Пороховой погреб
Теперь позвольте мне все-таки обратиться к личным воспоминаниям. Я знаю: это не «документ». «Документом» воспоминания становятся только после того, как их процитирует какой-либо автор. Однако мои личные воспоминания будут, как мне кажется, очень ценным объяснением к настоящему историческому документу: к повелению Государя Императора генералу Гурко.
В начале августа 1916 года я был наконец призван в армию и зачислен рядовым в лейб-гвардии Кексгольмский полк. Принимая во внимание мои глаза – одна двадцатая нормального зрения, – в полку не нашли для меня никакого иного места, как швейная мастерская. Швейная мастерская меня вовсе не устраивала. И так как для сотрудника «Нового времени» не все уставы были писаны, то скоро и совершенно безболезненно был найден разумный компромисс – я организовал регулярные спортивные занятия для учебной команды и нерегулярные спортивные развлечения для остальной солдатской массы. Я приезжал в казармы в 6 утра и уезжал в 10 дня. Мои добрые отношения с солдатской массой наладились не сразу: близость к начальству эта масса всегда рассматривала как нечто предосудительное. Но они все-таки наладились.
Это был маршевый батальон, в составе что-то около трех тысяч человек. Из них – очень небольшой процент сравнительной молодежи, остальные – белобилетники, ратники ополчения второго разряда, выписанные после ранения из госпиталей – последние людские резервы России, резервы, которые командование мобилизовало совершенно бессмысленно. Особое Совещание по Обороне не раз протестовало против этих последних мобилизаций: в стране давно уже не хватало рабочих рук, а вооружения не хватало и для существующей армии.
Обстановка, в которой жили эти три тысячи, была, я бы сказал, нарочито убийственной: казармы были переполнены – нары в три этажа. Делать было совершенно нечего: ни на Сенатской площади, ни даже на Конно-Гвардейском бульваре военного обучения производить было нельзя. Людей кормили на убой – такого борща, как в Кексгольмском полку, я, кажется, никогда больше не едал.
Национальный состав был очень пестрым – очень значительная часть батальона состояла из того этнографически неопределенного элемента, который в просторечии назывался «чухной». Настроение этой массы никак не было революционным – но оно было подавленным и раздраженным. Фронт приводил людей в ужас: «Мы не против войны, да только немец воюет машинами, а мы – голыми руками», «И чего это начальство смотрело». Обстановка на фронте была хорошо известна из рассказов раненых. Эти рассказы вполне соответствовали описанию ген. Н. Головина:
«Подползая, как огромный зверь, германская армия придвигала свои передовые части к русским окопам… Затем зверь подтягивал свою тяжелую артиллерию… Она занимала позиции, находящиеся за пределами досягаемости для русской полевой артиллерии, и тяжелые орудия начинали осыпать русские окопы градом снарядов, пока ничего не оставалось ни от окопов, ни от их защитников…»
В 1916 году раненые рассказывали решительно то же самое, что в эмиграции писал ген. Н. Головин. И даже не преувеличивали. Роль беззащитной жертвы не улыбалась никому. Тем более что в основном батальон состоял из «бородачей», отцов семейства, людей, у которых дома не оставалось уже никаких работников.
«Быт» этих бородачей был организован нарочито убийственно. Людей почти не выпускали из казарм. А если и выпускали, то им было запрещено посещение кино или театра, чайных или кафе и даже проезд в трамвае. Я единственный раз в жизни появился на улице в солдатской форме и поехал в трамвае, и меня, раба Божьего, снял какой-то патруль, несмотря на то, что у меня было разрешение комендатуры на езду в трамвае. Зачем было нужно это запрещение – я до сих пор не знаю. Меня, в числе нескольких сот иных таких же нелегальных пассажиров, заперли в какой-то двор на одной из рот Забалканского проспекта, откуда я сбежал немедленно.
Фронтовики говорили: «И на фронте пешком, и по Питеру пешком – вот тебе и герой отечества!» Это было мелочью, но это было оскорбительной мелочью – одной из тех мелочей, которые потом дали повод к декларации «о правах солдата». Для этой «декларации» были свои основания: правовое положение русского солдата было хуже, чем какого иного солдата тех времен. Так что в числе тех «прав», которые «завоевала революция», для солдатской массы были право езды в трамвае, посещение театров, а также и право защиты физической личности от физических методов воздействия. Кроме того, революция «завоевала» право на торговлю семечками, на выборы и на отказ идти на фронт: масса была лишена разумных прав и получила неразумные. Все это было «социальными отношениями», унаследованными от крепостнического прошлого. Но уже и перед войной, в связи с огромным, я бы сказал «ураганным», подъемом культуры в России, в связи со всякого рода заочными и незаочными курсами, тягой к образованию, появилась масса людей, для которых пережитки крепостничества были морально неприемлемы.
Итак: от двухсот до трехсот тысяч последних резервов России, скученных хуже, чем в концлагере, и обреченных на безделье и… пропаганду.
Пропаганда велась с трибуны Государственной Думы. И велась не столько левыми, сколько правыми. Речи Керенского не производили никакого впечатления – на то он и социалист. Но когда бездарная военная цензура запрещала печатать речи В. В. Шульгина или В. М. Пуришкевича и когда, вместо этих речей, в газетах появлялись белые полосы, то по совершенно понятным соображениям любопытство массы доходило до степени белого каления. В ответ на этот «спрос» русский рынок заполнялся всякого рода гектографированными и литографированными изданиями этих речей. И тут уж каждый «издатель» редактировал их по-своему. Я и до сих пор очень ясно помню одну из совершенно истерических речей В. М. Пуришкевича – о ней очень коротко упоминается у Ольденбурга. Я ее слышал, я о ней писал (цензура выкинула), потом я ее перечитывал в стенограмме. Речь была откровенно глупа даже и в стенограмме. Это был призыв «пасть к ногам Государя Императора» и умолять его спасти Россию и Династию от влияния темных сил. Гектографированные издания внесли в эту речь и кое-что новое: в этих изданиях речь заключала в себе требование заточения в монастырь Государыни Императрицы как «немки, работающей на гибель России и армии».
Речи социалистов не производили на массу никакого впечатления: «ну, это мы слышали сто раз». Но когда с революционными речами выступают монархисты, то впечатление получается убийственное: «Ну, если уж и Пуришкевич так говорит, значит наше дело совсем дрянь».
Я буду просить моих читателей из числа бывших подполковников и даже генералов оставить в покое ведомственные суеверия и оценить положение с точки зрения самого простого, самого человеческого здравого смысла, от двухсот до трехсот тысяч «бородачей»: позади у них – неубранные хлеба, впереди – беззащитный фронт против немецкой мясорубки, сейчас – теснота, тоска, обильное питание и слухи, слухи, слухи… Царица. Распутин. Штюрмер. Темные силы. Шпионаж. Предательство. Неспособность. В конце октября история дала «первый звонок»: на Выборгской стороне, на автомобильном заводе Рено вспыхнули рабочие беспорядки (см.: М. Палеолог, с. 66) и гвардия стреляла в полицию. «Гвардию» обезоружили казачьи части. Сделали это очень неохотно. 150 человек было расстреляно: на Шипке все снова стало спокойно.
…Цензура имеет технический смысл только тогда, когда она организована тотально, как у Гитлера или Сталина. В противном случае она оказывается по меньшей мере бессмысленной: белые полосы в газетах компенсировались гектографированными изданиями, на которые, по цензурным правилам, нельзя было отвечать публично. Потом цензуре пришла в голову истинно гениальная идея: запретить и белые полосы. Вместо них в газетах появились выцарапанные в стереотипе строчки. Ничего не было опубликовано о беспорядках на Выборгской стороне, но были и прокламации, и слухи, и выцарапанные строчки:
«Вчера на Выборгской стороне…» и дальше шла выцарапанная строчка. Что случилось? Как случилось? Ответ давала нелегальная печать или обывательские слухи. Опровергать этот ответ было нельзя, ибо, по мнению гениальной нашей военной цензуры, раз она выкинула информацию о событии, то об этом событии никто не знал, никто ни о чем не слышал. И если военный цензор выкинул из газеты сообщение о «беспорядках», значит, ни Россия, ни немцы ничего ни о чем знать не будут. Но немцы обо всем этом знали совершенно точно, а Россия была переполнена слухами, раздувавшимися до полного безобразия.
Слухи, во всем их разнообразии и великолепии, проникали, конечно, и в казармы Кексгольмского полка. В этих казармах были, конечно, и революционные агитаторы. Лично я не мог отметить их присутствия – само собою разумеется, что при мне они никакой пропаганды не вели. Но влияние этой пропаганды совершенно ясно чувствовалось из тех вопросов, которые ставили солдаты: и о беспорядках на Выборгской стороне, и о «распутинском влиянии», и о генеральской измене, и о том, что Царица «все-таки немка, вот нам – Россию жалко, а ей, может быть, жалко Германию…».
Моим командиром был барон Тизенгаузен – я сейчас не помню его чина. Это был атлетически сложенный человек, очень выдержанный и очень толковый. Он сумел установить – в меру своих возможностей – прекрасные отношения с солдатской массой, и, может быть, именно поэтому Кексгольмский полк никакой революционной активности не проявил. Но атмосфера была убийственной. Я пошел к барону Тизенгаузену и сказал: «Так что же это такое – пороховой погреб?» – «…Совершенно верно: пороховой погреб. И кто-то подвозит все новый и новый порох. Нас – шесть офицеров на три тысячи солдат, старых унтер-офицеров у нас почти нет – сидим и ждем катастрофы».
В общем выяснилось, что бар. Тизенгаузен докладывал об этом по служебной линии: не получилось ничего. Пытался действовать по «светской» линии – тот же результат. Бар. Тизенгаузен посоветовал мне пустить в ход «нововременскую» линию. Я попробовал. Доложил М. А. и Б. А. Сувориным о положении дел и о моем разговоре с бар. Тизенгаузеном. По существу, все это братья Суворины знали и без меня, но я был живым свидетелем, непосредственным очевидцем, а мои репортерские способности в редакции ценились очень высоко. Словом, и М. А. и Б. А. Суворины пришли в действие: к кому-то ездили, с кем-то говорили – во всяком случае, с Военным Министерством и генералом Хабаловым. Ничего не вышло. М. А. о результатах своих усилий не говорил почти ничего, а Б. А. выражался с крайней степенью нелитературности. М. Палеолог в записи от 5 ноября 1916 г. повествует о своем разговоре с каким-то генералом В. – фамилии его он не называет.
Ген. В. говорил французскому послу: «Петроградский гарнизон ненадежен… Неделю тому назад было восстание на Выборгской стороне… Но я не вижу никакого намерения вывести этот гарнизон из Петрограда и заменить его надежными частями. По моему мнению, уже давно нужно было расчистить петроградский гарнизон… Знаете ли вы, что в нем по меньшей мере 170 000? Они не обучаются, у них плохое командование, они скучают, и они разлагаются… Это – готовые кадры для анархии… Нужно было бы оставить в Петрограде тысяч сорок из лучшего элемента гвардии и тысяч двадцать казаков. При такой элите можно было бы справиться с любыми событиями. А если нет…»
«Его губы дрожали, – продолжает М. Палеолог. – Я дружески просил его продолжать. Он продолжал: «Если Господь Бог не спасет нас от революции, то эту революцию сделает не народ, а армия».
Ген. В. был не совсем прав: конечно, не «народ» сделал революцию, но и «армия» была в ней ни при чем: петроградский гарнизон армией, конечно, не был. Несколько спорен вопрос, были ли армией те генералы, которые устраивали из столицы Империи пороховой погреб?
Приблизительно в то же время Государь Император сместил с должности ген. Безобразова за истинно безобразные потери в боях у Ковеля и Владимира-Волынского (Ольденбург, с. 240). Совсем недавно ген. Б. Хольмстон писал в «Суворовце» о том, как гвардию бессмысленно губили на Стоходе. Итак, для бессмысленных потерь – гвардия была, для охраны Монархии и, следовательно, России – ее не было. Информация об этих боях и о смещении ген. Безобразова в прессе не появилась – все та же военная цензура. Но само собой разумеется, что об этом знал «весь Петроград» и об этом знали и все казармы. Информационные ходы были очень просты: германская разведка и германская пропаганда. Были, конечно, и иные ходы, но в казармы, по-видимому, попадала главным образом германская пропаганда: «Вот-де ваши генералы продались немцам и шлют вас на верный убой». По моим наблюдениям германская информация имела довольно неожиданный результат: престиж Государя Императора, который и до того в солдатской массе находился вне каких бы то ни было сомнений, поднялся на небывалую до этого высоту. Правда, с комментариями: «Вот только Царь и заботится и о нас и о России…» Комментарии о генералах приводить не стоит.