Урождённые сибиряки, мы оказались в Узбекистане из-за папы. Как и все мужчины в нашей семье, он ушёл добровольцем на фронт, а военкомат направил его охранять среднеазиатскую границу. Так и прослужил он всю жизнь в Узбекистане, выйдя в отставку уже подполковником.
Но если папа был всего лишь подполковником, то мама была у нас, пожалуй, матушкой-генеральшей. Проще сказать, она была из породы тех русских женщин, о которых сказано у Некрасова: «коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт». Правда, про горящую избу я знаю лишь понаслышке. А вот история с конём была такая. Маме как агроному полагалась лошадь, чтобы объезжать поля. А потом всех лошадей забрали на нужды фронта, и остался лишь зверь-жеребец по кличке Мальчик. Мальчика хотели пристрелить — он нападал на людей, рвал их зубами и мог, опасались, убить. Как мама укротила жеребца, вкратце не расскажешь. Но конь был предан маме, как собака, и не однажды спасал ей жизнь — уносил от погони волчьей стаи и однажды перекалечил волков, когда стая настигла их. А ещё запомнилось, как в студёную сибирскую зиму мама заблудилась в буране и, замёрзнув, потеряла сознание. Конь привёз тогда домой среди ночи уже бесчувственную маму и бешено барабанил копытом в ворота, пока не разбудил домашних. Помню, как мама, очнувшись, дала коню хлеба с солью и похвалила его:
— Ты заработал свой хлеб.
Это была высшая похвала в её устах коню или человеку — он заработал свой хлеб. С детства, с первых звуков родной речи во мне живёт то мистическое отношение к хлебу, когда вот эту краюшку к обеду надо сначала заработать. От дармового хлеба, считалось, болеют. И худшее, что могли тогда сказать о человеке, это: «Он ест из чужой тарелки». Или: «Он на кусок хлеба себе не заработал». Правда, в Узбекистане говорили «на лепёшку».
Узбекский язык мама знала, но с достоинством матушки-генеральши говорила только по-русски. Приходит к ней, к примеру, Саид и начинает, естественно, с приветствия:
— Яхшимисан? Саломатмисан?
Восточное приветствие — это изысканная, долгая церемония, когда из учтивости надо расспросить про всех домашних, поинтересовавшись под конец и здоровьем ишака, если таковой имеется.
— Саидка, кончай, — обрывала его мама. — Муж, дети и кошка здоровы. А ты поч-чему не проверил семена на всхожесть?
Семена — это золотое дно. На всех базарах были тогда магазины «Семена», подчинённые непосредственно маме — главному агроному республиканского объединения «Сортсемовощ». Семена продавали из мешков — на развес. А элитные семена стоили настолько дороже обычных, что можно было сделать состояние, подмешивая в элиту низкосортицу. Так вот, мама говорила о своих продавцах:
— Саидка у меня спекулирует коврами, Алишер — шёлком. Все с торговли кормятся, но семенами не спекулирует никто.
Должность мамы — тоже золотое дно. В её руках рычаги управления богатством — семеноводческие хозяйства, селекционная станция и сеть магазинов «Семена». Маму не раз пытались подкупить, и ярко запомнился такой случай.
Послевоенные годы, всё по карточкам и очень голодно. Мама, уходя на работу, оставляет нам с братиком на обед три картофелины в мундире. Сама она ест только кожуру от картошки, уверяя, что это полезно: в кожуре много калия. Но дотерпеть до обеда мы с братом не в силах. Съели картошку ещё утром, а в обед шаримся по пустым кастрюлям. И вдруг — о, чудо! — нам привозят машину продуктов. Какие-то весёлые люди в тюбетейках заносят в кухню мешки риса, муки, ящики с тушёнкой и ещё с чем-то. Помню только золотистые балыки рыбы и название неведомой мне еды — бастурма. Я разглядываю неизвестную мне бастурму, а братик припадает к корзине с виноградом и быстро-быстро ест его. Но тут появляется разъярённая мама, и люди в тюбетейках почти бегом уносят мешки и ящики обратно в машину.
— Подумали бы о детях, уважаемая, — советует маме некто осанисто-важный.
— А я, Рашидка, о детях и думаю, — отвечает мама. — Не хочу, чтобы они попали в тюрьму.
Сказала мама, и как напророчила — через несколько лет Рашид действительно попал в тюрьму за хищение в особо крупных размерах. И всё-таки в детстве меня смущала манера мамы говорить «Рашидка», «Саидка». Однажды, наслушавшись глупых пропагандистских речей о великодержавном шовинизме, я даже заподозрила, что мама относится к узбекам как-то не так. Вот, например, картинка из прошлого, а точнее, старая фотография — на ковре, скрестив ноги и улыбаясь в объектив, сидят узбеки, а над ними возвышается мама — она всегда сидит на стуле, заявляя:
— Зачем, не пойму, ноги бубликом складывать, если на стуле удобней сидеть?
А ещё мама не признавала обычая спать на полу, и в кишлаках, где ей случалось ночевать, специально для мамы ставили кровать. А мне нравилось по-узбекски спать на полу. По моде века, увы, обрастаешь вещами, без которых, кажется, не обойтись. И всё же недостижимым идеалом для меня остаётся та узбекская комната без мебели, где быт не довлеет над человеком, а богатство не выставляют на вид. Одеяла, утварь и вещи здесь упрятаны в нишу за ковром. И это непорабощённое вещами пространство позволяет увидеть главное — цветущий урюк за окном, а выше урюка — синее небо, в котором, касаясь крылом солнца, плавно парит сокол-сапсан.
Восток тяготеет к созерцанию прекрасного, ибо здесь острее, чем в Европе, ощущают трагизм бытия. Узбеки читают Достоевского и говорят: «ширин» — «сладкий». А на Памире в горах есть опасная тропа над пропастью, где надо идти по вбитым в скалу кольям. Перил нет, под ногами — бездна, а над головой — выбитая в камне вязь арабских букв: «Путник, помни, что здесь, как и в жизни, ты словно слеза на ресницах». Жизнь — слеза на ресницах и тот миг перед вечностью, когда благоуханные алые розы вскоре станут бесцветным мусором, а нежная кожа ребёнка превратится в морщинистую плоть старика. Этот трагизм бытия, как ни странно, обостряет любовь к жизни. И мудрее не сетовать, а любоваться розами, пока они ещё царственно цветут для тебя. На Востоке благоговеют перед прекрасным и ценят поэзию, запечатлевшую тленную красоту мира в своих чеканных нетленных словах. Стихи здесь могут слушать часами. А знакомый этнограф рассказывал случай — в кишлак к каракалпакам приехал сказитель, и люди неделю без сна и отдыха слушали, замерев, сказание о Манасе.
Поэзия в Азии повседневна. Узбекская мать, укачивая младенца, читает ему стихи. А чайханщик, подавая лепёшку к чаю, вдруг положит рядом с лепёшкой цветущую ветку граната — и ты увидишь, как прекрасны деревья в цвету.
Впрочем, я пристрастна в любви к Востоку, но я выросла среди узбеков, усвоив с детства тот этикет Востока, который сложно понять европейцу. Помню, как я ужаснулась чудовищной невоспитанности людей, когда в семнадцать лет приехала в Москву, впервые увидев Россию. Мне казалось, что люди в Москве непрерывно скандалят, потому что разговаривают громко и как-то напористо. А ещё они невежливо смотрели друг другу в глаза. Восточный человек себе такого не позволит. На Востоке читают человека, как книгу, а по лицу можно многое прочитать. Помню, как зашёл в чайхану вполне благообразный узбек, выпил чаю и ушёл, зыркнув глазами по сторонам. А старики всполошились после его ухода: «Опасный человек приходил!» Это был, действительно, опасный преступник, которого вскоре задержала милиция.
Словом, я выросла «азиаткой». А мама была верна своим сибирским обычаям и одинакова — что с узбеками, что дома с детьми. Хвалила редко, а если провинишься, то мало никому не покажется. Но именно маму узбеки почитали за праведность и даже считали святой. В прямом смысле святой, то есть способной сотворить такое чудо, как исцеление бесплодной женщины. Никого мама, уточню, не исцеляла и не собиралась исцелять. Но бездетность на Востоке — это знак скверны и смерти, ибо «дом без детей — мазар (могила)». Бесплодную жену порой сживали со света такими попрёками, что мама возмущённо заявляла:
— Да как вы посмели оклеветать мою Розочку? Всё — забираю её от вас!
На сельскохозяйственной станции у мамы время от времени жили такие Розочки. Мама почему-то называла их так. Ласковые, как котята, они не отходили от мамы, а она радовалась, обнимая их. Честно признаться, я даже ревновала. Со мною мама была скупой на ласку и, помню, жаловалась на меня соседке:
— Не моей породы дочь, мудрёная больно. Вот как уткнулась в детстве носом в книжку, так до сих пор над книжками сидит.
Мама была талантливым агрономом-селекционером и, изумляясь моей бездарности в этой области, доверяла мне лишь грубую работу — разносить навоз и поливать. Словом, Розочки были ей роднее. Они, как и мама, любили землю и умели работать на ней. Их даже вечером с поля не выгонишь — хочется работать, нравится работать, и не отвести взор от земли, где всё роскошествует в изобилии — новые дивные сорта помидор и много-много изысканных селекционных роз.
Одной из подопечных мамы была знатная хлопкоробка юная Суюмбике, настолько заморённая работой на этих отравленных дустом полях, что она показалась мне сначала старушкой с иссохшей, пергаментной кожей. Суюмбике отказывалась от еды, считая, что ей, отвергнутой бесплодной жене, лучше умереть. Мама кормила её сначала едва ли не с ложечки. А через несколько месяцев Суюмбике расцвела, превратившись в белокожую смешливую красавицу. Однажды Суюмбике навестил её муж и восхищённо воскликнул, что вот, взошла, мол, на небо луна и затмила собою светила. Муж потребовал вернуть ему жену обратно, но был с позором изгнан мамой:
— Пошёл вон, шакал!
А муж уже изнемогал от любви. Опасаясь мамы, он прятался за дувалом и подкрадывался, как кот, поближе к жене. Однажды он бросил Суюмбике через забор розу и печально запел о том, как тоскует о розе соловей. В итоге Суюмбике сбежала к своему «соловью», и у них родились дети, потому что это — любовь. Так вот, мама никого не исцеляла, но она никогда не могла поверить, что земля и женщина могут быть бесплодными, и было дано ей по вере её.
По-узбекски «я тебя люблю» звучит так: «Мен сени якши кураман». Дословный перевод здесь такой: «Я тебя хорошо вижу», и любовь осмысляется уже как зрячая любовь.
Именно такая зрячая любовь была свойственна маме. Она никогда не считала ни одну нацию лучше или хуже другой, но говорила, бывало: «Все Адамовы детки, и безгрешные среди нас редки». Да, рассуждала мама, Саид спекулирует коврами, но он — единственный кормилец многодетной и очень бедной семьи — никогда не позволит себе спекулировать семенами, потому что совесть у человека есть. И мама от всего сердца почитала узбеков за это благоговейное отношение к земле и особую одарённость в земледелии.
Однажды мы отдыхали в Грузии, и я впервые увидела грузинский базар — яркий, шумный, весёлый. А мама хмуро рассматривает крючковатые огурцы с горькой кожицей, и вдруг тычет этим кривым огурцом в продавца, спрашивая в гневе:
— Эт-то что, отвечай, такое?!
Ну, думаю, сейчас мою матушку линчуют. Но грузины принесли маме стул и накрыли для неё в закутке стол с угощением. Они наперебой жаловались маме, что вот хочется купить элитные семена, и тут денег не жалко, а спекулянты под видом элиты продают нечто низкосортное. Всхожесть низкая, а сорта!.. Впрочем, я ничего не понимаю в сортах, и мне понятен лишь ответ мамы:
— Я такие сорта напрочь повывела. Да я их близко к Узбекистану не подпущу!
Когда мама рассказала своим продавцам-узбекам о положении с семенами в Грузии, они выслушали её рассказ как «ужастик». И потом они годами отправляли в Грузию посылки с семенами, а грузины радушно отдаривали их отборным дефицитным чаем.
Была и другая, но уже громкая история с семенами. Однажды в воскресенье к нам домой примчались на машине взволнованные узбеки и с порога объявили маме:
— Элиту увозят!
Элита в семеноводстве — это нечто вроде неприкосновенного золотого государственного запаса. Элитные семена нового сорта хранились у мамы под пломбой, и только она, главный агроном, имела право снять пломбу перед севом. Как раз в ту пору вывели новый сорт необыкновенно вкусных и сладких помидор. Первую партию семян передали для размножения семеноводческому совхозу. А когда помидоры созрели, некий узбекский вождь так восхитился их вкусом, что приказал отправить весь урожай в Москву, к столу «Большого вождя». Словом, первый «золотой» урожай элиты погрузили в вагон и уже объявили об отправлении поезда, когда на вокзал примчалась разъярённая мама. Она встала перед паровозом и приказала отцепить вагон с элитой, иначе поезд никуда не уйдёт. Отправление поезда задержали, а узбеки принесли маме стул и чай. Вот так она и сидела на рельсах с пиалой чая, пока помидоры не выгрузили из вагона.
Мама провела тогда двое суток в тюрьме, а потом её освободили под подписку о неразглашении государственной «помидорной» тайны. Мама «не разглашала» — многое приходилось тогда скрывать. Только в восемнадцать лет я узнала, что родной брат мамы Василий почти четверть века провёл в лагерях. Дядя Вася был «политический», а угодил в лагеря так. В первые дни войны он записался добровольцем на фронт, а на проводах в армию загадал загадку: «Почему Ленин ходил в штиблетах, а Сталин ходит всегда в сапогах?» Отгадка была приблизительно такая: Ленин, мол, шёл вперёд с осторожностью, а наш мудрый любимый товарищ Сталин идёт к победе всегда напрямик. Более глупую историю трудно придумать, но глупость — сестра большевизма. И «враг народа» Василий, арестованный в юности, вышел из лагеря уже стариком, с обрубками пальцев на сине-багровой руке.
До ареста брата мама была комсомолкой-активисткой, прыгала с парашютом и даже отошла от Церкви, сменив данное ей в крещении имя Анастасия на более модное — Таисия. После ареста брата мама отказалась вступать в партию и уже не питала иллюзий в отношении советской власти. Веровала ли она тогда в Бога? Не знаю. Лишь много позже, когда мама стала ходить в церковь, я обнаружила, что литургию она с детства знает наизусть. Но вот особенность безбожных времён — Православие как бы уничтожено, но оно живёт в этом выработанном веками укладе жизни, как живёт под золою и дышит жаром огонь. Во всяком случае, мама ходила всегда в платочке и главным злом жизни считала грех. А ещё она винила прежде всего себя, если что-то случалось не так.
— Да, — говорила она в таких случаях, — сама себя раба бьёт, коль нечисто жнёт.
Мне же, советской пионерке, было свойственно обличительное отношение к жизни, и главным злом на нашей планете для меня были проклятые капиталисты и второгодник Генка, огревший меня портфелем по голове.
— Не понимаю, — допытывалась я у мамы, — что такое грех?
— Посмотри на Насреддина, и поймёшь.
Насреддин работал у мамы и в подражание своему тёзке Ходже Насреддину постоянно старался шутить. Однажды Насреддин решил подшутить над своим другом Каримом, назначенным тогда директором продуктового магазина. Карим очень боялся попасть в тюрьму из-за недостачи в магазине. А как тут не быть недостаче, если поборы идут за поборами, и каждому начальнику надо преподнести бакшиш? И вот однажды в застолье Насреддин пошутил так:
— Слушайте, мне только что позвонили: у Карима в магазине была ревизия, и такую недостачу насчитали, вайдот!
Карим поверил шутке, убежал и повесился. У Насреддина тогда от ужаса вытекли глаза и, повиснув на связках, выкатились на щёки. До конца своей жизни Насреддин плакал и молчал, как молчат мёртвые.
С той поры запечатлелось в сознании, как же страшен грех, если от него мертвеет душа и ужасающе искажается лик. Греховная жизнь всегда накладывает свой отпечаток на облик человека, и эту неявственную порою печать греха хорошо видят старики-узбеки и опытные православные духовники.
Однажды мама удивила меня. Сторож дедушка Хабибулло совершал намаз, а мне наскучила игра с котёнком, и я стала играть в намаз, повторяя вслед за бабаем непонятные мне слова:
— Ла иллах ильлалах…
— Не смей! — оборвала меня мама, отвесив подзатыльник.
Я оторопела. Во-первых, мама никогда не поднимала на меня руку. А во-вторых, почему нельзя играть в намаз? Жизнь среди мусульман порождала немало таких «почему». Почему, например, можно пойти на день рождения в знакомую узбекскую семью и нельзя пойти в ту же семью на обрезание малыша Гулямчика, хотя нас усиленно зазывают в гости, обещая, что праздник возглавит имам? Мама никогда не ходила на мусульманские религиозные праздники, оставляя без ответа мои «почему».
Только став православной, я начала понимать маму, а жизнь уже на конкретных примерах отвечала на мои «почему». Запомнился один случай. Во время войны в Карабахе несколько прихожан из нашего храма работали волонтёрами в больнице, помогая выхаживать раненых азербайджанцев и армян. Тяжелее всех приходилось доктору, армянину из Карабаха, ибо даже у постели умирающих кто-то яростно проклинал ненавистных «армяшек» или не менее ненавистных «азеров».
— А ведь раньше мы жили в Карабахе дружно, — грустно сказал однажды доктор. — Одна сторона улицы — армянская, другая — азербайджанская. В гости друг к другу ходили и вели совместно дела. А бизнес успешен лишь при единстве партнёров, здесь разрыв отношений — крах. И стали говорить: какая разница, мусульманин ты или христианин? Бог один — общий, а Православие и ислам — это всего лишь тропинки к вершине горы, к Богу. Какая разница, какой дорогой идти? А потом от безразличия к вере никакой разницы действительно не стало, и от экуменизма началась война.
Вывод доктора из Карабаха поражал парадоксальностью. Нет, я не о том, что для православных неприемлем экуменизм и подмена веры. Здесь всё ясно. Но ведь в житейском плане экуменизм (от слова «ойкумена» — «вселенная») воплощает в себе, казалось бы, мечту человечества о том золотом веке, когда сольются в единую семью все народы земли, исчезнут войны и ненависть, и мирно возлягут рядышком ягнёнок и лев. Более сладкой мечты у человечества нет. Но вот реальное воплощение этой мечты: глобализация с её мощнейшими технологиями по выработке «нового мышления» и единых стандартов жизни неизбежно приводит к денационализму, а денационализм порождает агрессию национализма. Денационализм — это война. И погасить этот пожар национально-религиозных войн, как утверждают сторонники глобализации, способен лишь тот новый мировой порядок, когда человечество превратится в расу «кочевников», уже не страдающих привязанностью к своему Отечеству, но кочующих с кредитной карточкой по всему миру.
На бумаге всё гладко, а только человек противится денационализму и не хочет быть «кочевником», не помнящим своего родства. Почему? Своё объяснение этому феномену человеческого сознания дают богословы и психологи. Но вот ещё одно объяснение, данное писательницей Мэри Шелли в романе «Франкенштейн». Сюжет романа таков: молодой учёный Виктор Франкенштейн открывает тайну оживления трупов и мечтает сотворить новое человечество, одержавшее победу над смертью. Работа настолько увлекает учёного, что, покинув родных, он надолго забывает о них и даже не отвечает на письма отца и невесты, став бесчувственным к их страданиям. Наконец учёный оживляет искусственного человека, созданного из костей мертвецов, и в ужасе обнаруживает, что он сотворил чудовище. Монстр убивает его родных и угрожает истребить человечество. Погибает и сам учёный, а в предсмертной исповеди приходит к выводу: когда человек забывает о родных и близких, он сотворяет чудовище.
В литературе разных народов встречается образ опасного человека, утратившего память о своём роде и родине. Это манкурт, зомби или некий урод. А вице-губернатор Салтыков-Щедрин, более известный как писатель-сатирик, признавался в письмах, что он остерегается людей, не помнящих своего родства, и почитает за благо держаться от них подальше.
Есть тайная пуповина, связывающая человека с человечеством. И таинство данной нам Господом заповеди «чти отца твоего и матерь твою» заключается не только в том, что надо, конечно же, почитать родителей. Это ещё условие самосохранения человечества и данный нам от младенчества опыт соборности и любви. Неполнота такого опыта порой уродует жизнь. Помню, как в своё время меня поразила печальная закономерность статистики: дочери матерей-одиночек большей частью становились потом тоже матерями-одиночками, а мальчики, пережившие в детстве безотцовщину, чаще других разводились и бросали детей. Человек через свой род соединяется с человечеством, усваивая опыт ближних, как построить дом и семью, как защищать своё Отечество и как жить в мире с другими народами.
Вот, в частности, опыт нашего сибирского рода — мы всегда жили рядом с инородцами, и жили удивительно мирно. Вспоминаю своё сибирское детство и слышу голос бабушки, отчитывающей заезжего гостя:
— Турка ты, турка! Ты зачем поехал покупать корову без меня? И что теперь — дети без молока, а от коровы одна польза — навоз?
«Турка» — это по-сибирски «тюрк». Тюрки — великолепные наездники и знатоки лошадей, а вот в выборе коровы могут ошибиться. Они, наконец, легко становятся добычей тех ловких барышников, что умеют растопить сердце степняка ласковыми словами и всучить ему обманом негодную коровёнку. «Турку» надо выручать, и бабушка отправляется с ним на ярмарку, чтобы вернуть коровёнку барышнику и приискать что-нибудь получше. Возвращаются они с ярмарки с такой породистой коровой, что уже в первую дойку она даёт полтора ведра молока. «Турка» от восторга обнимает корову, а бабушка готовит ему чай по-бурятски, с молоком и маслом, продолжая отчитывать гостя за его привычку дарить мне, ещё ребёнку, серебряные украшения — «на свадьбу».
— Ты моей сопливке голову не морочь, — говорит ему бабушка. — Это у вас басурманский обычай — дитя ещё в люльке, а вы уже давай приданое собирать. И сколько же лет вы готовитесь к свадьбе?
— Всю жизнь, — смеётся гость.
Вспоминаю свою строгую бабушку и понимаю, что понятия нового мышления — политкорректность и толерантность — неприложимы к ней. Политкорректность — это по-русски вежливость и определённая дипломатичность отношений. И бабушка была подчёркнуто вежливой с неприятными ей людьми, но могла отругать меня — «сопливку» — и «турку», потому что любила нас. Не потому ли так трудно приживается политкорректность у нас в России, что за дипломатией слов всё же угадывается тот холодок, когда на языке мёд, а под языком лёд?
Ещё хуже обстояло у моей родни с толерантностью. Слово «толерантность» означает «терпимость», или, говоря языком психологии, невосприимчивость человека к тому, что представляется ему неважным. Например, мать ругает ребёнка за что-то, а тому как о стенку горох. Это значит, что ребёнок толерантен к словам матери, то есть не воспринимает их. «Толерантность, — писал Честертон, — это добродетель людей, которые ни во что не верят». Но такая добродетель не в чести у православных. Более того, во времена татаро-монгольского ига воинов Золотой Орды настолько поразила огненная вера православных и их готовность принять мученичество за Христа, что был издан указ, по которому за оскорбление православного священника полагалась смертная казнь даже монголу. А вот другой закон, усвоенный мною с детства, — не смей оскорблять чужую веру, пусть она даже неприемлема для тебя. Во всяком случае, надолго запомнилось, как мама отвесила мне подзатыльник, когда я забавлялась, играя в намаз, и слегка передразнивала старика Хабибулло.
Помню, как после крещения я сказала дедушке Хабибулло:
— Деда, я теперь православная.
— Якши, хорошо, — обрадовался старик.
Хотя, казалось бы, что тут хорошего для мусульманина? Разная вера разъединяет, но объединяет нас неприятие того цинизма, когда, говоря словами Достоевского, Бога нет, и, значит, всё дозволено. Одним из самых оскорбительных слов в узбекском языке является слово «кафир» — «неверующий». Кафиром может быть русский, узбек — кто угодно, но это тот самый человек, для которого Бога нет, а есть вседозволенность. А ещё в языках разных народов есть свои жёсткие слова для отступников, отрёкшихся от своего народа и веры отцов. В узбекском языке это «мушрик», то есть многобожник или идолопоклонник. А от ветхозаветных евреев в нашу жизнь пришло слово «мусер», в русском произношении «мусор». Именно так уголовники называют милиционеров. Знаменитый инквизитор Торквемада, отправивший на костёр несколько тысяч человек, был мусером. И хотя эти подробности потом забываются, народ хранит память о сути событий: во главе крупнейших злодеяний, принёсших немало бед человечеству, стоят кафир, мусер и мушрик.
«И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь», — сказано в Евангелии (Мф. 24, 12). Чем меньше любви, тем больше говорят о толерантности, и сегодня берётся под подозрение даже попытка рассказать об особенностях русского или, допустим, узбекского народа. Да какие там особенности и различия, если идеал цивилизации — вненациональное и уже нерелигиозное общество? Теперь этому учат даже школьников, воспитывая в них горделивое сознание людей новой расы, способной всё преодолеть.
Но не всё преодолимо. Есть трагизм бытия и одиночество людей в холодном от безверия мире. Есть несовместимость национально-религиозных обычаев. Вот, например, очевидная несовместимость: в Рамадан мусульмане постятся, принимая пищу лишь после захода солнца, а у православных — совсем другие посты. На сельскохозяйственной базе у мамы работали в основном узбеки, и в Рамадан они только ужинали, отказываясь от обеда. Готовить в Рамадан обеды — это напрасно переводить продукты. И мама отдаёт распоряжение повару, чтобы не готовил обеды, но лишь ужины для постников, а сама с несколькими русскими служащими перебивается в обед чаем с лепёшкой. Так проходит несколько дней. А потом повар начинает готовить обеды для русских, говоря, что люди ругаются и стыдят его: вот, мол, русские уважают наш пост, и что — оставлять их за это без обеда? Вот так и жили, уважая друг друга, а узбеки, замечу, чуткий народ.
Да, мама никогда не ходила на мусульманские праздники, связанные с исповеданием верности исламу, но она бывала на семейных торжествах. Больше всего мне нравилось ходить с мамой на хошар — это национальный обычай, когда вскоре после свадьбы вся махалля (квартал) выходит строить молодожёнам дом. Уже с утра торжественно трубят карнайчи, созывая людей на хошар. А потом музыканты ещё не раз сыграют на стройке, чтобы работалось веселей. А работа действительно кипит. Даже мы, дети — праздный народец, — тоже стараемся быть полезными и носим воду в летнюю кухню, где уже лепят манты и шинкуют для плова морковь. Это единственная обязанность хозяев — приготовить обед для махалли, а дом им всем миром построят бесплатно. Так закладываются основы будущей многодетной семьи: у молодых есть свой дом — полная чаша, ибо на свадьбу надарят столько всего необходимого для жизни, что нет нужды ходить в магазин. Всё же великое это дело — обычай народной взаимопомощи. Большинство семей в махалле небогаты, но с миру по нитке — голому рубашка, а молодым — совет да любовь.
К сожалению, у нас в России жизнь молодой семьи чаще всего начинается с проблем: негде жить, и надо снимать квартиру, а ещё нет ни ложки ни плошки. Помню, как у нас с мужем была сначала всего одна кастрюлька, в которой мы заваривали чай или готовили суп. Слава Богу, помогали родители. И всё же после свадьбы я мечтательно сказала маме:
— Хочу обратно в махаллю.
— А ты сможешь? — усмехнулась она.
Нет, не смогу. Да и махалля с её обычаем народной взаимопомощи постепенно уходит в прошлое. На месте былых кварталов с глинобитными дувалами и садами теперь высятся корпуса многоэтажек, где соседи порой не знают соседей. Дедушка Хабибулло живёт сейчас на шестом этаже панельного дома. И старик часами сидит на балконе, тоскливо глядя вниз, на асфальт. Где его сад с благоуханными розами? Где весёлый сосед из махалли, утешавший его, бывало, за чаем: «Э-э, дорогой, нет причины печалиться, если в твоём саду растёт шафран».
Нет теперь шафрана, есть асфальт.
Странная всё-таки была у нас империя, где «колонизатор» Россия жила беднее «колоний». Идеология в этой империи попирала экономику, и главенствовала идея братской помощи и миллионных дотаций национальным республикам, а также мятежным развивающимся странам. А потом империя рухнула, и наступили времена смуты, развала экономики и массового обнищания людей.
Это обнищание было столь неожиданным, что стихийные митинги той поры чаще всего сводились к вопросу: кто кого ограбил, если вдруг обеднел народ? Скинхеды на своих сходках в Подмосковье обвиняли во всём «чёрных», которые «понаехали» и «грабят» русских. А первое, что я увидела, приехав в командировку в Ташкент, была точно такая же молодёжная тусовка, где уже пылкий узбекский хлопец поносил «колонизаторов», которые «ограбили» и веками угнетали узбекский народ. Юнцы восторженно кричали: «Истикол (независимость)!» А в Ташкенте спешно меняли названия улиц, избавляясь от имён «угнетателей». Как ни смешно, но в число «угнетателей» узбекского народа попал Николай Васильевич Гоголь, и улицу Гоголя переименовали.
Именно на этой бывшей улице Гоголя я случайно встретила дедушку Хабибулло в его неизменном выцветшем ватном халате. Старик, как выяснилось, возвращался с митинга, где пытался выступить в защиту дружбы народов, но был удалён с трибуны сторонниками независимости.
— Что происходит? — спросила я старика о ситуации в республике, из которой наша семья уехала ещё до перестройки.
— Это дегиш, — ответил он, хватаясь за валидол. — Большой дегиш!
Узбекское слово «дегиш» означает то опасное бедствие, когда река вдруг меняет русло, и в воду рушатся деревья и прибрежные кишлаки. Однажды я видела последствия дегиша: по реке плыла детская люлька и огромная чинара рядом с ней. Всё происходит как бы внезапно, хотя река уже давно подтачивала берег, пролагая себе тайное подземное русло. Река трудилась, возможно, годами, чтобы обрушить потом в воду эти чинары, детскую люльку и кишлаки.
Вот так однажды рухнула наша империя, подточенная работой подземных вод. Сердце тогда разрывалось от боли — для кого-то империя, а для нас — Отечество и земля наших прадедов и отцов. Только заранее была обречена на крушение эта бесчеловечная, безбожная власть, ибо всё, построенное без Бога, однажды рухнет.
Впрочем, о Боге мало кто думал — искали виноватых. Иные люди слепли от ненависти, изобретая свой «образ врага». А только на Востоке говорят: ненависть — это выстрел в собственное сердце. Ненависть неразборчива по своей природе, и ей всё равно, на кого опорожнить злобу. Здесь только вначале обвиняют инородцев, а потом узбеки убивают узбеков, как это было во время кровавой бойни в Андижане в 2005 году. И точно так же русские стреляли в русских у горящего Белого дома в 1993 году.
Слава Богу, что жизнь постепенно налаживается, и наступает некоторое отрезвление. Отрезвляла прежде всего беда, и почему-то запомнилось, как возмущались некогда люди у пустых прилавков ташкентского гастронома. Толпа уже угрожающе вскипала гневом, когда продавщица сказала грозно:
— Кто кричал «истикол» («независимость»)? Вот и ешьте истикол!
А ещё помню, как мы сидели за дастарханом в доме дедушки Хабибулло, и его сын Юсуф умолял меня повлиять на старика, чтобы тот не ходил на митинги в надежде защитить «дустлик», то есть дружбу народов.
— Ота, пойми, — убеждал он отца, — все нормальные люди относятся к русским нормально. Это политики тащат нас в грязь!
Отец и сын спорили. Внук, не вникая в политические дрязги, невозмутимо щёлкал клавишами компьютера. А телевизор вещал: «Сегодня состоялось открытие новой чайханы на триста посадочных мест».
Тут мы с дедушкой Хабибулло разом поперхнулись чаем, ошеломлённо глядя в телевизор: официанты в псевдонациональной униформе. И оформление, рассчитанное на интуристов, в помпезном стиле «а-ля Восток». Только это уже не чайхана, а «Макдоналдс» и конвейер общепита. Разве такой была наша чайхана под чинарами, где душа отдыхала от суеты? Здесь неважно, кто директор фабрики, а кто сторож на ней. И неспешно беседуют старики, а кто-то, бывает, прочтёт стихи. Говорят, что учёный-математик Омар Хайям писал свои стихи для друзей из чайханы. Им были бы непонятны его математические выкладки, а чайхана — это некое единение людей и отрешение от суеты перед вечностью.
Раньше в Ташкенте было много людей в неповторимо прекрасной национальной одежде. А теперь, как и везде, преобладает стандарт — джинсы, топики, футболки с надписями и всё то, что носят в Москве. Ташкент сегодня — это практически европейский город, очень красивый, но уже незнакомый мне. А ещё в узбекском языке появилось неизвестное прежде слово — «гастарбайтеры».
С гастарбайтерами я познакомилась в провинции. Только приехала сюда, как меня окликнул у вокзала бывший шофёр мамы и увёз с собой на праздник в кишлак. Так я вернулась в страну своего детства, где за глинобитным дувалом серебрилась листвою джида и доцветали уже обожжённые заморозком последние хризантемы.
В отведённой мне для отдыха комнате были только ковёр и кровать, которую завели когда-то для моей русской мамы, неспособной спать на полу. Когда мама уехала, а потом начался и массовый отъезд русских из Узбекистана, кровать поставили в нишу на высокий постамент, и забираться на неё надо было уже по лестнице. Кровать на пьедестале ужасно напоминала памятник. Лезть на этот памятник совсем не хотелось, но хозяева так растроганно смотрели на меня — вот, мол, помним и любим вашу маму, оберегая её кровать, — что пришлось из учтивости залезть. Следом за мной на кровать вскарабкалось человек семь малышей. Первой залезла малышка Зухра и, обмусолив меня поцелуями, заявила:
— Когда я вырасту, я буду русской.
— А я, когда вырасту, — сказал серьёзный маленький мальчик, — буду немцем. Построю большую-большую фабрику, и у всех тогда будет работа.
Что ж, всё понятно — где-то неподалёку немцы строят фабрику, и безработные с нетерпением ждут, когда появятся рабочие места. Работы нет. А если есть, то в условиях обнищавшей провинции можно заработать не больше десяти долларов в месяц. Вот почему уже ранней весной почти всё мужское население кишлака уезжает работать на стройки в Россию, иначе не выжить. Летом на полях работают в основном женщины, и сиротливо в домах без мужчин. Но вот в России ударили морозы, и в кишлаке сегодня праздник — вернулись домой кормильцы-строители. Привезённый ими заработок потом экономно растянут на год. Но сегодня можно не экономить, и над кишлаком стоит сытный запах плова.
Наконец плов готов, и всех приглашают к столу. На самом почётном месте за дастарханом сидят строители. Дети виснут на них — соскучились. А женщины, радуясь, всё же тревожатся: в газетах пишут, что в России убивают азиатов, и теперь опасно ездить туда.
— Да не верьте вы этому вранью! — возмущается бригадир строителей Аброл. — В России работать гораздо лучше, чем в…
Тут Аброл осекается, не желая обличать своих братьев-мусульман. Но мне уже известна эта история. В первый раз гастарбайтеры поехали на заработки в соседнюю республику и попали фактически в рабство. Узбеков избивали, заставляя за копейки работать на износ, и запирали на ночь в сарае. А потом Абролу и его бригаде повезло — уехал в Россию директор их школы Владимир Иванович. Сначала бедствовал, как все переселенцы, а потом открыл в Подмосковье свою строительную фирму, предпочитая приглашать на работу своих земляков-узбеков — они трудолюбивы, не пьют и уважительно относятся к людям. Словом, директор школы по-прежнему опекает своих бывших учеников, хотя проблем, конечно, хватает.
— Милиция часто останавливает на улицах, — рассказывал Аброл о жизни в России. — Но посмотрят паспорт: «A-а, узбек!» — и отпускают. В России уже поняли, что мы мирный народ.
— Что, и «урюком» ни разу не обозвали? — задаю я неделикатный вопрос.
— Меня однажды обозвали, — признаётся самый юный их всех строителей, Баджи. — А что? Урюк — красивое дерево, и нет прекрасней его на земле. Вот у Омара Хайяма есть рубаи про урюк…
Но вспомнить рубаи про урюк у Баджи не получается, и вспоминается почему-то иное:
Покоя мало, тягот не избыть,
Растут заботы, всё мрачнее жить.
Хвала Творцу, что бед у нас хватает:
Хоть что-то не приходится просить.
Баджи смущается, понимая, что на празднике нет места печали, и, улыбнувшись, читает другое рубаи:
Брат, не требуй богатств — их не хватит на всех.
Не взирай со злорадством святоши на грех.
Есть над смертными Бог. Что ж до дел у соседа,
То в халате твоём ещё больше прорех.
Баджи всего семнадцать лет, и Омара Хайяма он знает, по-моему, наизусть. Говорят, он был самым одарённым учеником их школы, а потом умер отец, и в двенадцать лет Баджи пошёл работать. У Баджи цель — дать образование своим братьям и сёстрам. Один брат уже учится в колледже для программистов. Образование платное и, мягко говоря, семье не по карману. Но Баджи упорствует, утверждая: будущее узбеков — не за кетменём и мотыгой, но за профессионалами высокого класса. Баджи не покупает себе одежду и ходит в стареньком спортивном костюме. А по ночам ему снятся своды библиотек и аудитории университета. Очень хочется учиться! Но надо идти путём «урюка-гастарбайтера», а это — путь жертвенной, высокой любви.
* * *
По итогам той уже давней командировки в Узбекистан я написала статью о гастарбайтерах и рассказала в ней историю Баджи. Материал отвергли, сказав, что нужен негатив. Вот если бы Баджи избили или убили в России, это была бы отличная новость для первой полосы. А ещё лучше написать о том, как в Узбекистане нарушают «права человека». Неужели, иронизировал редактор, я не увидела в Узбекистане ничего плохого?
Конечно, увидела. Сейчас этой грязи везде полно. Но во времена торжествующего бесчестия особенно дороги встречи с людьми чести, а такими были дедушка Хабибулло, Аброл и Баджи.
Жизнь переменчива, и жить применительно к подлости всё же опасно, ибо первыми жертвами очередных «перестроек» становятся прежде всего временщики. Это они, говоря словами апостола, «безводные облака, носимые ветром» и «волны, пенящиеся срамотами своими» (Иуд. 1, 12–13). Рано или поздно, но пена исчезает, и тогда люди снова удивляются, оглядываясь в прошлое: кому мы верили и чему поклонялись?
К счастью, история любого народа всегда шире сиюминутных политических дрязг. А для меня история узбекского народа началась с моей мамы. Вот мы приехали с ней к папе в Ташкент и стоим на привокзальной площади, ожидая машину. Ещё очень рано, едва светает, а площадь уже запружена повозками, запряжёнными осликами и лошадьми. Повозок много, но прибывают всё новые.
— Что происходит? — спрашивает мама.
— Сирот встречают, — объясняют ей.
А потом приходит поезд с сиротами из блокадного Ленинграда, и узбеки прямо у вагонов разбирают их по домам. Несут на руках истощённых детей, плачут, целуют и утешают их. А мама достаёт из баула хлеб и торопливо несёт его детям.
Когда-то в центре Ташкента стоял памятник семье Шамахмудовых, усыновившей в годы войны пятнадцать осиротевших российских детей. Когда весной 2008 года памятник снесли (позже его установили на окраине Ташкента), среднеазиатский Интернет взорвался посланиями молодёжи: «Пацаны, мы братья — русские, узбеки, таджики, все!» И долго ещё бушевал Интернет посланиями на сленге и иных языках: «Пацаны, дустлик!», «Братья, дустлик!»
В Ташкенте и доныне стоят дома с выложенными по кирпичу названиями российских городов, например, Новокузнецк или Нижний Тагил. Это дар России Ташкенту, разрушенному землетрясением 1966 года. Помню, как в цехах московских заводов и фабрик стояли тогда картонные коробки с надписью «Ташкент». И никто не проходил мимо, не внеся своей лепты в помощь пострадавшим. Коробки наполнялись быстро.
А вот ещё одно, правда, смутное воспоминание детства. В Ташкенте за Боткинским кладбищем было обширное селение каких-то странных нищих, ночевавших в убогих сараюшках и шалашах. У нас это место называли Шанхай. Взрослые запрещали детям приближаться к Шанхаю, говоря, что там живут опасные люди, и за общение с ними могут арестовать. Только из истории нашей Церкви мне стало известно — Шанхай был селением исповедников земли Российской. Их было более трёх тысяч — священников и монашествующих, обречённых на голод и лишения ссылки за верность Господу нашему Иисусу Христу. Но к православным ежедневно приходили мусульмане и приносили им лекарства и еду. Вот только один факт из истории гонений: когда последнюю настоятельницу Ташкентского Свято-Никольского монастыря монахиню Лидию (Нагорнову) приговорили к расстрелу, её спас от расстрела и спрятал у себя мусульманин Джура.
Не знаю, как сейчас, но свидетельствую о прошлом: узбеки всегда уважали «людей Книги», как называют здесь христиан. Это не случайно. Уже в III веке, когда Русь ещё поклонялась идолам, в Туркестане были общины христиан. Предание утверждает, что здесь проповедовал апостол Фома, когда шёл через Азию в Индию. А в пору расцвета халифата христиане занимали видное положение при дворе и были визирями, советниками и личными врачами халифа. История не знает сослагательного наклонения, но некоторые востоковеды полагают, что быть бы Туркестану православным краем, если бы не ересь несториан, превративших Православие в злобную карикатуру на него. Несториане крайне жестоко преследовали иноверцев, и это породило не менее жёсткий отпор.
Таковы актуальные и поныне уроки истории: там, где отсутствует истинная любовь к Богу и к людям, торжествует земная злоба. И тогда снова плывёт по реке детская люлька, и краснеют от крови воды реки.
* * *
Времена смуты — это ещё и времена тех постыдных фальсификаций, когда подлинную историю народа вытесняют политизированные мифы о ней. «Малое знание удаляет от Бога, а большое приближает к Нему», — писал протоиерей Глеб Каледа, профессор и доктор геологических наук. К сожалению, моему, ещё советскому, поколению было доступно лишь то «малое знание» истории, когда, например, отношения князя Александра Невского с Золотой Ордой укладывались в учебниках в простую схему: вот — униженный покорённый народ, а вот — наглые завоеватели. Но летописи свидетельствуют, с какой честью принимали князя в Орде. Хан Батый восхищался мудростью князя и однажды сказал приближённым: «Правду мне говорили о нём: нет князя, ему равного». Под влиянием Александра Невского в Орде была учреждена православная епархия, а сын хана Батыя Сартак принял христианство. На Волге и сейчас живут кряшены — крещёные татары, а мусульмане Поволжья почитают Александра Невского как святого. Именно эти мусульмане, потомки ордынцев, лучше нас помнят и охотно напоминают нам сегодня завет, оставленный благоверным князем Александром Невским: «Крепить оборону на Западе, а друзей искать на Востоке». Мы разной веры, но сердце просит любви.