«Эти дневники не для печати…»
«Здравствуй, дорогой мой друг!
Прочитала я выписки из твоих дневников и испытала чувство смятенное. Это чувство зрителя, поклонявшегося театру, воспитанного театром, верующего в него. Театр, Высоцкий, Любимов, Золотухин, Демидова – все это были кумиры, которым поклонялись без всякого принуждения, движимые любовью к вашему искусству и гражданским, ежели так можно выразиться, восхищением. А ты оглоушил меня, заменив «тьмой низких истин» «нас возвышающий обман».
Я вовсе не хочу сказать, что не нашла у тебя высказываний интереснейших, глубоких. Но…
Пушкин, как известно, сжег свои дневники. Между тем жизнь его шла на виду, он не делал из нее тайны. А теперь послушай, что написал он Вяземскому об утрате дневниковых записей Байрона, – здесь и есть, видно, ключ его отношения к исповедям и дневникам.
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними, слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали… Толпа жадно читает исповеди, записки еtс., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе. – Писать свои Мémоirеs заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать… суд людей не трудно; презирать свой собственный невозможно».
Само собой, после этого высказывания великого поэта мемуарная литература не перестала существовать.
Наше время до жути иное, и Высоцкий – не Байрон. Нынче всеядность нравственная процветает, мало кого смущая. Но нация у нас все же осталась, жив еще русский дух, и есть в этом измордованном духе тоска по высокому, по святости, единению. Высоцкий, как никто, пожалуй, в нашу расколотую эпоху сумел объединить русских людей и живым, хриплым словом своим, и даже смертью.
То, что творилось за кулисами Театра на Таганке, – издержки подлого времени, варившего одно варево из всех. Истинное лицо Высоцкого, и Театра, и Любимова, и твое, Валерий, – в очистительном пламени Вашего прекрасного творчества. И низкий поклон Вам за это.
Нет, все же эти дневники не для печати, так я думаю. К тому же в языке их столько варварского, площадного. Весьма выразительно, ничего не скажешь, но…
Милый Валерий! Мне кажется, что ты мог бы с нынешней своей высоты постижения и опыта жизни написать (используя богатейший материал дневника!) что-то вроде документальной повести о Высоцком, о Таганке, не сглаживая остроты коллизий, но и не уводя в ложные акцентировки, не перекашивая лика Истины. Совершенно не убеждена в том (по размышлению), что комментарии к твоим записям могут сгладить шоковое впечатление от них самих.
С нежной любовью и уважением Волина Г..
24 ноября 88 г.».
Высоцкий, Любимов, Золотухин, Демидова… – все это были кумиры, которым поклонялись без всякого принуждения.