.)
Были и другие варианты, когда он выяснял отношения спустя столько лет, опрокидывая неутешную свою ревность в прошлое и сознавая, что знает ее еще меньше, чем при первом знакомстве на школьной переменке, как Иаков Рахиль у колодца: два поэта (с обоими он дружил), его завистник, которого он звал своим «Сальери» («Хоть я и не Моцарт», – добавлял он), ее босс, влюбленный в нее, один проходной тип в Грузии, когда их нарочно разлучили, а она была сильно под градусом, да что сейчас вспоминать? Чем больше он ее знал, тем меньше ее знал: секрет, завернутый в загадку и укрытый непроницаемой тайной (в оригинале лучше, чем в переводе). Его сомнения усилились, когда сын подрос и поступил в английский колледж, а они остались одни в Москве.
Будучи человеком неглупым, он пытался разобраться в этой запоздалой ревности сам, пока не понял, что она того же рода, что родительский страх за ребенка – как бы чего не случилось. Тем более – за 15-летнюю девочку, а именно в этом возрасте он ее впервые увидел и влюбился без памяти – на всю жизнь. «Как бы чего не случилось» включало главное: как бы кто не сломал ей целку – вечный, пусть ханжеский, но и ревнивый, страх за папину дочку. Вот такое смещение произошло в его голове, что он ретроспективно боялся, как бы на той археологической практике на Бугском лимане в далеком уже советском прошлом ее не соблазнил, по ее неопытности, тот самый опытный трахаль, о котором она ему написала, будто тот даже сказал ей, что хочет от нее мальчика, что могло быть только постфактум, а не наперед, как она пыталась теперь представить, что у того такой прием охмурения девиц – вести себя с ними, как будто все уже произошло, а для него это было – в добавление к прочим – самым неопровержимым доказательством потери ею девственности, тем более юг, жара, похоть, раскрепощение нравов, вседозволенность:
«Мы пили молодое вино, о тебе я и думать не могла», – искренне писала она ему в том клятом и единственном письме, из-за которого он и ринулся на место преступления, чтобы исправить непоправимое: чем не подвиг любви? Прибыл, увы, к шапочному разбору: оба ее ухажера – который метил в женихи и который оттрахал ее или нет – уже отбыли из древнегреческой колонии по месту жительства.
Почему он верил ей тогда и не верит теперь? Потому что она была все той же его одноклассницей, без никаких перемен, долгожданная и любимая, и они возвратились к поцелуям, обжималкам и пальцеблудию, и через несколько месяцев, в Новый год, перешли к решительным действиям. А задумался и взревновал он только спустя. Почему не спросил сразу и напрямик? Тогда бы она наверняка сказала правду.
Все, что он знал об их отношениях, было из того же ее письма, которое она написала ему, когда хахаль улетел, и она осталась одна – с кем еще поделиться любовным приключением, за неимением подружки, как не с одноклассником? В том числе, про этот винный сырец, который не давал ему покоя: они пили у него в хате на краю деревни, где она помогала ему со статьей – он был киевлянин, а она москвичка. Еще до коллапса единого и неделимого, но уже тогда украинская и русская археологические школы были на ножах, а киевский кобель был не в ладах с русским языком. Или это был только повод? С тех самых пор он и невзлюбил хохлов и шпарил наизусть «Оду на независимость Украины»
Бродского, пусть все округ считали этот стих позорищем гения:
Скажем им, звонкой матерью паузы медля строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
Ступайте от нас в жупане, не говоря – в мундире,
по адресу на три буквы, на стороны все четыре.

Хотя умом понимал: причем здесь укроп, когда она сама созрела да еще была развращена нерешительным девственником-одноклассником, а здесь напор искушенного в этих делах блудилы, который – по наоборотному принципу – всегда добьется от девицы того, что она сама хочет.
Какое тому было дело до ее девичьего школьного образа, взлелеянного одноклассником? Она, конечно, вольна распоряжаться своим телом, и одноклассник бы ей все простил и до и после, он так ее любил сызмала, что согласился бы делить ее с кем угодно, но тогда у него сомнений не возникало, а теперь он хотел знать правду, на которую, казалось ему, имел полное право. Так же, как она – увы – имела право на неправду.
Теперь все, что он прежде знал, стало вдруг подозрительным. Каким наивняком он был прежде! Ее поселили в одной хате с герлой этого бл*дуна, и когда тот приходил, она перебиралась в сени, из которых могла слышать все, что меж ними происходило – вряд ли они себя сдерживали.
А звуковая дорожка возбуждает не меньше, чем визуальная – ей ничего не оставалось, как в такт им мастурбировать, да? Когда он уходил, она притворялась спящей, и как-то он наклонился к ней в сенях и ласково потрепал за ухом – эрогенная зона! – да еще назвал на своем недоязыке коханой. Последнее он знал с ее же слов, а мастурбацию живо представил сам.
Ту ее соседку звали Юля, и была она на несколько лет старше героини этого рассказа, которой было 19 – самый возраст для половой инициации, чтобы терять девственность, хоть она была из породы мечтательниц, грезила наяву, ждала принца, но природа берет свое – если она почти все позволяла однокласснику, то почему не позволить все киевскому потаскуну, который был опытнее и упорнее и знать не знал о ее девичьем школьном образе, который наш одноклассник боялся пошатнуть да еще, не дай бог, причинить ей боль – представления обоих о потере девства были самые приблизительные и скорее походили на страшилку или стращалку, чем на реал. Потом последовало крутое объяснение между Юлей и ее бойфрендом, и та, заплаканная, ничего никому не объяснив, раньше времени отбыла с археологического раскопа, оставив поле действия свободным для ее бывшего теперь уже полюбовника.
Что одноклассника поражало, так это этическая небрезгливость его будущей жены: во-первых, она оказалась, пусть поневоле, разлучницей, во-вторых, даже там, на Бугском, точнее – ольвийском, по названию древнегреческой колонии Ольвии – лимане, она была у киевского е*аря не первым выбором. Как хотя бы одно из этих соображений не воспрепятствовало ее с ним отношениям на начальном этапе, а тем более – потом? Не говоря уж о других, пусть об однокласснике она совсем позабыла. Или все эти моральные препоны отключаются, когда приходит базовое, древнее, первобытное, неодолимое и сочащееся влагалище – такой же императив, как стоячий член? Однако идеализм одноклассника не давал ему даже шанса предположить, что для женщины сам факт соития – ничто, и определяется единственно лишь тем, хочет ли она с этим или с другим, и позволяют ли обстоятельства. Он пытался успокоить себя побочными аргументами: страх потери девства, беременности или какой-нибудь заразы, тем более от б*ядуна, который так легко переходит из минжи в минжу. Для него они все на один манер, никакой святости.
Сам одноклассник был неисправимым апологетом девства, а опытных баб, как и мужиков, сравнивал с использованными гондонами. По сути, таким неоднократно использованным гондоном, тем более у нее на глазах, и был киевский археолог – как ее это не смутило? А где та недотрога, которую он знал с детства? Где ее брезгливость и чистоплотность, когда тут буквально из одной пи*ды в другую? Или он был в кондоме? Лучше бы, конечно, в кондоме, чтобы его член не соприкасался напрямую с ее нежнейшим влагалищем, с ее таинственной пещеркой, которую он боготворил, не будучи в ней ни разу – только пальцем, только пальцами.
Он вообще считал секс с презервативом не настоящим. Все равно, что дилдо или вибратор. С резинкой – не в счет. В таком случае ничего не было? Как вызнать у нее – в презике или без? Если бы она согласилась на гипноз! Что бы ни сказала, все легче, чем проклятая неизвестность.
Хохлу было под тридцать – она московская студентка, он киевский аспирант. Однажды она пришла к нему в избу и случайно задела рюкзак, из которого выпали игрушки, которые – впаривал он ей – собирает для своей племянницы. Даже эту лапшу она приняла за чистую монету. И ежу понятно, он хотел от нее мальчика, потому что девочка у него уже была от жены. Ежу – да, ей – нет.
Но ведь и она ни словом не обмолвилась ему об однокласснике!
Правда, в том злосчастном письме проскользнула какая-то фраза, что киевлянин не понимает всей сложности. Какой такой сложности? Загадочная до сих пор фраза. А потом, как она сбежала с раскопа в соседний городок Очаков, киевлянин ее нашел и показывал два самолетных билета до Киева, уговаривая лететь с ним, но она снова убежала и пряталась на кладбище за памятниками – он несколько раз проходил мимо, но так ее и не обнаружил. Билеты в Киев – что за лажа? Или это того же рода, что хочу от тебя мальчика? А если это она хотела от него мальчика? Типичный, по Фрейду, трансфер, перевертыш.
Какая же это любовь без лжи? Недаром одноклассник теперь ее подозревает, а она помалкивает или отрицает. Притворяшка! Ну, не ложь, так полуправда, как ее письмо с раскопа, где она главного не договаривает, черное и белое не называет. Событие, о котором трудно говорить и невозможно молчать. Лучше бы вовсе ничего не писала. А потом телеграмма: «Прости письмо». За что прощать письмо – исписанный ее мелким почерком голубой листок из тетради с полупризнаниями? За проговор или за недоговор? За что ее прощать, если ничего не было, кроме мимолетного, как она теперь говорит, поцелуя в щеку? И это все, чего тот добивался и добился? Он, при его опыте, – от нее, при ее неопытности. К тому же, они пили молодое вино, а это ослабляет контроль над собой, тем более, когда оба хотят одного и того же.
И позже, замужем, она быстро пьянела и лезла целоваться с мужиками – из любви ко всему миру, как она объясняла, но ведь можно понять и по-другому. Каждый понимает в меру своей испорченности. Однажды ее взревновала жена их приятеля, когда, целуя того, сказала что-то вроде: «У, так бы…» Как шварцевская принцесса, а та, при ее невинности, могла ляпнуть черт знает что. Он всегда следил, чтобы она не назюзюкалась, и уводил ее из гостей раньше, когда она была еще в кондиции. Из его более поздних подозрений: было несколько случаев, когда она могла ему изменить, ничего не соображая по пьянке, когда тормоза не работают. Почему, кстати, в русском языке супружеская измена приравнена к измене родине? И что хуже? С его несомненной точки зрения: ее измена – ему. Даже если она предшествовала их полноценным физическим отношениям. Первопроходец не давал покоя куда больше, чем синхронный, скажем, соперник, хотя спать с ней после него тоже не велика радость – все равно, что спать с ним. Когда он думал об этом, ему казалось, что он окунает член в чужую сперму. Как же отвратен циник Овидий в своих советах женщинам: «Что ты потеряешь, кроме того, что тебе придется подмыться?» А как это сочетается с представлением одноклассника о ее вагине как о священном источнике любви?
Даже не сама измена – прошлое не могут изменить даже боги, а неправда, когда они знакомы с 15 лет и 15 уже женаты. Жить не по лжи – вот чего он возжелал с опозданием на многие годы, а тогда он верил ей, как себе, ни малейших сомнений. Пусть не было ни кровинки при их первом соитии, но так сплошь и рядом. Это еще надо суметь – доносить девственную плеву до первого сношения.
Сослагательный вопрос:
– Ладно, – говорит он. – А если бы чтó было, тогда или позже, ты бы мне сказала?
– Так ничего же не было.
– А если было бы?
– Не знаю, – честно говорит она, и его снова грызут сомнения.
Тупик.
– Ты не обязана мне ни о чем говорить. Может быть, я и не стою правды.
Она промолчала, но странно как-то на него взглянула.
А хочет ли он знать правду?
Спустя какое-то время киевский археолог нагрянул в Москву, явился к ней на работу и показался таким отпетым провинциалом в столице – она сама теперь удивлялась, чтó нашла в нем тогда на раскопе. Но почему он пришел к ней на работу, а не домой? Зачем приехал? Как разыс кал? Здесь было над чем поразмыслить, одноклассник сходил с ума – а что, если киевлянин хотел выяснить, не его ли их сын? И почему она утверждает, что сын родился преждевременно, хотя он родился в срок, пусть и не гигантом, да так им и не стал? Но это уже полная бредятина – может, как и все остальные его предположения? Как ей удалось – если удалось – проскочить меж струями дождя – ливня! – и выйти сухой – и пушистой? Затейница! Она вынуждала своего одноклассника жить в гипотетической, виртуальной, многовариантной действительности, и никакого выхода из этого лабиринта не было.
2.
Ох уж эти мне одноклассники, одного из которых я знаю! Всё не так. Чего ерундить-то? С точностью до наоборот. Пора, наконец, автору признаться, что он принимал некоторое участие в этом сюжете. Пусть я блудяга и пи*деныш, но не такой отвязный и отпетый, как думает ее муж, с которым я, слава богу, незнаком в личку, хотя могу представить – как говорится, известно у кого, воображенье дорисует остальное. Конечно, еврей, но чтобы до такой степени! Говорю без предубеждений, хоть и отношусь к их роду-племени с прохладцей: чужие все-таки. Нет, в синагогах он не замечен, кипу не носит, даже что такое «миньян» не знает – еврей изнутри со всеми вытекающими отсюда последствиями. Такие еще хуже, чем в ермолках. У тех, правда, раввин, сочетая молодых, спрашивает, девственница ли невеста. А у него это в его генах. Зациклиться так на девственности может только еврей-одноклассник. Идефикс! Сантименты и сентименты. Чтобы так быть заточенным на целкомудрии – это в наше-то время! Ишь ты, целочку ему подавай. Клиника в голове, не иначе: в дурку!
Юлька, ее соседка по избе, была у меня сугубо для физиологических отправлений, чтобы опорожниться, пусть она в меня и втюрилась – не она первая, не она последняя. На то и археологические раскопки, чтобы давать себе волю и крутить романы со студентками. Дома, в Киеве, я тоже не промах, но под недреманным оком жены особо не разгуляешься.
На эту юную и миловидную москвичку я сразу запал – интеллигентка, книгочейка, витает в облаках. Офигел – таких у нас в Киеве нет. Да и в Москве, думаю, – диковина. У нас с ней все с разговоров и началось: музыка, литература, живопись. Полный улет! Как там у Саши Черного?
Я имел для души
Дантистку с телом белее известки и мела,
А для тела —
Модистку с удивительно нежной душой.

Не хочу быть циничным, но известно, откуда ноги растут: cosi fan tutte.
А она была готова к любви – в самый раз. Пусть и загнала все это в подсознанку (от противного – терпеть не могла Фрейда, а тот разоблачал именно таких вот целочек). Бывают периоды в жизни женщины – очень краткие, кстати – когда в ней все расцветает для любви и все позволено: сил больше ждать и терпеть мóчи нет. Плод вызрел и, если не взять, то перезреет и упадет на землю, а кому нужен паданец? Как там в «Цимбелине» все равно в чьем переводе: «Женщине впору тот придется, кто к ней в пору подберется». Вот я и оказался нужным человеком в нужное время. И в нужном месте: юг способствует скоропалительным романам – видалого мужика с такой вот неопытной, замкнутой и романтичной интроверткой, пусть физически она была в самом соку. Сейчас или никогда. Достаточно было руку протянуть. Но не лапать с первой встречи. Это тебе не хухрымухры. К такой подход нужен. Да и Юлька – помеха. Она сразу же приревновала к соседке, что облегчило последовавшее объяснение. Какое мне дело до ее слез? Я – человек женатый, а с Юлькой – обычный командировочный роман. Довольно труден был переход от одной к другой, потому что спаривание с Юлькой было на глазах, точнее на ушах москвички, которая, хоть и притворялась спящей в сенях, но какой там сон под Юлькины вскрики и постанывания, а та явно из нимфоманок, и себя не сдерживала – тут и мертвый проснется. Молчала поневоле, только когда делала мне минетики. Эвфемистически выражаясь, феллацио. Худшее, что может представить мужик, – это оргазм бабы во время минета, ха-ха!
Господи, в последние разы этой опостылевшей связи я закрывал глаза и представлял себя с москвичкой, но та вела бы себя по-другому, какие там минеты, когда скорее всего еще нетронутая. Или нет? То есть да. Лучше бы да, то есть нет. Хотя иначе, как девственницей, я ее почему-то не представлял, хоть и не актуал. Чуть не попался, когда лоханулся с этими игрушками, будь неладны: она задела рюкзак, они и выпали. Женатому могла бы сразу от ворот поворот – она из таких.
Странно, что ее не смущала Юлька, но та отбыла домой: с глаз долой – из сердца вон. Для нас обоих она просто перестала существовать.
Читателю интересно, чем все это кончилось. Одноклассник окончательно шизанулся, все не может представить себе, что жена впускала в себя не его одного. Что ж, незавидная роль жеребца-пробника, который обхаживает кобылу, и когда та уже готова, его отгоняют прочь и появляется конь-заводчик. Та же ситуация: жеребец-одноклассник и е*ака-профи. Супер-овер-классифайд. Как я, например. Он ее подготовил – я должен был взять. Пожеребятились – и баста: пора переходить к делу. На сцену выходит Мэн. То есть я. Право первой ночи.
Признàюсь в двух вещах – противоположных. Во-первых, я и сам тогда подзалетел – втрескался. Во-вторых, мелькало и карьерное соображение – перебраться из провинции в столицу, разведясь с женой и женившись на этой мечтательнице. Сколько можно прозябать в заштатном тогда Киеве? Матерь русских городов, ха-ха! Пусть и разнятся московская и киевская археологические школы – переучусь. Но главным все-таки было трахнуть ее – уж очень хотелось. А ей – нет? Что она – из другого теста?
Атаку повел осторожно – сначала подружиться, а потом переходить к решительным действиям. Сама должна дозреть. Да я и не был уверен в успехе: недотрога, мимоза, целка. Целка? Во всех наших посторонних разговорах ни о чем и обо всем присутствовал сексуальный подтекст, и если она этого не сознавала, то я – отлично. Да и она ни разу, что ли, не представляла меж нами иных отношений, окромя разговорных? А, представляя после наших «невинных» встреч, не трогала свои соски и гениталии? Не истязала сама себя? Если даже я онанировал, расставшись с ней, а она – нет? Господи, как мне хотелось войти в нее, овладеть этим скорее всего нетронутым еще телом! Одноклассник не в счет, да я тогда и не подозревал о его существовании. А если бы знал? Побоку! Такие школьные романы чаще всего остаются в воспоминаниях, а то и вовсе исчезают из памяти. Да и не преувеличиваем ли мы, мужичье, значение дефлорации для женщины? Наоборот! Так ли уж важно, кто первым вошел в нее и проложил путь другим? Вот у Льва Толстого читал про девицу, что она боялась и стыдилась остаться девственницей. А моя москвичка? Ей это, правда, не грозило – даже у нас на раскопе вокруг нее крутилось мужичье. А там в Москве? Все-таки вряд ли девственница.
Пока я разрабатывал тактику, мы продолжали ходить вокруг да около. Пусть только не брешет – она меня первая поцеловала, когда уходила. В щеку. И убежала. Я – за ней. В хате, где снимала с Юлькой комнату, а теперь осталась одна – ее нет. Побегал, побегал – не люблю в прятки играть. Ищи ветра в поле. Пошел к себе и долго не мог заснуть.
Будь чуть половчее, могло все в ту ночь и произойти. Сноровки не хватило: мне бы ее задержать, обнять, приласкать, пощупать – все бы само пошло. Как по маслу. Что я, не знаю! Опять-таки, со мной редко случаются такие вот промашки. Ничего, завтра встретимся на раскопе.
Но завтра она даже на меня не глядела, а когда я подвалил, вела себя так, как будто ничего не произошло. А что в самом деле произошло? Ничего и не произошло. Все впереди, хотя времени в обрез – через два дня я должен был уматывать в свой местечковый Киев. Тем временем другой ее ухажер, который копал на соседнем острове Березань, но уже отправился к себе в Питер, слал ей оттуда роскошные букеты и дефицитные коробки конфет, которыми – знал бы он! – она меня угощала. «Птичье молоко», например – таких тогда днем с огнем не сыщешь, он-то откуда доставал?
Однако такая стратагема с ней не срабатывала. А какая срабатывала, если даже моя дала сбой? Я надеялся нагнать время в оставшиеся дни.
Ввиду такого количества ухажеров (еще парень с ее курса), она среди деревенского бабья чуть ли не в блядях ходила. Как бы само собой, что кто бы к ней ни подваливал, она с каждым сношалась. Согласитесь, у меня здесь на кон поставлены сразу же две репутации: моя мужская и ее девичья. Не хочу ни сам фанфаронить, ни ее подводить. Если бы кончилось ничем – удар по моему мужскому самолюбию, опровержение моей самцовой сущности. А если бы чем – я не привык хвастать своими победами и ставить женщин под удар. Тем более ее. Пусть я ведóм своим пенисом, как говорится, io e lui, но и моя порядочность при мне.
Что было, то было, а чего не было – того не было. Без вариантов.
Вот почему как автор этого рассказа, будучи вдобавок его персонажем, я сейчас в сомнениях: как описать дальнейшее? Знает ли читатель, что по первоначальному замыслу Анна Каренина не бросалась под поезд, а выходила замуж за Вронского, а Андрей Болконский и Петя Ростов остались живы? Авторский произвол? А как быть мне – утаить или сказать всю правду? И что такое вся правда? Я – не Пруст. Прошло столько лет – чтó сместилось, чтó позабыто. Вот одноклассник все еще терзается и пытает ее, бедняжку, а помнит ли она сама, чем кончилась наша история? И была ли у нас с ней история? Как это говорится? «Да ничего между нами не было. Перепихнулись – и всех делов». Что значит одно, пусть даже первое, сношение в целой жизни женщины? По сравнению со всем остальным: любовь, замужество, материнство, работа, увлечения, путешествия? А было ли что еще в ее дальнейшей женской жизни – чего не знаю, того не знаю. Пусть одноклассник сам выясняет.
Это я все теоретизирую, отбрасывая взгляд в прошлое на 15 лет назад, через гераклитовы воды времени, которые, хошь не хошь, текут в одном только направлении, и Днипро вспять не покатит назло пииту.
Вопрос на засыпку: опровергнуть или подтвердить сомнения одноклассника? Или рассказать, как было на самом деле и что промеж нас случилось в эти два оставшихся дня?
Она знала, когда я улетаю в Киев, но весь день бегала меня, как будто боялась, что я предъявлю кое-какие права и ей придется решиться.
Когда я ей сказал про мальчика – до или после? В какой момент? На следующий день, накануне моего отвала, поздно вечером, сама прибежала ко мне в избу. Сегодня или никогда. Я ее целовал, ласкал, стал раздевать – она не сопротивлялась. Лежит голая, сжав колени, точно труп. Вот тогда я и сказал, что хочу от нее мальчика, а она заплакала.
Я ее успокаиваю, а она – еще пуще. Нет, не мещанский страх перед потерей девственности, а что-то другое, с чем в своей мужской практике я прежде не сталкивался. И тут я просек: физически она была готова, а душевно – нет. Говорят, женские слезы возбуждают. Читал даже рассказ Владимира Соловьева под таким названием: «Женские слезы, женские чары…» Не знаю, не знаю. Слезы – нечто противоположное той сырости, что у них между ног, при всем влажном сходстве между ними.
Что-то в этих влагах общее, хоть из разных мест. Раздеть женщину и не взять – нет, как-то это не по-мужски…
На следующий день, правда, я предлагал ей отправиться вместе в Киев и даже показывал два билета, но она сбежала. Засек ее на кладбище, но сделал вид, что не вижу. Насильно мил не будешь. Осечка в моем кобелином опыте?
А в Москву приехал, чтобы еще раз ее повидать. Ни замужество, ни материнство ничуть не изменили. Как будто все еще девственница, какой и была тогда на ольвийском лимане. Сводил ее в ресторан, но разговор как-то не клеился, словно и не было того лиманского лета. Пригласил к себе в номер, зная заранее, что нарвусь на отлуп. Так и есть – в столице чувствовал себя с ней лохом. Признаться? Единственная в моей жизни любовь. До сих пор не пойму, почему я тогда сплоховал.
Будь спок, одноклассник: даже если она и втрескалась в меня временно под влиянием обстоятельств, то любить – не любила.
Остальное не имеет значения. Разве в этом дело?

 

P. S. Переписка из двух углов
– Как чуждо и отвратительно мне – воровство (иначе не назовешь!) моей био и жизни (дословное), иначе – приватизация чужой жизни и твоя грязная, примитивная и убогая ее интерпретация. Убожество и ощущение, что измаралась в грязи.
– Тот опыт уже не твой, а мой. Для тебя было – и прошло, а мне сверлит мозг, кошмарит мои сны и зашкаливает в явь. Да, шизанутый – и так до конца моих дней. На смертном одре снова спрошу тебя – скажешь правду без пяти секунд покойнику? Обещай! Только бы успеть услышать, чтобы хоть там не мучиться проклятой невнятицей.

Елена Клепикова. Посмеемся над Бродским!

Из романа «Отсрочка казни» с главным героем Петровым, которому – а не автору! не посмела бы – и принадлежит диатриба в адрес Бродского.

 

…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы все небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.
Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле – выдавая вранье за прозренье.
Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т. д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.
За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой, и белые ночи.
Боже мой! эти жуткие белые ночи! – и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому! Он часто врет.
…Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке.
С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов.
Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании, здесь можно было заблудиться.
И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет – в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом, брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.
Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом.
…Что ж, еще раз – по Виллиджу.
Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал лет этак в 150? – до уровня тогдашней мостовой.
Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей, ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.
Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок – с их свойством имитировать русскую прописную «Г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга – там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 137.
Между тем в этой местности было что-то и злокачественное.
Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллидж. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.
Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы – душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.
Он доживал здесь талант, пустив его, c творческой одержимостью, на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта – американский и русский.
В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее – третированная Бродским на свой культ.
Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.
Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний.
Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли – оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.
Воистину строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что – от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание – быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни.
Классик – всегда мертвец. Но – не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.
Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу – потрясают.
В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания. Вообще много скулил на людях, разумеется, на знатной публике – по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя, по советским меркам, имел неплохо.
Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще – очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.
Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм – волевая имитация им вдохновения.
И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йорксом кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.
Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из, типично Бродского, прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж – нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.
«Посмеемся над Бродским!» – под таким, спасительным для его стишков, девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йорксим Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.
Говорили так:
Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие – дело времени, а не личных усилий.
Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.
Главное тут было – не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.
Стараниями его – под пушкинских сработанных – плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи.
Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский – аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.
Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.
Потому что классик Бродский на собственном пьедестале, действительно, очень смешно.
Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его – воющих от страха, что всем видны – комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана – лишь бы никто не просек его слабость, тревогу, неуверенность и спад.
Вот в этом разрезе – комплексующий титан Бродский – они и прочли его стишки. Какие – бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие – узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.
Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое – престиж, разгон, замах, закрут судьбы – из русского Нью-Йорка ушло.
Но что-то и пришло – стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке – живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.

Мой двойник Владимир Соловьев
Пустячок

«Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?»
«Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова».

ИБ
…Что, в сущности, и есть автопортрет.
Шаг в сторону от собственного тела.

ИБ
Я – первый в мире клон.
Клоун тоже, но клоун не первый.
Сейчас объясню.
Я родился под несчастливой звездой – соименником и однофамильцем философа и поэта, а тот скончался в самом начале прошлого века, в котором я родился где-то посередке. Жуть! Называть мой единственный век прошлым, а у нынешнего я незваный гость. Писатель XXI века – ну не анахронизм ли это шиворот-навыворот? Футуристический анахронизм. Да хоть классик, как съерничал недавно интервьюер из вечерней газеты, выходящей рано утром, – классик чужого века! Только поздно менять мою архаичную профессию. Как себя помню, чернильная лихорадка в крови – что у Лоуренса Аравийского, но теперь это уже невнятно, «чернила» вот-вот исчезнут из языка, а в словарях будут с указанием «устар.».
Это я «устар.».
Доживаю свое, хоть и не стар по американским стандартам. До сих пор снится, что уд на взводе. Просыпаюсь – действительно. А под кого сон, не помню. Не все ли равно теперь? Тому, другому Владимиру Соловьеву, было не все равно, а нынешнему…
Ладно бы псевдоним, а то настоящие имя-фамилия. Самые что ни на есть. Имя понятно в кого: Ленин. А фамилия? Откуда православная фамилия у чистокровного еврея? Семейное предание: николаевские кантонисты брали имена своих командиров. Сын полка, выходит. Точнее, прапрапраправнук.
Формально даже повезло. Кроме отчества. В Америке, слава Богу, отменено. А там, на других берегах, с головой выдавало. Звоню как-то из Питера в Москву по поводу заявки на книгу в ЖЗЛ, редакторша говорит:
– Владимир Иванович…
– Владимир Исаакович, – поправляю.
А она через пару-тройку фраз снова Владимириванычем величает.
Заявку мою в любом случае завернули, а ошибалась она в безнадежной попытке ее спасти, пользуясь тем, что я иногородний автор, то есть невидимый. Им в ЖЗЛ назначили новую метлу с заданием вычистить из авторского актива моих соплеменников, явных или тайных, как я.
Но это из разряда ползучего реализма. Дальше пошел сюр и продолжается по сю.
В году не помню каком, да и неважно, будучи все еще питерцем, проживал я сколько-то месяцев в общежитии Литинститута на улице Добролюбова в Москве. Семь этажей графоманов из провинции, включая те провинции, которые стали сейчас независимыми странами. Собственно, с ними только и можно было общаться: приятельствовал со среднеазиатами и кавказцами, включая армянина Альберта, а тот всерьез вещал о суверенной Армении, но не в рамках союзной республики, но от моря и до моря, в исторических границах государства Урарту с древним городом Ван за столицу. Об Арарате и говорить нечего – омфалос, что буквально, с древнегреческого, «пуп», а переносно – «центр земли». Какие претензии, однако, – назначить у себя в Урарту – Ван – Армении центр всей Земли! Тем не менее – потому ли, что без припизди, понятно какой, армянский национализм был мне по ноздре – в отличие от хоть и не родного, но своего, русского.
Как раз со своими общаться было затруднительно: отпетые алкаши с шовинистическими закидонами, а шовинизм, как известно, есть извращенный национализм, где субъект есть объект своего поклонения, свой идеал и идол. Насколько этот парадокс Честертона лучше затасканного «прибежища негодяев» д-ра Джонсона! Именно такой созерцатель собственного пупа и явился мне в литобщаге на Добролюбова в качестве таинственного двойника.
Пребывая в вынужденном целибате, я с голодным нетерпением ждал Лену из Ленинграда. Телефонной связи между нами не было, переговоры о ее приезде велись путем взаимной переписки. Обговорив все в письмах, я ждал от нее телеграмму, чтобы встретить. Ехала она с вещами, на пару месяцев, в Москве была впервые и не имела малейшего представления, где я обитаю. Не встретить ее было нельзя: не обнаружив меня на вокзале, она впала бы в тихое отчаяние и смоталась обратно в Питер.
Так бы и произошло, если бы не мой любовный инстинкт, а он что звериный. Потому что телеграммы я так и не дождался. Сорвался однажды, сам не знаю почему, на Ленинградский вокзал, подоспев к «Красной стреле», из которой вышла моя любовь, нисколько мне не удивившись. Удивился, да еще как, я.
– Но я послала тебе телеграмму…
Назавтра выяснилось, что в литературном общежитии обитают, не подозревая друг о друге, два писателя Владимира Соловьева. Помимо литературного критика Владимира Соловьева из Ленинграда двумя этажами выше жил поэт-березофил Владимир Соловьев из Костромы, где я никогда не бывал, но где родилась пятью днями позже меня Лена Клепикова. Это был не просто сюр, а круговой сюр, который замкнулся на матушке-реке.
Все хорошо, что хорошо кончается, но любопытство погубило кошку. Вот я и отправился через четыре марша знакомиться с самим собой, напутствуемый советом моей то ли жены, то ли землячки, коли Владимир Соловьев из Костромы, а я – Владимир Соловьев:
– Ты лучше в зеркало посмотри.
Не могу сказать, что это было зеркальное отражение. Скособоченный такой тип, то ли с рождения, то ли с бодуна или перед оным. Да, телеграмму взял он. А что с ней сделал? Купил водяры и всю ночь сидел над ней и гадал, что за Лена целует его и с какой стати он должен встречать ее на Ленинградском вокзале. Под утро телеграмму разорвал и пустил в окно, избавясь от наваждения.
«Идиот!» – крикнул я ему.
Хорошо, что не вслух. Все равно что крикнуть идиота самому себе.
Спустился вниз и, высчитав его окно, подобрал на улице Добролюбова обрывки долгожданной телеграммы – двух не хватило. Как будто только получил, хоть отправляйся снова на Ленинградский вокзал встречать еще одну Лену. Если у меня есть двойник, почему не быть двойнице у нее? Когда моя то ли жена, то ли землячка говорит: все оттого, что имя и фамилия у меня сверхбанальные, я отвечаю, пусть сыщет хоть одного Соловьева Владимира Исааковича. И тут я представил себя на месте моего земляка из Костромы: каково ему получить телеграмму от Лены из Ленинграда? Пусть бы, куда ни шло, подписалась Леной из Костромы, откуда родом. Не мне жаловаться: для него это был сюр в квадрате.
Хорошо еще, что крыша не поехала. Регулярные возлияния спасли. Кому суждено умереть от белой горячки, застрахован от шизофрении.
Я – нет. На почве имени-фамилии у меня и началось раздвоение, растроение и четвертование личности. Продолжается до сих пор.
Как знать, может, и бежал я не из «тюрьмы народов», а из страны, где растиражирован и превращен в трюизм, где обитают сплошь владимиры соловьевы, и я не отличим от них, и некуда от них деться. Подсознательная причина моего отвала – нежелание жить в королевстве кривых зеркал, где я – не я, и где я – неизвестно.
В Америке я застрахован от встречи с владимирами соловьевыми.
Первое же столкновение с полицией разрушило мои иллюзии.
Пшик!
Сиреня и крутя прожектором на крыше, за мной гналась полицейская машина. Превышение скорости, хотя у нее скорость, когда она меня нагнала, была еще больше. Предъявляю документ, коп сверяет по компьютеру.
– Где живешь? – спрашивает.
– В Куинсе, – говорю.
– Не в Куинсе, а в Нью-Джерси, – наставляет меня.
– В Куинсе! – упираюсь я.
– В Нью-Джерси!
– Кому лучше знать, где я живу!
Так ни о чем не договорившись, отпустил с миром, не считая штрафа и шести пойнтов.
Случайность?
Закономерность.
Одна за другой стали приходить квитанции штрафов, повестки в суд и страховые билли, не имеющие ко мне никакого отношения.
ХИАС, которому я давно выплатил долг за перевоз моего бренного тела через океан, потребовал вторичной выплаты. Я спорил, доказывал, что я не тот Владимир Соловьев, за которого меня принимают, да только что проку? На билли шли проценты, ХИАС обещал изгадить мне кредитную репутацию, суды грозились выслать ко мне маршала. При чем здесь маршал? Оказался не полководец вовсе, а простой судебный исполнитель. Меня все глубже засасывало в бюрократическую рутину.
Начал разыскивать моего двойника через Интернет, только он там не прописан. С отчаяния дал объявление в газеты: «Владимир Соловьев, живой или мертвый, любой, где бы ни жил и чем бы ни занимался, независимо от возраста и пола, пусть женщина, откликнись!»
И подписался: Владимир Соловьев.
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное, земное перешел.

Что, если и вправду я перешел из реального мира в twilight zone, как здесь говорят? Или, как говорили мои предки, застрял между небом и землей? Deja vu. Дежавуист и есть.
Плюнул и стал оплачивать билли, пока проценты не превысили основной суммы. Явился в суд вместе с маршалом не полководцем.
Мелкими порциями плачу ХИАС-долг злостного неплательщика.
Тут, правда, и мне обломилось – получаю от налогового ведомства возврат: 3780 долларов 48 центов. Радость на полгода. Потом пришлось отдавать. С процентами.
Кого ненавижу, так это Владимира Соловьева. Всю жизнь меня преследует.
Или я его? Может, это он платит мой долг ХИАС и мои штрафы за двойной паркинг. Если арестуют, то кого – меня или его?
Это не меня вызывали в КГБ, не я написал покаянный «Роман с эпиграфами», не я сбежал из России то ли в Куинс, то ли в Нью-Джерси.
А живу как ни в чем не бывало то ли в Москве, то ли в Питере, и ничего там не изменилось: те же коммуняки, та же гэбуха, те же стукачи. Совки, одним словом.
Не я нарушаю одну из десяти заповедей, не я изменяю жене, не я женат. Я – бобыль.
Что делать?
Никак не выпрыгнуть из своего имени-фамилии, как из собственной кожи, как из клетки ребер, как из сердца и головы. Брал псевдонимы, а пользы что?
Выходит, и Князь Эспер Гелиотропов мой однофамилец?
А Аноним Пилигримов чей?
Не махнуться ли псевдонимами, Владимир Сергеевич?
Или отчествами? Исааковича на Сергеевича?
Идет?
Заодно столетиями: меняю мой прошлый на ваш позапрошлый?
В этом я хуже татарина.
Двойник самого себя.
Космонавт и тот, падла, Владимиром Соловьевым заделался. Оттуда меня здесь достал. Сосед-мерикан спрашивает:
– Ваш родственник?
– Даже не однофамилец.
Он смотрит на меня, как на крейзи. Крейзи и есть.
Кто я? Где я? Откуда? Одно ясно: куда. Все ближе и ближе. Как в том анекдоте о мужике, который возвращается под утро домой.
– Где шлялся? – спрашивает жена.
– На кладбище был.
– Что, кто-то умер?
– Не поверишь…Там ВСЕ УМЕРЛИ!
Большинство человечества – в земле. На земле – меньшинство.
Вот и нашел свою могилу.
Надпись: «Владимир Соловьев».
Кто в ней лежит? Кто лежит, черт побери, в моей могиле?
А кто будет лежать в могиле Владимира Соловьева?
Или Владимир Соловьев – Вечный Жид?
Кто сочинит ему эпитафию заживо?
Кто напишет его некролог?
Кто пишет этот рассказ о клонированном Владимире Соловьеве?
Я?
Или мой двойник Владимир Соловьев?
Назад: Крохотки от Беллы Билибиной
Дальше: Бродский умер