Глава двадцать вторая
Чувство солидарности, наверное, поселилось в душе человека с того момента, когда он с четверенек подеялся на ноги и его передние конечности стали выполнять те функции, которые с тысячелетиями, совершенствуясь в своих действиях от элементарных рабочих операций (добывание огня, метание стрел во время охоты, рыхление земли мотыгой…), дошли до филигранных операций на глазе при замене живого хрусталика искусственным, до создания шедевров скульптуры и ремесел.
Чувство солидарности, в обычное время дремлющее в душе человека, пробуждается и вспыхивает подобно пороху, на который падает искра, когда этой искрой служит пример другого человека. Вряд ли поднялась и пошла бы в атаку залегшая под губительным огнем врага стрелковая рота, если бы первым не поднялся солдат и не повел роту в атаку.
Стоит только в притихшем застолье или гульбище кому-нибудь вдруг затянуть протяжно «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…», как застолье оживает, глаза всех вспыхивают, и над столами, как в половодье Волга, широко разольется: «Выплывают расписные Стеньки Разина челны…» Дальше песня втянет в свою орбиту даже тех, кто по природе своей к песне холоден.
Из чувства солидарности не только идут в атаку и умирают, не добежав до передних окопов врага, не только, обожженные огнем похмельного веселья, идут в пляс или поют величальные, кручинные и ямщицкие песни… Из чувства солидарности и плачут. Плачут при виде близкого или родного человека, которого постигло горе, когда скорбная речь над гробом умершего падает искрой печали на душу человека, для которого умерший не был ни братом, ни другом, ни женой…
Это извечное чувство человеческой солидарности охватило обитателей камеры № 218, когда в ней появился Валерий Воронцов. До его прихода Пан, по чьей-то ошибке помещенный в камеру несовершеннолетних, что является нарушением режима изолятора, главенствовал в камере не только как старший по возрасту и как человек, прошедший «огонь, воду и медные трубы». Над разобщенными и разными по своим печальным биографиям подростками он буквально издевался. Смакуя, упивался своей физической силой и волевым превосходством. Семнадцатилетнему тонкому, как тростинка, Сергею Моравскому каждый день после завтрака приходилось чесать истатуированную пошлыми рисунками спину Пана. И чесать не просто поводя нажатием ногтей по его пахнущей потом сальной коже, а чесать виртуозно, то замедляя, то ускоряя темп. Когда Сергей Моравский уставал и делал паузу, то Пан, лежавший на прутьях железной кровати, рычал:
— Ну, чего затих?!.. Левую лопатку!.. Чего ты все по правой елозишь?!..
Черноглазый, низкорослый бутуз Костя Гаврилов, койка которого стояла рядом с койкой Пана, страдал оттого, что Пан ночью его несколько раз будил лишь потому, что Костя храпел. Причем храпел еле слышно, и храп его чем-то напоминал всхлипы плачущего ребенка. Будил его Пан изощренно: как только услышит звуки, похожие на всхлипы, он тут же протягивал свою широкую, как килограммовый лещ, кисть руки и опускал ее на полураскрытый рот Кости. Тот во сне задыхался, вздрагивал всем телом, пугался и вскакивал. А Пан, не довольствуясь своей жестокостью и издевательством над спящим подростком, злобно, сквозь зубы цедил:
— Когда же ты, падла арбатская, совсем захлебнешься?!
После стычки с Валерием, пригрозившим Пану, что он задушит его сонного, Пан вначале притих, словно переориентировался, а потом с еще большим азартом и изощренностью стал издеваться над соседями по камере, при этом совершенно не задевая Валерия. Этим самым он как бы давал знать Валерию, что он принял его условие угрозы, а поэтому оставляет его в покое. Так продолжалось трое суток. При виде издевательств Пана над его ровесниками, которых печальный случай ветром судьбы занес в эти мрачные, холодные стены, Валерий глубоко страдал. А Пан искал все новых и новых зацепок, чтобы поглумиться над себе подобными. Но всякому терпению бывает предел. И предел этот был приближен, казалось бы, совсем безобидной выходкой Пана, когда он решил потешиться над Хасаном Амировым, арестованным за то, что с группой таких же подростков, как он, залез в детсад и обворовал его. Мать Хасана, осужденная за спекуляцию на два года, отбывала срок исправительно-трудовых работ где-то в Средней Азии, а отец-алкоголик вот уже второй год по приговору суда проходил принудительный курс лечения в трудовом профилактории где-то во Владимирской области. Оставшись на попечении полуслепой старой бабки, Хасан бросил учебу в ПТУ и занялся воровством. Кража в детском саду была уже третьим случаем судебного разбирательства. В отличие от всех обитателей камеры, кому родственники приносили передачи, Хасану никто ничего не передавал. И он от этого глубоко страдал. Однако дух коллективизма живет не только в часы трудового азарта и в минуты праздничных торжеств. Этот дух живет и в тюремных камерах. Обитатели камеры с Хасаном делились: кто в день передачи отломит кусок колбасы (ничего режущего в камерах не водится), кто положит перед ним несколько пряников, кто даст допить пакет молока… Хасан молчаливо принимал эти знаки заботы и только кивком головы и смущенным взглядом выражал, что он глубоко благодарен за товарищескую заботу.
Если состояние всякого душевного страдания (горечь утраты, отвергнутая любовь, предательство друга…) является одним из тяжких проявлений и ощущений человеческой психики, то тюремная тоска есть тоска особая. В ней как бы спрессовано множество пластов человеческого страдания: потеря свободы, вина перед законом, позор перед друзьями и товарищами, боль, причиненная родным и близким… Не зря еще в предвоенные годы родилось понятие «небо в клетку». Небо — символ бескрайности, воли, свободы… Клетка — образ заточения, тюрьмы, ограничения… Для человека, заключенного в тюремной камере, улица не видна через зарешеченное под потолком окно, видно только небо. Но и то голубеет через железные прутья.
Больше всего Хасана давила тоска по свободе, по небу. А поэтому, чтобы как-то облегчить тяжесть тоски, давящую на его еще не окрепшую юношескую душу, он начал собирать фантики от конфет, которые в передачах получали обитатели камеры. За три месяца пребывания в следственном изоляторе, пока шло затянувшееся следствие, он накопил много фантиков от дорогих конфет, которые в жизни он никогда не ел: «Мишка на Севере», «Косолапый мишка», «Белочка», «Петушок», «Красная Шапочка», «Каракум», «Маска», «Ну-ка, отними!», огромный фантик конфеты «Гулливер» и множество других фантиков от конфет дешевле ценой. Он собирал их, копил, подолгу рассматривал, при этом мысленно переносился в совершенно другой мир, где нет серых стен камеры, нет зарешеченного неба и нет коварного жестокого Пана с его неистребимой фантазией на изощренные пакости.
А однажды Хасана словно осенило. Аккуратно разложив на плахах некрашеного стола все фантики, он, сверкая глазами, разгладил их ладонью, несколько раз, словно в пасьянсе, перекладывал с места на место, будто решая какую-то художественную задачу и при этом счастливо, с какой-то только ему одному известной задумкой, улыбался. Валерий сидел на ребрах железной койки и наблюдал за Хасаном, пока еще не догадываясь, чем так взволнован Хасан. Лишь после обеда, когда Хасан, нажевав мякиш хлеба, принялся приклеивать фантики к внутренней стенке дверцы шкафа, вмонтированного в толстую стену, Валерий разгадал намерение Хасана. На лексиконе камеры этот шкафчик звали «холодильником», в котором прибито столько полочек, сколько человек содержится в камере. Причем фантики Хасан приклеивал к внутренней поверхности дверцы «холодильника» в таком расположении, в каком они были разложены на столе. Эта работа у него заняла больше часа. Забывшись, он, как ребенок, которому только что подарили новую забавную игрушку, пыхтел у дверцы «холодильника» и самозабвенно делал свое дело. Когда фантики были расклеены, а те, которым не хватило места на дверце, были спрятаны в грудном кармане пиджака, он отошел к двери камеры и, счастливо улыбаясь, принялся любоваться своей «Третьяковкой».
С дверцы, как с экрана, на него смотрели золотистая попрыгунья белочка на фоне зеленой листвы, справа от белки девочка в коротенькой юбчонке дразнила собачку, и на устах у нее вертелась фраза: «Ну-ка, отними!» Чуть ниже, почти в самом центре, в окружении смешных лилипутов возвышался благодушный Гулливер. Над Гулливером заблудился в белых торосах «Мишка на Севере», и, как бы контрастируя с северным медведем, рядом с ним по раскаленной пустыне двигался караван верблюдов. На самом верху «Третьяковки» с корзинкой в руке стояла и улыбалась «Красная Шапочка».
— Ну как, Пан?.. Хорошо я придумал? — сверкнув улыбкой, спросил Хасан.
— Ты, Хасан, прямо как Репин. За час сварганил свою Третьяковскую галерею! По какой цене будешь брать за погляд?
— Бесплатно!.. — Широко улыбаясь, Хасан скалил свои белые красивые зубы. — А когда будет передача — по конфете с каждого.
Все последующие дни Хасан несколько раз в день, распахнув дверцу «холодильника», подолгу сидел на ребрах кровати и любовался своей «Третьяковкой». Валерию казалось, что в эти минуты Хасан светлел душой.
Капризному Пану радость Хасана вскоре стала надоедать, а может быть даже, в душе разбудила зависть.
— Хасан, сегодня любуешься своей «Третьяковкой» последний день. Завтра ее хоть языком слижи!.. Не получится языком — соскоблишь зубами. Твоими зубами можно решетку перекусить. Я не знаю, чего ты стесняешься. — Довольный своей «остротой», Пан сипло рассмеялся, оглядев при этом остальных обитателей камеры. Не рассмеялся один лишь Валерий, которому этот ультиматум распоясавшегося Пана показался мерзким.
— А ты, мой комиссар, не согласен с моим решением? — спросил Пан, бросив злой взгляд на Валерия.
Само слово «комиссар», произнесенное в стенах тюремной камеры, да еще таким человеком, как рецидивист Пан, Валерию показалось кощунственной издевкой, а поэтому ответил он не сразу. Валерий подбирал в уме своем такие слова, которые не вызвали бы гнев опасного рецидивиста и вместе с тем смогли бы дать ему понять, что он с ним в корне не согласен.
— Что же ты молчишь, коллега? — язвительно спросил Пан.
— Во-первых, я не ваш комиссар, а во-вторых, «Третьяковка» никому не мешает.
— Она не предусмотрена в режиме тюрьмы. Если завтра же Хасан ее не уберет — ее заставит смыть надзиратель! Я об этом побеспокоюсь. — Пан запыхтел и, задрав голову, заходил по камере. По глазам его было видно: встреться ему Валерий где-нибудь в другом месте — он задушил бы его. Так он был ненавистен ему. — Ну что ж, посмотрим, чья возьмет!.. — скривив тонкие губы, проговорил Пан и грузно сел на скелет железной койки.
Этот разговор был последней каплей терпения Валерия, которое пока еще не прорвалось, но решение было уже принято. От обеда он отказался. И когда разносчик пищи спросил, почему он отказывается от еды, Валерий резко бросил в дверное квадратное отверстие:
— С сегодняшнего дня я объявляю голодовку.
— Почему? — вытаращив на Валерия глаза, спросил бритоголовый разносчик пищи.
— Об этом я доложу начальнику изолятора.
— Может, вначале воспитателю?
— Только начальнику! — твердо проговорил Валерий.
Такой ответ Валерия озадачил и насторожил Пана.
Он сразу почувствовал, что Валерий задумал начать против него войну. А поэтому, тонко хихикнув, покачал головой:
— Ты прямо как революционер в Петропавловской крепости. Сразу объявляешь голодовку!..
На эти слова Валерий ничего не ответил.
Но Пан решил одержать верх в этой пока еще не вырвавшейся наружу вражде с Валерием. Он подошел к кованой двери и, к удивлению обитателей камеры, изо всех сил принялся колотить по ней кулаками. Его стук услышал надзиратель, и окошечко в двери распахнулось.
— Что стучишь? — зло спросил надзиратель.
— Начальник, зайди на минуту. Есть нарушения режима камеры.
— Какие? — последовал вопрос.
— Зайди, тогда увидишь.
Гремя ключами, надзиратель несколько раз повернул в замке ключ, открыл дверь и вошел в камеру.
— Что случилось?
Пан подошел к «холодильнику» и распахнул дверцу.
— Любуйся!.. Не камера, а Третьяковская галерея!
— Кто сделал?! — Надзиратель обвел настороженным взглядом всех, кто был в камере.
— Я, — робко ответил Хасан.
— Все счистить!.. Не счистишь — схлопочешь карцер!
— Почему счистить? — спросил Валерий.
— Не положено! — казенно ответил надзиратель. — Чтобы к вечеру на дверце ничего не было! Иначе доложу начальству. — Сказал и, перешагнув порог камеры, с грохотом закрыл за собой дверь.
— Ну как, голодовочник, заступничек, получил разъяснение, как нужно вести себя в камере? — давясь тоненьким смешком, просипел Пан.
— Это мы еще посмотрим! — В ответе Валерия прозвучал вызов. — А может, и разрешат.
Пан что-то хотел сказать в ответ, но в дверном замке загремел ключ, и через полуоткрытую дверь показалась голова надзирателя.
— Кодлов, к следователю!..
Когда Пан вышел и за ним закрылась дверь, несколько минут в камере стояло гнетущее молчание. Его нарушил подсевший к Валерию Хасан.
— Не связывайся ты с ним. Он страшный человек.
— Вот поэтому от него нужно избавиться, — сказал Валерий и закрыл дверцу «холодильника».
— А как? — Вопросительный взгляд Хасана остановился на Валерии.
— Я уже сказал: с сегодняшнего дня я объявляю голодовку.
— А зачем? — удивился Хасан.
— Когда об этом узнает начальник изолятора, меня вызовут, и я расскажу ему, как над нами издевается этот рецидивист. А потом я попрошу начальника от имени всей камеры, чтобы не уничтожали твою «Третьяковку». Она никому не мешает.
И снова в камере повисло тягучее молчание. Спустя несколько минут из дальнего левого угла камеры донесся глуховатый голос Кости Чаврикова:
— Я тоже объявляю голодовку!.. Хватит, натерпелись от этого гада!..
— Я тоже!.. — не думая, запальчиво воскликнул Хасан, и глаза его сверкнули решимостью.
Голодать решили всей камерой. И когда принесли ужин — до еды никто не дотронулся. Ужин был отправлен назад Надзиратель, считая, что протест арестованных вызван тем, что он приказал своей властью соскоблить с дверцы шкафа конфетные фантики, заметно испугался, а поэтому, стоя в дверях и покашливая в полусогнутую ладонь, проговорил:
— Насчет этого… картинок на дверце «холодильника» — я поговорю с начальником корпуса. Может, разрешат. Пока не смывайте. — Раздумчиво помолчав и потоптавшись на пороге камеры, он медленно и тихо прикрыл за собой дверь. Замки запирал как-то по-особому аккуратно, без обычного хватающего за душу ржавого лязга железа о железо.
Перед обедом за Валерием пришел конвоир, и его увели.
Он вернулся через час, когда Пан был уже в камере и, развалившись на животе, блаженно покряхтывал: Сергей Моравский чесал ему спину. С Валерием в камеру вошли два надзирателя. Один из них, высокий и худой, с погонами старшего сержанта, увидев, как засмущался Моравский, не зная, что ему делать: чесать дальше спину Пану или прекратить, надсадным от курева или от простуды голосом зычно крикнул:
— А это что за барство?!.. А ну, встань!.. Поди, не свинья! И ты — тоже! — Конвоир сверкнул злым взглядом на Моравского. — В холопы нанялся?!..
Моравский ничего не ответил и, пристыженный, ушел в свой угол.
— Кто здесь Кодлов? — пробасил высокий надзиратель.
— Я, — тоном беспрекословного послушания ответил Пан.
— Собирай шмотки!
— Пока в карцер! А потом начальство распорядится, куда тебя послать: в Крым или на Кавказ.
Губы Пана мелко запрыгали.
— А за что?
— Объяснение получишь у дежурного по корпусу, а сейчас собирайся, да поживей. — И, повернувшись к Валерию, спросил: — Где это самое?..
— Что? — не понял Валерий.
— Картинки, о которых ты говорил начальнику.
Валерий открыл дверцу «холодильника» и отошел.
Надзиратели, улыбаясь, некоторое время молча смотрели на камерную «Третьяковку».
— Кто придумал-то? — спросил высокий надзиратель.
Валерий взглядом показал на смущенного Хасана.
— А что — ничего!.. — протянул он благодушно. — Начальник разрешил.
Когда за Паном и надзирателем закрылась дверь, Сергей Моравский подошел к Валерию и обеими руками расслабленно пожал ему руку.
— Мы бы до этого никогда не додумались. Сидишь, наверно, не первый раз?
— Десятый, — насмешливо ответил Валерий. — Это вы избаловали этого гада. Я бы ни за что в жизни не стал чесать ничью спину.
— Не все же такие, как ты, — сказал Моравский и принялся взбивать жесткую подушку, набитую слежавшейся ватой.
Уснули в эту ночь обитатели камеры поздно. Почувствовав душевное облегчение оттого, что освободились от унижения и издевательств жестокого рецидивиста, каждый из них, кроме Валерия, испытывал стыд перед собой за то, что послушно и безропотно принимал унижающую достоинство власть злого и опасного человека.