Наша коммуна
Если в начале войны нашего менажа нам хватало, то уже в начале 1915 года он сильно уменьшился и ухудшился. Началась полуголодная жизнь, при которой каждая картофелина, каждый ломтик хлеба или ложка фальшгуляша были благом.
Чтобы добывать себе хоть немного добавочного питания, мы, несколько человек ближайших соседей по спальным местам в помещении, объединились в коммуну с условием, что каждый из нас будет стараться честно добывать чего-нибудь съестного и пользоваться этим всем вместе. В коммуну вошли: Сергей Иванович — он рисовал портреты желающих, кто мог заплатить ему чем-нибудь съестным; затем еврей-портной из Варшавы Игнатий Малый, который кусок хлеба или пару галет добывал иглой. Два донецких шахтера Червяков и Максимов, бежавшие в Австрию от военной службы еще до войны, носили на кухню воду и за это получали прибавку супу, который они отдавали в коммуну. Еще один пленный, бывший во время русско-японской войны в плену в Японии, и я, не умея ничего делать, просто брали у получающих с воли посылки белье в стирку, стирали его холодной водой в будке-прачечной, за что тоже получали чем-нибудь съестным. И был еще в нашей коммуне русский немец студент Бухмюллер. Чем он добывал свои вклады в общий котел, я сейчас точно не помню, кажется, что преподаванием стенографии.
Таким образом, к нашему полуголодному пайку к вечеру образовывалась кое-какая добавка, которую мы съедали все вместе.
Наша коммуна просуществовала недолго. Заказчиков на наши услуги оказалось очень мало, к тому же Сергея Ивановича вскоре перевели в другой лагерь под названием Гроссау, который, кажется, был филиалом нашего и находился от нас километрах в двадцати.
Австрийские власти приняли решительные меры против тифа. Произвели дезинфекцию в помещениях. В горячих паровых установках пропарили все вещи каждого пленного. Эпидемия прекратилась. Никто из членов нашей коммуны не болел.
Справа от меня на полу спал правоверный еврей лет сорока. Он был очень набожный, до войны жил в каком-то сугубо еврейском местечке русской части Польши и имел традиционные еврейские пейсы, рыжие усы и бороду.
Мой набожный сосед просыпался рано и готовился к молитве. Он прикреплял ко лбу нешироким ремешком какой-то кубик, затем этим же ремешком от плеча до кисти спиралеобразно туго обматывал левую руку, накрывался с головой большим белым покрывалом с черной полосой по краям и начинал, сидя, раскачиваясь взад и вперед, вполголоса читать молитвы, а я, слушая их, снова засыпал.
Иногда, ложась спать или просыпаясь, крестился и я, а один раз даже исповедовался и принимал причастие. Это было во время эпидемии тифа, когда то и дело кто-нибудь умирал. Было объявлено, что из Вены приехал греческий священник и что все православные могут исповедаться и причаститься.
Евреи устроили в одном углу первого этажа свою постоянную молельню, которую мы называли синагогой, и раз в неделю собирались там на моление. Раза два я заходил в нее и слушал, как заунывно запевал кантор и как общим пением, похожим на отчаянные вопли, подхватывали его песнь молящиеся.
Во время эпидемии тифа евреям пришлось вынести отчаянную борьбу в защиту своих бород и пейсов. Дело в том, что был приказ остричь всех пленных наголо во всех местах, где растут волосы. По понятиям же пожилых евреев, а их было много, борода и пейсы — это священный признак благочестия, придающий лицу богоугодный вид. И большинству благоверных евреев удалось сохранить этот вид.
Евреи-интеллигенты относились к своим бородатым сородичам с пейсами пренебрежительно и заверяли нас, что у них с этими богомолами столько же общего, как, скажем, с китайцами или эфиопами, и сторонились их.