В Красной Армии
Лето 1919 года подходило к концу. Шло жнитво. Жать рожь серпом я умел не хуже хорошей жницы. Почти не отставал от проворной в этом деле — «на работу огонь» — мачехи.
И вдруг мне повестка — явиться в призывную комиссию. После медицинского осмотра я получил «талон на кашу», то есть был признан годным в солдаты и получил пропуск в столовую, чтобы съесть порцию солдатской каши и выпить кружку чаю. Это было 4 августа по старому стилю.
Я был зачислен во 2-й Ярославский территориальный батальон, формировавшийся в Рыбинске. Когда я пришел в отведенный для него барак, там еще никого не было. Кладовщик выдал мне на три дня сухой паек — три фунта хлеба и фунт селедки — и посоветовал ехать недели на две домой, пока в батальон не наберут личный состав.
Через две недели батальон был почти полностью укомплектован и помещался в небольшом здании бывшей гостиницы. На кухне были вмазаны два котла, а варить пищу было некому. Назначенный повар дезертировал. Без горячей пищи красноармейцы роптали. Мой односельчанин, батальонный писарь, сын дьякона Петя Успенский рекомендовал на должность повара меня. Он знал, что я был поваром в плену. Меня вызвал командир батальона бывший капитан Брусницын и спросил:
— Товарищ Кудрявцев, сможете ли вы варить пищу красноармейцам?
— Смогу, — весело ответил я.
— Ну, как же вы ее будете варить? — усмехнулся командир.
— А как солдат старухе из топора щи сварил, так и я.
— Ну, у нас до топора дело не дойдет, — принял мою шутку командир, — будете получать продукты, — и распорядился: — Пишите приказ, товарищ Успенский!
Так я стал батальонным поваром. Варил суп с картошкой из сушеной воблы или дешевой селедки и пшена, тушил на второе мороженую картошку или готовил суп с картошкой, а из пшена кашу. В том и другом случае, когда я подавал пробу пищи командиру, он был доволен, довольны были и красноармейцы, а раз так, то и я.
Дополнительно мне поручили заведование батальонной библиотекой, получение и распределение билетов в театр. Билетов в драматический театр давали много, всем желающим хватало, поэтому и я сам ходил на каждый новый спектакль. Труппа была хорошая. Играли замечательно. И это было для меня настоящим театральным университетом. Товарищи меня любили, и служилось мне легко.
Я подготовил себе замену и почти каждый месяц командир отпускал меня на три дня домой. Это пятьдесят пять верст поездом и двадцать пять пешком от станции Харино до нашего села. Из отпуска я всегда приносил полпуда картошки и каравай — фунта четыре хлеба. Зато домой я приносил три-четыре сэкономленные воблины или селедки да четверть фунта сахару.
Насколько бедны были тогда наше молодое советское государство и Красная Армия, говорит то, что мы, красноармейцы, были очень плохо одеты. Я получил из обмундирования старую фуражку, старенькие гимнастерку и брюки и пару разных починенных сапог. Вместо шинели носил свое старое, ставшее мне уже мало осеннее пальтишко. Вещевой мешок я сшил себе из холстины сам.
Единственную полученную на целый батальон новую шинель после долгих обсуждений командование выдало самому бедному красноармейцу Бирюлеву, кстати, по профессии портному.
В одну из моих побывок дома отец пожаловался мне, что у него забрали для школы большую поленницу дров, а больше ни у кого не взяли ни полена. Вернувшись в часть, я написал об этой несправедливости уездному военкому и отдал его для отсылки политкомиссару батальона Полякову. Поляков был из приказчиков галантерейного магазина, довольно интеллигентный человек.
На другой день, стоя на корточках, я разводил под котлом огонь. Кто-то незаметно подошел ко мне и грубо схватил меня рукой за зад. Я резко выпрямился, чтобы дать такому «шутнику» оплеуху и увидел перед собой… политкома.
— Не стыдно вам так шутить? А еще интеллигентный человек, политком! — зло глядя на него, сказал я.
— Ну, извини, извини меня, писатель, — виноватым тоном сказал он. — Ты прав, я действительно пошутил грубо. Давай мириться. Ты прямо писатель; как ты хорошо написал насчет дров в уезд военкому, я там еще приписал от себя. Вернут твоему отцу дрова.
И действительно, дрова моему отцу вернули, а политком стал относиться ко мне с уважением, как говорится, на равных.
В начале 1920 года я получил телеграмму: «Умерла сестра. Кудрявцев». Которая? Рая или Саня? Я поехал домой. Подходя ночью к дому отца, увидел темные окна. Значит, умерла Рая, мать пятерых детей.
Утром пошел проститься с покойницей. В темной бедной избе стоял гроб с телом. Кругом толклись соседи, родные. Рыдала старшая дочь умершей Нюша, выкрикивая что-то несвязное. Нужда щерилась изо всех углов. Было душно. У меня поламывало все тело.
Тело Раи отнесли в церковь. Во время панихиды я едва стоял на ногах, прислонясь спиной к теплой печке. Придя с панихиды, свалился в постель. У меня тоже оказался грипп «испанка», от которого умерла Рая. Болел две недели. За это время умерли Раины младшие дети — трехлетняя Дуня и годовалый Саша.
Пока я болел, в батальоне сменилось начальство. Командиром стал боевой солдат-фронтовик, член РКПб с 1914 года Федор Герасимович Князев; политком под стать ему — рабочий-текстильщик в прошлом, солдат-большевик в настоящем Федор Михайлович Кербников.
Вскоре, когда я принес командиру пробу, он, похвалив суп и кашу, решительно сказал:
— Ну, тезка, хватит тебе потеть у котлов. Пишешь ты красиво, сочиняешь складно, грамотно, будешь у меня служить батальонным писарем. Завтра будет приказ, сдавай дела и приходи в канцелярию.
По правде говоря, мне в писаря не хотелось, но приказ есть приказ. Я стал писарем.
Командиру поступали пакеты с грифом «секретно», «сов. секретно». Он говорил:
— Читай!
— Но ведь я не партийный.
— Будешь партийным! Читай!
Я читал и сочинял ответы. Князев подписывал. Все шло хорошо. Однажды политком Кербников позвал меня на закрытое партсобрание и велел вести протокол. Я заколебался, ведь я беспартийный.
— Ничего, будешь партийный, — сказал Кербников.
— Зато грамотный, — добавил Князев.
Как-то на красноармейском субботнике я сочинил и прочитал бойцам стихотворение «Молот и плуг». Командиру и комиссару оно понравилось, и они стали величать меня «пролетарский поэт».
Весной 1920 года вышла замуж моя сестра Шура. Теперь все стали так называть Саню. Сватовство происходило без моего ведома. Я был в армии. Если бы я был дома, возможно, я и отговорил бы Шуру выходить за этого жениха, Ивана Алексеевича Кузнецова из деревни Роговец. Уж очень он был невиден собой. Совсем низенького роста, на полголовы ниже Шуры, он был простым — не глупым, а очень уж простым деревенским парнем с темноглазым красноватым личиком, к которому не шел длинный вислый нос и свешивающиеся усики.
В нем не было стремления показаться лучше, чем он есть, не было ничего по-городскому франтоватого. И венчаться он оделся слишком уж по-деревенски, в светлой сатиновой рубашке с пояском, а не в сорочке с галстуком, как обычно одевается жених. Речь его тоже была простая, без городских «конечно», «разумеется» и других красивых словечек. Все это шокировало Шуру, выросшую среди развитых, стройных, франтоватых братьев. За Ваню она вышла потому, что он был в доме один сын у матери-вдовы, не пил, не курил и был хоть и не «огонь на работу», но старательный хозяин, и потому, что не хотелось оставаться в девках при мачехе, а других женихов не предвиделось. Были у нее раньше женихи и в своем селе, но она им отказала, не желая и замужем быть на глазах у мачехи.
Как бы в утешение в том, что у нее такой неказистый муж, у нее родился хорошенький мальчик, названный в честь любимого брата Ильей, а за ним еще три дочки, и Шура стала любоваться детьми.
В июле того же года нашу семью постигло новое страшное горе — на фронте был убит наш старший брат Илюша, любимец отца и друг его младших детей, милый, ласковый Илюша, которого и мачеха, видя, как его любят дети, называла «ребячьим праздником». Мне брат Илюша был особенно дорог, потому что я два года работал с ним вместе в «Европейской» гостинице, и он научил меня многому доброму, благородному.
Узнав о его смерти, я, веровавший тогда в Бога, горько плакал, молясь перед Господним ликом, изливая Ему свои тяжкое горе и скорбь о милом брате и учителе-воспитателе.
Радовалась только мачеха, так как выбыл один дольщик в отцовском имуществе.
Письмо Ильи:
«Здравствуй, дорогой тятенька!
Шлю привет всем из далекой Донской области. И прошу у тебя заочного родительского благословения.
Спешу уведомить Вас, дорогой тятенька, что я жив, слава богу. Затем я только что перенес тяжелую болезнь „Сыпной тиф“. Заболел по-новому 3 февраля в полку, потом 10-го отправлен в лазарет в станицу Константиновскую, где я и пролежал один месяц с неделей. Теперь нахожусь в станице Богоявленской в слабосильной роте, далеко в тылу от фронта. Болел очень сильно, был без памяти и, пока ехал с фронта в лазарет, растерял все свои вещи. В слабосильной роте нахожусь уже около месяца. Стоим по жителям по 2 или по 3 чел. Нас двое на квартире. Теперь чувствую себя ничего, только ноги слабы — здорово распухли. Долго ли пробудем на отдыхе, не знаю.
До болезни наш полк был все время на передовой линии. Я был во всех боях. Боев было много. Каждую секунду можно было ожидать пули в лоб, но меня Бог хранит. Только один раз пулей отбило каблук у правого сапога. Я последние два месяца до болезни был в 9-й роте, а первоначально, как прибыл в полк, в 7 роте, все время ездил на коне верхом в седле. Где мои братья? Очень жаль, что невозможно получить никакой весточки от вас. Все ли вы здоровы? Фалин был ранен, и я думаю, если он не дома, так был дома. Адреса своего писать считаю лишним, думаю, пробудем здесь недели две-три, много месяц, а потом куда-нибудь отправят. Затем остаюсь любящий Вас сын и брат
Илья.
3 апр. — по нов. 16-го апреля 1920 г.
Все-таки адрес — Донская область, станица Богоявленская, 3-я рота слабосильных, 1-й взвод».
Комиссар части писал, сообщая родным о его смерти:
«Гордись, отец, что твой сын, наш дорогой товарищ Илья Григорьевич, пал как герой смертью храбрых в бою с врагами революции. Они дорого заплатят за его безвременную гибель».
Наступил 1921 год. Постепенно началась частичная демобилизация из Красной Армии.
В конце мая вернулся из армии домой Петя. В июле демобилизовали меня. Лето мы работали в отцовом хозяйстве. Пете и мне пора было жениться.
Я мыслил про себя, что женюсь только по любви и только на красивой девушке. Но такая девушка была у меня только в мечтах, в реальности ее не было. И вот я, как сказано у Лермонтова, «любил мечты моей созданье». И вот мое положение — жениться пора и надо, а никак не встречается девушка, которую бы я беззаветно полюбил. А родные мне твердят: «Ты только женись, а любовь придет, как говорится, стерпится — слюбится. Смотри, на Илькине какая невеста, одна хозяйка большого крашеного дома».
Я знал эту некрасивую девушку, и она мне не нравилась. Но ее так хвалили, что я решился, будь что будет, и послал к ней сватов.
Я слыл в своей округе хорошим парнем, к тому же был секретарем сельсовета, поэтому родители девушки обрадовались такому жениху. Позвали невесту. Она удивилась моему сватовству и наотрез отказала. Ведь я никогда не уделял ей внимания, очень редко бывал в их деревне и даже не знал, что за ней ухаживает и пользуется взаимностью парень не хуже меня. Ее отказом я не огорчился и в душе признал ее правоту. Девушка была умная и вышла за того, кто ее любил.
Ну а Петя? Петя решил, что нечего ему, интересному городскому парню, жениться на вдове — хотя и молодой и с домом; ведь все равно он в деревне не будет жить, а уедет в Петроград. И он принялся ухаживать за девушкой, которая втайне мечтала обо мне. Но мне она тоже была не люба.
И вот у Пети совсем было сладилось дело с той девушкой, но тут активно выступила вдова и убедила его жениться на ней. Петя сыграл Дуне отбой и стал готовиться к свадьбе со вдовой, а меня убедил взять Дуню. Я его послушал, обещал Дуне ее посватать, и она сказала об этом родителям. Началось приготовление приданого. Но это была моя вторая глупость. Все пошло прахом.
Накануне сватовства я проводил ее вечером до дому и стал прощаться.
— Кумушек, — она меня так звала, — ты бы меня хоть поцеловал, ведь ты теперь мой жених, — попросила она. Я нехотя ее поцеловал, Боже! Бывают ли еще более неприятные поцелуи, чем этот? Дуня ждала и второго и третьего, а я тряхнул ее руку, сказал:
— Спокойной ночи, — и поспешно пошел прочь. Я пришел домой, лег спать и не мог уснуть до утра. Я думал, как я буду жить с Дуней, если мне так противен ее поцелуй? Встал вопрос: или не сватать Дуню и этим ославить ее, заставить поплакать от огорчения, или посватать, жениться и сделать ее жизнь адом? Я решил — не сватать! — и уснул.
И все же нашлась девушка, которая мне понравилась. Это была моя дальняя родственница Шура Лодыгина. Среднего роста, худощавая, чернявенькая веселая хохотушка из зажиточной семьи, она была похожа на городскую гимназисточку. Вот я и решил, прежде чем сватать, лично поговорить с ней. Сколько я ее ни убеждал, сколько ни рисовал перед ней радужные перспективы — она отвечала решительным «нет». Я понял, что не нравлюсь ей, и оставил о ней мечтания.