Горе
Прошла еще неделя или две. Наступила настоящая зима. Навалило много снега. Начались морозы. Отец, как и все другие крестьяне, завалил уже завалину, то есть обложил всю избу кругом от земли до крыши соломой, а чтобы солома держалась, вдоль стен из жердей и кольев была сделана изгородь. В этой соломенной шубе были оставлены отверстия для окон, куда от стужи любили прятаться воробьи.
Мать была при смерти. Около полудня в горнице собралась вся семья, пришли соседки. У всех на глазах были слезы. Говорили шепотом. Мать дышала тяжело и прерывисто. Потом тихонько попросила положить ее поближе к образам.
— Чтобы Господь прибрал меня поскорее, — объяснила она.
Несколько человек взяли постельное вместе с больной и положили его на пол в передний угол. Началась агония. Все собрались вокруг матери и, затаив дыхание, молча ожидали ее конца, с напряжением ожидая ее предсмертных взглядов, не скажет ли она каких слов, чтобы запомнить их навсегда. И вдруг среди скорбной тишины раздался горестный детский вопль, полный отчаяния и тоски. Этот вопль вырвался из моей раздираемой горем груди. Вот оно, вот оно, чего я и все мы боялись столько времени. Сейчас, сейчас у нас не станет матери. Надежды уже никакой!
— Маменька, маменька! Милая!.. — рванулся я к матери и больше ничего не мог сказать. Ком встал у меня в горле. Кто-то зажал мне рукой рот. Сильные руки отца подхватили меня, и через минуту я оказался в соседском доме один. Отец сказал мне, что своим плачем я мешаю матери спокойно умереть, и снова побежал домой.
Я метался по избе, не находя места, подбегал к окну, из которого было видно наше крыльцо, плакал и звал мать, и от сознания, что она все равно не придет, отчаяние овладевало мною еще сильнее, и я не знал, как бы мне как можно горячее, крепче выразить любовь к матери и как бы сделать так, чтобы она меня услышала, и я кричал, вкладывая в свой призыв всю нежность маленького детского сердца, на которое навалилось такое огромное горе:
— Маменька, маменька!
Но вот дверь распахнулась. Без шапки, в одной рубахе вбежал отец. Схватил меня на руки, обливаясь слезами, стал целовать мне лицо со словами:
— Пойдем, Феденька, маменька-то умерла, умерла твоя маменька!..
В нашей горнице я увидел лежащую на постельнике на полу мертвую уже мать, возле нее, стоя на коленях, с громкими рыданиями билась головой об пол сестра Рая, кругом плакали родственники и соседи. Зеркало на стене было закрыто чем-то белым. Но вот нас, детей, увели из горницы. Мать обмыли, одели и положили на стол. Вскоре пришел священник отец Владимир с причтом и отслужил панихиду. У изголовья покойницы зажгли свечу, и кто-то начал читать псалтырь. Подавленный горем отец пошел кормить скотину. Соседки принялись шить саван. Мы, дети, с серьезными не по годам лицами, всем сердцем чувствуя всю тяжесть утраты, подходили к покойнице и долго безотрывно глядели на дорогое лицо матери, на ее скрещенные милые, при жизни такие ласковые, теплые, а теперь похолодевшие, бледные руки. В голову приходил вопрос: а как же теперь без маменьки? Как трудно будет без нее не только нам, а и отцу! «Дорогой тятенька, я, все мы всегда, всегда тебя будем слушаться и будем тебе во всем помогать», — думал я, и горячее нежное чувство любви к отцу наполняло мое сердце. «А маменьки у нас теперь никогда, никогда уже не будет!» — вдруг возвращалась в голову мысль, ком подступал к горлу, и никак его было не проглотить, и я снова заливался слезами и начинал в горьких словах изливать свое горе. Это было 19 октября 1903 года по старому стилю.
Через два дня мать хоронили. На улице было вьюжно. Кто-то из родных заметил мое плохонькое пальтишко, из соседнего дома принесли и одели на меня теплое пальтецо с воротником. Перед выносом гроба с телом в церковь все обратили внимание на воробьев, которые, трепеща крыльями и цепляясь коготками за раму, липли к стеклам окна, словно любопытствуя, что здесь происходит. Кто-то насыпал в противень овсяной крупы и посыпал ее у крыльца и дальше по тропинке от дома, по которой несли в церковь на отпевание мать.
После обряда отпевания, во время которого церковь оглашалась неутешными рыданиями родных, гроб забили гвоздями и под печальный похоронный звон колоколов понесли на погост недалеко от села. Мать похоронили в заднем углу погоста вместе с ранее похороненными здесь ее маленькими детьми Яшей, Таней и Аннушкой.
Прощай, маменька, прощай, родная! Ты всегда будешь жить в наших сердцах да иногда являться нам во сне как светлое видение детства! Прощай и спи спокойно! Мы не забудем твоих наставлений быть добрыми, честными, трудолюбивыми и рачительными. Мы будем знать цену трудовому хлебу. Мы будем любить и жалеть своего отца и жить дружно между собой!
Началась новая наша жизнь — без матери. Все хозяйство в доме легло на плечи снохи Маши. Петя вскоре уехал в Питер и был устроен мальчиком в мясную лавку. Я продолжал ходить в школу. Отец с наступлением зимы стал ездить в лес заготовлять дрова и бревна и возить их домой. В долгие зимние вечера он вспоминал свое рабочее ремесло и принимался чинить и паять соседские ведра, ковши и подойники или делать их новые из блестящей, так приятно гремевшей жести. Я очень любил такие вечера, любил слушать, как отец на длинном бруске железа сгибает корпус ведра или самоварной трубы или загибает края у донышка и звонко-звонко стучит по железу молотком. Я любил также смотреть, как он, сидя у маленькой печурки, нагревает паяльник и, потерев им о кусок канифоли и захватив на него капельку олова, водит им по заранее смазанному кислотой месту спая.
Иногда отец лудил соседские самовары. Я смотрел и удивлялся, как он клал пустой самовар прямо на огонь и как самовар, нагревшись, разваливался на части. Тогда отец, очистив с трубы и стенок самовара накипь, начинал кусочком льняного волокна покрывать их ровным слоем олова, блестевшим, как серебро. После этого он снова собирал все части вместе и все их спаивал. Самовар получался как новый. Я ничего не имел против того, чтобы поучиться ремеслу отца, и иногда без него доставал его инструменты и начинал орудовать. Когда он заставал меня за этим занятием, то давал мне легкий подзатыльник и строго говорил:
— Не отнюдь чтобы не сметь брать в руки паяльник, молоток или жесть. Мал еще, того и гляди сожжешь избу или обожжешься и поцарапаешься сам, тогда канителься с тобой еще больше.
Отец был прав. Со мной ему и при покойной матери канители было немало. Я не знаю отчего, но в детстве у меня болело левое ухо и даже немного гноилось. Но этого мало. Почти каждое утро я просыпался на мокрой постели. Я так крепко спал, что никогда не мог проснуться, когда это было нужно. Все это очень огорчало и тревожило моих родителей, а особенно это было неприятно мне самому, потому что меня часто этим дразнили. Вероятно, это были последствия воспаления легких. К счастью, все это с годами прошло, потому что во всем остальном я был крепкий, здоровый ребенок, в меру баловник и проказник, в меру тихоня и умник.
В школе я учился хорошо. Уроки готовил вовремя. В свободное от уроков время я норовил выбежать на улицу и погонять по дороге шарик клюшкой, соревнуясь с другими мальчишками. Это была игра вроде хоккея, только не на льду и без коньков. Кроме этой игры зимой мы катались с горы на санках, на коньках или на лодках. Коньком мы называли небольшое сооружение на трех или четырех ножках в виде деревянной скамейки, приспособленной для сидения верхом, как на коне. Эта скамейка была скреплена ножками с широкой доской лыжевидной формы. Чтобы конек лучше скользил, нижнюю доску обмазывали коровьим навозом, замораживали и несколько раз поливали на морозе водой. Это называлось «подморозить конек». Лодка выдалбливалась из одного куска дерева в виде небольшого, заостренного с одного конца корытца. Она также подмораживалась. На коньке и в лодке можно было ехать только одному, другому не хватало места. Самым лихим катанием с горы было катание на коньке.
Хотя у меня и был конек, но я больше любил кататься на санках. Я дружил с соседским мальчиком Митькой и чаще всего проводил время на горке вместе с ним. На одних санках можно было кататься вдвоем. Мы так и делали. Каких только трюков мы не выкидывали при этом! Мы катались назад лицом, стоя на запятках, сидя друг у друга на плечах. И если мы не сломали себе головы, то только потому, что горка была небольшая и некрутая. Но с горы мы обычно приходили вывалянные в снегу, полы наших пальтишек были заледенелые и жесткие, как деревянные.
Митька был самым близким моим другом, и, вероятно, поэтому мы всего чаще с ним и дрались. Помню, как-то, повздорив под горой на речке, мы с ним подрались. Я повалил его на лед возле проруби, сдернул с него валенок и зачерпнул в него воды. Митька с плачем поднялся, обул мокрый валенок и побежал домой. Я тоже. В другой раз весной мы катались на плоту из трех бревен по разлившейся реке и, свалившись с плота, чуть не утонули. Домой пришли мокрые с головы до ног. Инициатором этого водного спорта был я, поэтому мать Митьки пожаловалась моему отцу. Отец меня поругал, но дело обошлось без прута. Митькиным родителям этого показалось недостаточно, и они затаили на меня обиду. Но, несмотря на это, наша дружба с ним продолжалась и чуть не закончилась трагически. Но об этом я расскажу в своем месте.