Книга: Друзья Высоцкого
Назад: «В НАШ ТЕСНЫЙ КРУГ НЕ КАЖДЫЙ ПОПАДАЛ…» Артур Макаров, Левон Кочарян и другие
Дальше: «АБДУЛОВ СЕВА – СЕВУ ВСЯКИЙ ЗНАЕТ…» Всеволод Абдулов

«ГОВОРЯТ, АРЕСТОВАН ДОБРЫЙ ПАРЕНЬ ЗА ТРИ СЛОВА…»
Андрей Синявский

«И я заплакал – не над своей слепотой… И не по безвременной молодости… А по вставшему седлу, как я это назвал, разделившему меня на две половины, на до и после выхода из-за проволоки, как будто предчувствуя, как трудно вернуться оттуда к людям и какая пропасть пролегла между нами и ними».
Абрам Терц. «Спокойной ночи»
– …Ох, я, наверное, не вовремя? – замялся в дверях Высоцкий. – А вы уходите, да?
– Володя, ты для нас всегда вовремя! – засмеялся Андрей Донатович. – Просто мы сейчас собираемся на день рождения к Юлику. Ты так неожиданно…
– Так телефона-то у вас нет.
– Ну, тут уж вины нашей нет, Володя. А ты как, в театр или из театра?
– Да нет, сегодня как раз образовался свободный вечер, решил заскочить. Хотел кое-что новенькое показать…
– Вот же черт, как нескладно. – Синявскому явно не хотелось отпускать своего гостя.
– Андрей, чего ты маешься? – вмешалась в разговор Маша, жена хозяина дома. – Володя, коль ты свободен, пошли с нами. Даниэль тебя любит, будет очень рад. Твое появление будет для него приятным сюрпризом. А мы будем считать тебя нашим подарком имениннику. Что скажешь?..
– Так я, как пионер…
– А давай мы его еще и розовой ленточкой перевяжем, – предложил повеселевший Синявский.
– Ага, и горн в руки, – не удержалась Мария Васильевна.
– Лучше уж гитару, – взмолился Высоцкий.
Пока от Хлебного переулка добирались до «лежбища» именинника на Маросейке, Синявский выспрашивал у своего бывшего студента, как ему служится в новом театре, о котором сегодня вся Москва шумит, считая, что Любимов скоро «Современник» за пояс заткнет… А попутно сетовал, что самому выбраться на Таганку грехи земные не позволяют – институт, студия, «Новый мир», библиотека, письменный стол, Машка в декрете, крутиться надо, ты, как отец семейства, сам должен понимать, у тебя ведь уже два пацана? То-то и оно… Так что я, можно сказать, последние деньки на воле догуливаю, сказал Андрей Донатович и, спохватившись, ругнулся, чуть слышно добавив что-то вроде: «Тьфу ты, прости, Господи, типун мне на язык…»
В доме Юлия Даниэля было, как всегда, многолюдно, шумно, весело и безалаберно. Подле именинника суетилась очередная пассия, подкладывая ему в тарелку очередную порцию оливье. Маша, пристроившись рядом с мужем, любовалась виновником торжества: «Ох, блядун… Гусар, поэт, красавец! И, главное, всех своих баб искренне любит. И расстается умело, не оставляя после себя несчастных…» Андрей Донатович помалкивал, тихо усмехался в бороду, угадывая Машины мысли. А главный «подарок» имениннику, и впрямь опоясанный атласной ленточкой, был в центре внимания, хотя и сидел где-то с краю стола. И когда Высоцкий впервые запел нам песню про Нинку, которая жила со всей Ордынкою, вспоминала Мария Розанова, глубокие собачьи брыли на Юлькиной морде вдруг разгладились, личико посветлело, он зашевелил губами, будто заучивая про себя слова, а когда Высоцкий, кончив, прихлопнул рукой струны, Юлька мечтательно повторил: «И глаз подбит, и ноги разные – а мне еще сильнее хочется», и резюмировал: «Вот так надо любить женщин!..»
Народ за столом на «Нинку» реагировал с восторгом. Но бдительному Синявскому захмелевшая разношерстная компания в какой-то момент перестала нравиться: «Все как-то перешептывались, перемигивались, и я даже опасался за Высоцкого… А он всё пел. Через каждую песню повторял свою «Песню о стукаче»:
Он пил, как все, и был как будто рад.
А мы – его мы встретили как брата…
А он назавтра продал всех подряд, —
Ошибся я – простите мне, ребята!..

Буквально через каждую песню, давая понять, что если кто-нибудь здесь «настучит», то его убьют… Это было очень здорово!»
Правда, как выяснилось позже, грозному предостережению Владимира Высоцкого – «И вы его отдайте мне, ребята!..» – вняли не все…
* * *
На нового почасовика, преподавателя русской советской литературы в Школе-студии МХАТ Андрея Донатовича Синявского внимание обратили прежде всего, конечно, студентки: «Пришел к нам такой немного странный человек, – рассказывала сокурсница Высоцкого Марина Добровольская, – молодой, но уже с бородой. Глаза тоже странные: не поймешь, на тебя смотрит или нет… И говорит очень тихо, с расстановкой, немного растягивая слова. Но сразу же – ощущение доброты и доверия к тебе… Самое главное – что говорит! Называет имена, которые мы не знали. Рассказывает о вещах, которые мы не читали. Бунин, Цветаева, Ахматова… У нас были не только лекции, но и беседы. Синявскому можно было сказать, что Бунин тебе ближе, чем Горький… Только он всегда требовал, чтобы твое мнение было обосновано. Почему нравится? А почему не нравится?.. Синявский учил нас мыслить…»
Он был от природы талантливым педагогом, воспитателем. Не поучал, а исподволь подготавливал своего собеседника к самостоятельным выводам, предостерегал от опрометчивых поступков, освобождая от иллюзий и ложных представлений.
«Мы его очень любили, мы его просто обожали!..» – признавалась милая и непосредственная Тая Додина. Еще бы, такой импозантный мужчина! Одна борода чего стоит! По тем временам это было вызывающе смело. Окладистая, с легкой проседью, она добавляла Синявскому некой загадочности, дремучей старославянской мифологичности.
Правда, сам Андрей Донатович посмеивался: «Борода – это пучок антенн. Это подсказки. Это связи с космосом». И невозможно было понять, то ли шутит он, то ли нет. Только в своем «Голосе из хора» Синявский как бы случайно проговорился: «Борода, доброта… Все звуки совпадают…»
Не только внешностью, но и своими повадками, манерами Андрей Донатович напоминал героя русских сказок. Конечно, не Илью Муромца, не Добрыню Никитича или Соловья-разбойника, а скорее – безобидного лешего, домового. Маленький, сутулый, он не смеялся, а хихикал, не говорил, а приговаривал. И на стуле сидел, как на пеньке… Не выходя из образа, он даже свои книжки позже подписывал – «С лешачьим приветом…».
Тихий исследователь творчества Максима Горького и Маяковского, ученый сугубо академического склада, попавший «в силу случайных обстоятельств в студенческую среду, к тому же в атмосферу лицедейскую, вольную, Андрей Донатович, как он сам потом признавался, неожиданно для себя обнаружил в ней яркие, выпуклые индивидуальности, которые пусть не блистали знанием курсового материала, но зато умели вытворять на учебной сцене такое… Это открытие его поразило. Ведь он-то был совершенно уверен в том, что «стандартизированный человек – человек массы – может быть, самое ужасное порождение советской цивилизации». А тут, во мхатовском училище, он впервые столкнулся с молодыми людьми, мыслящими по-новому, раскованно, смело, без оглядки на каноны.
Из любопытства знаток творчества основоположников социалистического реализма Синявский стал бывать на занятиях сценического мастерства, посещал экзамены своих студентов по специальным дисциплинам. Окончательно же покорил его «капустник», где солировали Владимир Высоцкий и Геннадий Ялович.
Марина Добровольская вспоминала: «Одна песня была комедийная, и они ее выстроили как диалог: один человек рассказывает, в другой уточняет:
Один: Я вышел в сад весенний прогуляться,
Стоит она…
Второй: Стоит она?
Один: Не в силах воздухом весенним наслаждаться,
Он подошел и речь завел:
«Нельзя ли с вами прогуляться?»
Второй: Она в ответ?
Один: Она в ответ сказала: «Нет».
И не мешайте мне другого дожидаться!

Это было смешно… А потом была песня «На Перовском на базаре…», мы ее пели всем курсом, а я кричала: «Есть вода, холодная вода!»… Вот тут уж Синявский не удержался, принялся подпевать и азартно прихлопывать в такт.
После сдачи экзамена по литературе, ребята подошли к своему преподавателю и, изображая заговорщиков, предложили: «Андрей Донатович, мы же знаем, что вы любите блатные песни. Позовите нас в гости, а мы будем вам целый вечер петь».
Так студенты впервые очутились в гостях у Синявского и Марии Розановой в Хлебном переулке. Они жили тогда в квартире, которая и после революции называлась шиповской. Кудрявый автограф господина Шипова венчал все казначейские билеты государственного банка России, где этот господин служил главным кассиром. После 1917 года из шиповских хором сотворили совершенно жуткую коммуналку с неимоверным количеством жильцов. Синявским там досталось две комнаты – одна, «гостевая», как бы в бельэтаже, а вторая, «кабинет», в подвале.
«И вот когда они, мальчишки и девчонки, первый раз пришли к нам, – вспоминала Розанова, – там был Жора Епифанцев, Высоцкий, Гена Ялович… И они, действительно, замечательно пели… Высоцкий еще своих песен не пел, пелись исключительно всякие блатные, полублатные песни. И Высоцкий был невероятно хорош. Он еще не хрипел, он еще не кричал, тем не менее был очень хорош. И как-то, в общем, тут завязались отношения сразу… Мальчишка с гитарой умел делать то, что сам Синявский делать не умел, но обожал. Он абсолютно обожал дворовую песню. Мы их собирали, мы их коллекционировали. Еще не было магнитофонов, и мы их, где-то узнавая, перевирая, искажая, пели время от времени друг другу…»
И не только друг другу. Свою любовь к этому роду народного фольклора хозяева с удовольствием продемонстрировали юным гостям. Именно от них студенты впервые услышали куплеты про «Абрашку Терца, карманника известного», про Алешку, который «жарил на баяне», «классику жанра» – песенку про Марсель, где…
… девочки танцуют голые,
А дамы в соболях.
Лакеи носят вина там,
А воры носят фрак!

Дружеская обстановка располагала к вольному общению. Хотя в присутствии жены Андрей Донатович предпочитал помалкивать, придерживаясь им самим установленного правила: «Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять». Главное запев дать, а там уж Мария сама все за него доскажет. А хозяину останется только бороду поглаживать и благодушно поглядывать вокруг: лучше Машки все равно не придумаешь, нечего и пытаться. Глядя на резвящуюся молодежь, Андрей Донатович время от времени оттопыривал указательный палец и без тени улыбки мечтально произносил: «Если бы стать скопцом – сколько можно успеть!..» И забавно ухмылялся в бороду.
Страсть к литературе у Синявского была наследственной. Еще до рождения сына, в начале 20-х годов прошлого века, его отец Донат (бывший левый эсер, между прочим, по секрету уточняла Розанова) опубликовал роман. Шедевром он не был, но дал повод автору считать себя состоявшимся писателем. Впрочем, продолжения не последовало. Мама же трудилась в библиотеке.
В 1943-м, по окончании школы, Андрей был призван в армию. После филфака МГУ он поступил в аспирантуру. Защитив кандидатскую по горьковскому «Самгину», трудился в Институте мировой литературы имени все того же великого пролетарского писателя. Нужда заставила параллельно подрабатывать почасовиком в Школе-студии МХАТ. «И мне, – признавался Синявский, – там было интересно». Глаза его при этом действительно смотрели в разные стороны: один – прямо, другой – вбок, и казалось, что он видит нечто недоступное собеседнику.
Тесная квартирка Синявского и Розановой под потолок была заполнена книгами, стены украшали почерневшие иконы, старая деревянная утварь. В те годы подобные интерьеры для Москвы были диковинкой.
Когда молодой ученый-филолог только начинал ухаживать за Марией, она, девушка деятельная и энергичная, первым делом потащила Андрея по своим излюбленным местам, в северные края, «в поисках святой Руси». И попала в точку. Синявский, как и она, живо интересовался древнерусской архитектурой, занимался российскими религиозными проблемами, старообрядцами. Северные земли исходили пешком, на попутках, а реки – на байдарках…
«Но рядом с этой Русью, рядом со слепой бабкой Ульяной, которая собирала иконы, ставила на заброшенном курятнике крест и открывала часовню, – рассказывала Мария Васильевна, – мы видели загаженные, испохабленные церкви… Была однажды история очень печальная, когда мы забрались на перекрытие колокольни… И там лежала кучка, пардон, дерьма. Это что – секретари обкома там накакали? Нет, это кто-то из великого русского народа. Виртуоз при этом был, ибо опустить штаны и присесть над бездной колокольни – это такой риск, такой полет фантазии и такая смелость!.. Зачем же было возмущаться, кричать: «Что с нами сделали?»
Будущий известный критик Георгий Гачев, работавший с Синявским в ИМЛИ, наблюдал: «Он, модерный, рафинированный, но к первичному народному слою русской культуры относился как простодушный юродивый мужичок, как Иван-дурак… Андрей и Мария образовали как бы свое государство внутри советской системы. Планета Роси – Розанова-Синявский – почти Россия… Они и крестились ранее других… В Денькове сняли избу, вели хозяйство… К нему приезжало много людей, там они и капусту рубили, и пели, и Синявский блатные песни пел. В этой деревне Абрам Терц родился, в сарае, на отшибе от социума… Так можно было себе позволить мыслить, писать в абсолютной свободе, а не только трусливо в стол, но можно и печатать за рубежом… Тут он вышиб дно и вышел вон за положенные пределы. Игру с державой затеял, авантюра и риск…»
Впрочем, стоп. Речь об Абраме Терце впереди. В конце 50-х годов о писателе с таким чудным именем знали считаные единицы: собственно, его прародитель – Андрей Синявский, затем, естественно, Мария и один добрый их приятель…
А пока в прокуренном подвале дома в Хлебном переулке, 9 преподаватель русской литературы со своими студентами распевал блатные песни. Затем ребят пригласили в гости еще раз, потом еще и еще… «И как-то мы их очень полюбили, они полюбили нас…» – позже скажет Мария Васильевна.
Кроме мхатовских студентов сюда забегали на огонек будущие журналисты (Синявский также подрабатывал на факультете журналистики МГУ). А Мария Васильевна приглашала студентов Абрамцевского художественного училища, ВГИКа, студии Театра имени Моссовета, где она вела курс истории изобразительного искусства. «И мои, и его студенты перемешивались и превращались в такое общее, пардон, кодло, – любовно вспоминает те дни Розанова. – И среди них Высоцкий был главным певуном. Через некоторое время я завела магнитофон с большими катушками, специально только ради них…»
По окончании Школы-студии Владимир Высоцкий продолжал поддерживать дружески-почтительные отношения со своим бывшим преподавателем. «Когда он начал сочинять собственные песни, – улыбалась Розанова, – то поначалу ужасно стеснялся, не мог признаться, что это песни его, и говорил, что просто где-то их слышал». Многие считали, что именно Андрей Донатович заставил Высоцкого серьезнее относиться к своим дворовым песням, полагая, что «Володино раннее творчество ближе к народному, самое главное, настоящее». Супруга Юлия Даниэля, литературовед Ирина Уварова, не сомневалась в том, что «именно Синявский… повлиял на стилистику песенного мира Владимира. Я имею в виду блатную романтику». Ей вторила Люся Абрамова, полагая, что «Володина культура и то, что под конец можно назвать его эрудицией, – это заслуга Синявского. Ни от одного человека Володя не воспринял так много, и никому он так и не поверял… Синявский очень серьезно относился к первым песням… За самую лучшую он держал «Если бы водка была на одного…».
Однажды Мария Васильевна, втайне от Андрея Донатовича, специально зазвала Высоцкого домой, чтобы записать целую бобину песен в его исполнении. И 8 октября, в день рождения Синявского, торжественно вручила имениннику. Только вот кому эти полуподпольные записи доставили больше удовольствия – авторитетному критику и строгому преподавателю Андрею Синявскому или хулиганистому писателю Абраму Терцу? – неведомо.
Дело в том, что к середине 50-х годов минувшего века, как признавался сам Синявский, у него «произошло… устойчивое раздвоение личности. На две персоны – на Андрея Синявского и Абрама Терца… «Человек – я, Андрей Синявский. Человек тихий, смирный, никого не трогает, профессор. А в общем, ординарная личность. А Терц – это… моя литературная маска. Не только псевдоним литературный. Маска, которая, конечно, где-то совпадает с моим внутренним «я», но вместе с тем это что-то более утрированное, лицо, связанное в значительной мере с особенностями стиля. Вообще, человек и стиль для меня не вполне совпадают. Поэтому Абрама Терца я даже визуально представляю себе по-другому. У меня, например, борода. У Абрама Терца никакой бороды нет. Он моложе меня, выше меня ростом. Это такой худощавый человек, ходит руки в брюки, может быть, у него есть усики, кепка, надвинутая на брови, в кармане нож, и это связано с тем, что я взял это имя из блатной песни… Это отвечает потребностям, особенностям моего стиля, языка. Человек гораздо более смелый, чем я, Синявский. Авантюрный, лишь отчасти совпадающий с моей личностью».
Хотя Синявский лишь на словах прикидывался мирной, безобидной овечкой. Во всяком случае, «души прекрасные порывы» он знал кому посвящать. Находя при этом встречный отклик. По прошествии многих годов даже Мария Васильевна с восхищением рассказывала, как однажды в их теплую компанию заявилась (без приглашения) Светлана Аллилуева (сотрудница Андрея Донатовича по ИМЛИ и дочь, между прочим, товарища И.В. Сталина) и, окинув взором застолье, заявила: «Андрей, я пришла за тобой. Сейчас ты уйдешь со мной…» Молодую семью от краха спас тихий вопль Розановой…
Раньше других Синявский понял природу советской литературы и наметил маршрут своего побега из нее. Многолетний литературоведческий опыт (первые критические статьи Синявского были опубликованы в советской печати еще в 1948 году) подсказал автору, что на Родине он как писатель не нужен, вреден и даже опасен, а потому сразу начал писать, как Абрам Терц, с тем расчетом, чтобы передать рукописи на Запад, где и опубликовать. «В России я даже не пытался разносить свои рукописи по каким-то журналам, – рассказывал начинающий прозаик. – Я был достаточно в курсе дел литературной жизни и понимал, что это не для меня. С самого начала Абрам Терц – это прыжок на Запад…»
Даже при выборе своей «литературной маски» Синявский вступал в конфликт с русской и тем более советской литературной традицией, которая отдавала предпочтение псевдонимам броским и многозначительным: Андрей Белый, Максим Горький, Демьян Бедный, Михаил Голодный, Артем Веселый, Михаил Светлов, Эдуард Багрицкий… «Мой псевдоним, – объяснял «литературный диссидент» Синявский, – не несет в себе никакой идеи… Мне хотелось, чтобы он звучал, наоборот, некрасиво и несколько сниженно, но экспрессивно. Абрам Терц – герой старой блатной песни, еврей, а я сформировался в период борьбы с космополитизмом и понял и перенял афоризм Цветаевой: «В сем христианнейшем из миров поэты – жиды!» Поэт – это изгой, возбуждающий негодование и насмешки, и в широком смысле писатель в моем понимании – это чужак… Абрам Терц пишет статьи и книги, которые не мог бы написать Андрей Синявский».
В середине 1950-х, когда совсем уж стало невмоготу и всякое терпение лопнуло, на бумагу выплеснулись первые прозаические наброски, из которых родились рассказы «В цирке», «Графоманы» и другие. Позже многие литературоведы – в партикулярном платье и при погонах – натужно пытались разгадать жанр этих произведений. Кто-то говорил о фантасмагорической беллетристике, другие о сказках, отстраненной прозе. Но автор все время балансировал, приплясывая, на краешке горячего котла, бурлящего истинными фактами и фантазиями, обманом заводя читателя знакомыми вроде бы тропками в черт знает какие чащобы. Знаток творчества Гофмана, Гойи и Достоевского (а не только А.М. Горького), Синявский с удовольствием окунулся в магический реализм, бесконечную литературную игру.
Героем повести «Суд идет» он назначил прокурорского сынка Сережу, наивного десятиклассника, мечтающего об истинном социализме, для утверждения которого организующего подпольную «партию». При этом Сережа искренне верил, что в борьбе за правое дело полезны даже расстрелы несогласных. Герой очередной антиутопии Синявского «Любимов» – велосипедный мастер Леня Тихомиров, наделенный сверхъестественными возможностями, – решает построить коммунизм в одном, отдельно взятом городе – Любимове, не прибегая к насилию. Только вот беда, этот карикатурный рай в конце повести насильственно уничтожается.
Канал для отправки рукописи за кордон был давно продуман. Еще будучи студентом, Андрей Синявский обратил внимание на прелестную француженку Элен Пельтье-Замойскую, пожелавшую изучать в МГУ русскую словесность. Неформальные встречи были зафиксированы, и «контактера» пригласили «для беседы». Молодому студенту настойчиво предложили потеснее завязать дружеские связи с мадемуазель Элен. Сама молодая славистка чекистов интересовала мало, зато ее отец – военно-морской атташе посольства Франции в Москве, адмирал Пельтье – был чрезвычайно привлекательной фигурой. А через дочку подобрать ключики к папаше можно было легко…
После недолгих раздумий Андрей согласился поработать на «органы». Но кто же мог предположить, что Синявский осмелится прийти к Элен и честно все ей выложить? Однако посмел. Более того, сообщники договорились, в каких дозах, «под каким соусом» и какую цедить информацию на Лубянку. А летом 1956 года именно через Элен дипломатической почтой первые произведения Абрама Терца ушли на Запад.
Сам Андрей Донатович любил повторять, что у него с советской властью разногласия исключительно стилистические: «…Я не писал ничего ужасного и не призывал к свержению советской власти. Достаточно уже одного того, что ты как-то по-другому мыслишь и по-другому, по-своему ставишь слова, вступая в противоречие с общегосударственным стилем, с казенной фразой, которая всем управляет. Для таких авторов, как и для диссидентов вообще, в Советском Союзе существует специальный юридический термин: «особо опасные государственные преступники». Лично я принадлежал к этой категории».
В этом смысле Высоцкий был абсолютным его учеником, избегавшим, в отличие от Александра Галича или Юлия Кима, прямой политической сатиры. Ведь Высоцкий был, по мнению Розановой, из, простите, блатного мира стилистически, а эта вольница советской власти, причесанной, зализанной, облизанной от и до и сугубо нормативной, была совершенно противопоказана.
Каждому литератору знакомы гнетущие симптомы периода тягучего, болезненного ожидания материализации рукописи то ли в журнальной публикации, то ли в виде отдельной книжки. У Синявского он затянулся на долгие три года. Как потом объясняли зарубежные издатели, они хотели сначала дать зеленую дорогу «Доктору Живаго» Бориса Пастернака, посмотреть, что из этого получится. Первая публикация должна была быть оглушительно звонкой. Пастернак – это имя. А Абрам Терц может и подождать…
В самом начале 1959-го в Москву в очередной раз приехала Элен и передала Синявскому предложение парижского журнала «Эспри» – растолковать западному читателю, что такое социалистический реализм и с чем его едят. Андрей Донатович попытался ответить на этот каверзный вопрос и доказал, что новых «Анны Карениной» и «Вишневого сада» за годы советской цивилизации не получилось. Как и коммунизма, и социализма с человеческим лицом.
В статье «Что такое социалистический реализм», выступая анонимно, он писал: «Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа. Когда это требуется, искусство бывает узкорелигиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и тем не менее великим. Мы восхищаемся штампами Древнего Египта, русской иконописи, фольклора. Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое ему предлагает история… Социалистический реализм исходит из идеального образца, которому он уподобляет реальную действительность… Мы изображаем жизнь такой, какой нам хочется ее видеть и какой она обязана стать, повинуясь логике марксизма. Поэтому социалистический реализм, пожалуй, имело бы смысл назвать социалистическим классицизмом…» Но «чтобы навсегда исчезли тюрьмы, мы понастроили новые тюрьмы… Чтобы не пролилось ни единой капли крови, мы убивали, убивали и убивали… Достижения никогда не тождественны цели в ее первоначальном значении. Костры инквизиции помогли утвердить Евангелие, но что осталось после них от Евангелия?..»
Созерцатель Андрей Синявский методом подмены, морока, двойничества высвобождал из себя взрывную энергию Абрама Терца. Он разыгрывал свой опасный гамбит с державой и вслед за Пастернаком проломил железный занавес, открыв дорогу неостановимой лавине «тамиздата». Советская власть затаила обиду на Абрама Терца, увидев в нем предтечу «литературных власовцев», которые пытаются ее похоронить. Хотя на самом деле Синявский являлся тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные чуток подзабыли.
Стремясь замести следы, Элен Пельтье решила напечатать повесть «Суд идет» не в эмигрантских русских издательствах, а в книжном приложении к польскому журналу «Культура». В переписке с Синявским Терца она шифровала как Тютчева, а его друга Юлия Даниэля, ставшего на ту же гибельную, «скользкую стезю» под псевдонимом Николай Аржак, как Достоевского. Контрабандистка Элен радостно информировала Синявского: «Выходит новое издание Тютчева, очень интересное, почему-то все сейчас переводят Тютчева, у парижан он в моде…»
А на родине труды критика Андрея Синявского тоже становятся заметным явлением в официальном литературном процессе. С начала шестидесятых годов он – ведущий автор авторитетнейшего журнала «Новый мир», его статьи появляются в «Литературной газете», журнале «Вопросы литературы», других специальных изданиях. Большинство публикаций касаются современной советской поэзии. При этом критик не стеснялся в оценках, считая, что нельзя даже пытаться соединять Брюсова и Демьяна Бедного. Ибо от подобного извращенного соития на свет могут появиться исключительно уроды. Синявский не щадил авторитетов – ни Евгения Долматовского, ни Анатолия Софронова, ни Владимира Цыбина. Готовились к печати его первые книги – «Пикассо» и «Поэзия первых лет революции. 1917–1920». В 1961 году Андрея Донатовича даже приняли в члены Союза писателей СССР. Дела институтские тоже ладились.
Двери их забавной «двухэтажной» квартиры в Хлебном всегда были открыты для друзей. Как только появлялся Высоцкий, он тут же снимал со стены гитару и показывал свои новые песни. Эту семиструнку в дом Синявских принес университетский товарищ Розановой. «Пока Синявский за мной ухаживал, – с улыбкой вспоминала Мария Васильевна, – я его обольщала одной старой песенкой, которую еще моя бабушка пела под гитару. И вот Игорь Голомшток подарил инструмент и говорит: «Ты будешь играть». Но с тех пор, как у нас стал бывать Высоцкий, она стала «гитарой Высоцкого»… Высоцкий был другом нашего дома, можно сказать, он немножко вырос в нашем доме…»
Синявский любил повторять: «Нас губит невероятная серьезность. Мы не умеем радоваться». Он с восторгом относился к устным рассказам Высоцкого, которые из того выплескивались природными гейзерами. То серия рассказов про дворового приятеля, соседа «Сенёжу», косноязычного и картавого на все буквы. То цикл баек про умнейшего пса Рекса, который был мудрее своего хозяина. Синявский наслаждался историей уволенного с работы. По его мнению, этот рассказ – высшее достижение Высоцкого вообще. И как актерский этюд, и как чисто литературная реприза. Был у Высоцкого еще забавный монолог работяги, который позже стал героем песни «Письмо рабочих Тамбовского завода китайским руководителям». Люсе Абрамовой, правда, не нравилось, что этот рабочий-трибун после каждой фразы обращался к своей жене: «Правда, Люсь?..»
Особую опасность для Высоцкого представляла серия монологов от лица Никиты Сергеевича Хрущева и новеллы-импровизации о крокодилах, о космонавтах, о трех медведях, которые, как вспоминал Игорь Голомшток, «сидели на ветке золотой, один из них был маленький, другой качал ногой», и этот, качающий ногой, был Владимир Ильич Ленин, а медведица – Надежда Константиновна Крупская. «Это было так смешно, – признавался Голомшток, – что от хохота у меня потом болели затылочные мышцы».
Гости взрывались безумным хохотом после каждой фразы. А у сидевшей рядом с магнитофоном Марии Васильевны рука не поднималась нажать клавишу «Стоп»… Хотя все прекрасно понимали, чем это было чревато и для автора-исполнителя, и для хранителей записей. Наивные Синявские полагали себя искуснейшими конспираторами. Хотя изначально, с того самого 1956-го, понимали, что в конце концов Абрама Терца посадят. «Ждали этого восемь лет, – рассказывала Розанова, – точно зная, что это должно случиться, но когда и как? Это было почти как со смертью – конечно, неотвратимо, но когда и как?.. Это не так просто – жить, все время ощущая спиной, затылком дыхание погони!» У них даже сложилась своеобразная семейная традиция. На Новый год Синявские никогда ни к кому в гости не ходили и к себе никого не звали. Встречали праздник только вдвоем, и первый тост был за то, что в этом году не посадили, едем дальше. Всегда боялись, что это последняя встреча Нового года вдвоем…
Кроме Юлия Даниэля, о том, кто именно скрывается под подпольной кличкой Абрама Терца, знал еще институтский приятель Синявского (он же соавтор литературоведческих трудов) Андрей Меньшутин. Его предупреждал Андрей Донатович: «Знаешь, Андрей, когда меня арестуют, тебя, естественно, в КГБ таскать будут и в ИМЛИ на собраниях прорабатывать. Так ты от меня отрекайся, ты меня клейми и знай, что я на тебя не обижусь. Потому что мне главное, чтобы ты в должности сохранился, при зарплате. Чтобы Марье с Егором помог прокормиться, они же без ничего останутся…»
Только Меньшутина тоже вниманием не обошли: после процесса «Синявского—Даниэля» уволили из ИМЛИ «за недоносительство» и напрочь закрыли доступ в издательства и редакции журналов.
Кстати, Егор Андреевич Синявский появился на свет вскоре после того самого памятного дня рождения Юлия Даниэля – 23 декабря 1964 года. А потом, через несколько недель, вспоминала Мария Розанова, Высоцкий с Люсей пришли навестить новорожденного и счастливых родителей и притащили им в подарок коляску своего сына.
Между тем популярность Абрама Терца на Западе росла с каждой публикацией. Известный американский прозаик Джон Апдайк, приехав в Москву, на встрече со своими советскими коллегами в Центральном Доме литераторов не удержался и спросил, как бы познакомиться с Абрамом Терцем. Мол, неплохо было бы поболтать за рюмкой водки. Не ожидавшие такой каверзы писатели смутились. Не растерялся лишь «литературовед в штатском», который дал достойную отповедь любопытному американцу:
– У нас была создана компетентная лингвистическая комиссия, которая изучала и анализировала тексты этого пресловутого Абрама Терца. Мы можем со всей определенностью заявить: это не русский писатель из России, всё это пишет эмигрант, давно живущий в Польше. Он и язык-то родной забыл или плохо выучил…
Чекисты не только тексты изучали. Они с ног сбились, в течение пяти лет пытаясь установить, кто же скрывается под издевательским, по их мнению, псевдонимом. «И я до некоторой степени знал, – рассказывал Синявский, – как эти поиски идут. Я узнал, что советский посол во Франции выспрашивал издателя, откуда, кто принес, как пришло и т. д. Приходилось направлять по ложному следу. Вообще, вся эта история – некий детектив… Например, мы давали неправильную наводку через тех же французов. Что автор, например, живет в Ленинграде, что рукописи пересылает через Польшу…»
Даниэль в шутку даже предлагал соратнику по литературному «диссидентству» написать для «Нового мира» разгромную статью об этих негодяях Терце и Аржаке, которые бездарно и малограмотно подделываются под советских авторов. Синявского же и вовсе посетила шальная идея: не открыться ли им самим, чтобы прекратить невыносимое ожидание. Не повиниться, нет! А просто рвануть тельняшку – стреляйте, сволочи, вот я перед вами!
Он и раньше говорил, что «самое главное в русском человеке – то, что ему нечего терять. Отсюда и бескорыстие русской интеллигенции (окромя книжной полки). И прямота народа: спьяна за Россию, грудь настежь! Палите, гады! Не гостеприимство – отчаяние. Готовность поделиться последним куском, потому что последний и нет ничего больше, на пределе, на грани. И легкость в мыслях, в суждениях. Дым коромыслом. Ничего не накопили, ничему не научились. Кто смеет осудить?..»
Но на откровенное нахальство ни Синявский, ни Даниэль все же не решились. Зато расстарался коллега по критическому цеху некто Б. Рюриков, опубликовавший разгромную статью о сочинениях Абрама Терца в журнале «Иностранная литература»: «В прошлом году в Англии и Франции вышел роман «Из советской жизни» под названием «Суд идет». Автор укрылся под псевдонимом Абрама Терца. Даже из сочувственного изложения ясно, что перед нами неуемная антисоветская фальшивка, рассчитанная на не очень взыскательного читателя… Ратующие против социалистического реализма эстетствующие рыцари «холодной войны» – к какой достоверности, к какой правде тянут они?..»
Синявский не кокетничал, когда говорил, что любит Абрама Терца больше самого себя. Он объяснял: «Это естественно для каждого писателя, наверное. Писатель любит в себе больше писателя, чем человеческую личность». Синявский робел, юлил, приспосабливался к обстоятельствам, а вот Терц —
Спины не гнул – прямым ходил.
И в ус не дул, и жил как жил.
И голове своей руками помогал, —

как позже скажет от лица героя своей песни Владимир Высоцкий.
Жене Синявского Марии Васильевне, натуре авантюрной и рисковой, Абрам Терц тоже нравился больше. Она даже пеняла мужу: «Какой ты там Абрам Терц? Это я Абрам Терц, а не ты!» Розанова гордилась, что бабушка называла ее «иезуитом», а друзья юных лет – Стервозановой.
Как бы там ни было, но именно Терц посадил Синявского в тюрьму. «Все складывалось правильно, – защищал alter ego Андрей Донатович. – Он начал переправлять рукописи на Запад – искали, ловили, круг сжимался, в конце концов поймали. Сколько вору ни воровать, а тюрьмы не миновать…» Речь тут нужно вести о раздвоении писательской личности, причем одна ипостась не отменяла и не заменяла другую. Оба – и Синявский, и Терц – вели самостоятельную жизнь, причем настолько… успешно, что советский суд, недолго думая, посадил обоих. Во всяком случае, в лагере оказался Синявский, а Абрам Терц даже там по-прежнему занимался сочинительством, заодно кое-чему научая своего прародителя.
Описывая свой арест 8 сентября 1965 года на московской улице, Синявский с удовольствием окунулся в привычную для Терца рисковую атмосферу: «Это было у Никитских ворот, когда меня взяли. Я опаздывал на лекцию в Школу-студию МХАТ и толокся на остановке, выслеживая, не идет ли троллейбус, как вдруг за спиной послышался вопросительный и будто знакомый возглас: «Андрей Донатович?!» Словно сомневался, я это или не я в радостном нетерпении встречи. Обернувшись с услужливостью и никого, к удивлению, не видя и не найдя позади, кто бы так внятно и ласково звал меня по имени, я последовал развитию вокруг себя по спирали, на пятке, потерял равновесие и мягким точным движением был препровожден в распахнутую легковую машину, рванувшуюся как по команде, едва меня упихнули. Никто и не увидел на улице, что произошло. Два мордатых сатрапа со зверским выражением с двух сторон держали меня за руки. Оба были плотные, в возрасте, и черный мужской волос из-под рубашек-безрукавок стекал ручейками к фалангам пальцев, цепких, как наручники, завиваясь у одного непотребной зарослью, козлиным руном вокруг плетеной металлической браслетки с часами, откуда, наверное, у меня и засело в сознании это сравнение с наручниками. Машина скользила неслышно, как стрела…»
Описывая свою жизнь с Синявским, Мария Розанова подчеркивала ожидаемый арест мужа и, когда это случилось, написала жирным шрифтом: «Наконец-то». В своем романе-мемуаре «Спокойной ночи» Синявский утверждал, что, выходя за него замуж, его жена знала, что его посадят, но терпеть не могла, когда он ей об этом говорил. «Не накликай», – просила она.
Двадцать с лишним лет спустя, вспоминая позорные для страны события, связанные с именами Синявского и Даниэля, Евгений Евтушенко потряс воображение читателей «Огонька» душераздирающей историей о своей исторической встрече с сенатором Кеннеди в Нью-Йорке поздней осенью 1967 года. «Во время разговора Роберт Кеннеди повел меня в ванную, – пощипывал нервишки читателей поэт, – и, включив душ, конфиденциально сообщил, что согласно его сведениям псевдонимы Синявского и Даниэля были раскрыты советскому КГБ американской разведкой. Я тогда был наивней и сначала ничего не понял: почему, в каких целях? Роберт Кеннеди горько усмехнулся и сказал, что это был весьма выгодный пропагандистский ход. Тема бомбардировок во Вьетнаме отодвигалась на второй план, на первый план выходило преследование интеллигенции в Советском Союзе».
Далее Евгений Александрович рассказывал, как он пытался из Штатов дозвониться до Кремля, чтобы конспиративно проинформировать советское руководство о полученных секретных сведениях, о кознях КГБ и т. д. Но безуспешно.
Легенду от Евтушенко обыватель с аппетитом проглотил. Правда, недруги осмелились напомнить поэту, что ранее уже слышали эту историю из его уст в несколько иной интерпретации: дескать, ЦРУ раскрыло подлинные имена писателей Терца и Аржака в обмен на чертежи новой советской подводной лодки. Но Евгений Александрович отмахнулся: «Пущай клевещут…» Во всяком случае, отвечая на мой вопрос по поводу этой истории, Евтушенко снисходительно ухмыльнулся: «Можете мне не верить…» Что я и делаю.
Однако вернемся в Москву, в сентябрь 1965 года. Через пару дней после ареста Синявского в аэропорту «Внуково» задержали Юлия Даниэля. Начались обязательные следственные мероприятия – обыски, допросы, очные ставки.
«Сначала были наводящие, а дальше уже прямые вопросы, – вспоминал подследственный А.Д. Синявский. – Несколько дней я пытался отпираться, что я – Абрам Терц. Но у них картина была почти полностью ясна, а кроме того, я попал в такую логическую ловушку – вот такие у нас факты, воля ваша, не соглашайтесь, что вы – Абрам Терц, но, значит, вы этого боитесь, и если вы этого боитесь, то, значит, это вы считаете опасным преступлением…
И вот тогда, собственно, я понял, что смешно отрицать факты. Факты у них в руках… Я признал факты, но не признал виновность. Конечно, был долгий их нажим… Для них это было очень важно… Человек, признавший себя виновным, он как бы выбывает из игры, тем более он еще и раскаялся. Ему дают, конечно, меньший срок… Если бы я, предположим, признал себя виновным, значит, я бы покончил самоубийством в метафизическом смысле, то есть я бы убил Абрама Терца.
…Мне очень много угрожали, что они арестуют мою жену, а сын пойдет в детский дом (а когда меня арестовали, моему сыну Егору было восемь месяцев) и тоже погибнет… Вот, решайте, что вам дороже… Мне уже было сорок лет… Я знал, чем рискую. Смешно было отступать. И, кроме того, я всегда думал, что в этой ситуации важно вести себя естественно… Для меня было бы неестественным признать за искусством какую-то вину, тем более что это был первый такой политический публичный процесс послесталинской эпохи…»
Любопытную версию относительно разоблачения Синявского-Терца высказал писатель Константин Кедров. По его мнению, псведоним бойцы невидимого фронта раскрыли по цитате из Мережковского. Поскольку доступ к Мережковскому в Ленинской библиотеке был ограничен, «литературоведы в штатском» посмотрели, кто выписывал Мережковского, и тут же выяснили. Попался Андрей Донатович. Сразу четыре преступления совершил: а) написал, б) опубликовал, в) под псевдонимом, г) на Западе. Словом, «кругом и навечно виноват»…
Когда нагрянули с обыском в Хлебный, Мария Васильевна, разумеется, еще не знала, что Синявский уже в камере. «Приехали молодые люди, очень заботливые, вежливые, обходительные, старательные, – рассказывала она. – Три дня делали обыск… И все то, что они в первый, во второй день находили, они сбрасывали вниз, в нижнюю комнату, и опечатывали… Набралось четыре или пять таких мешков… Потом они… сделали одну ошибку – я заметила, что они ее делают, но не стала им говорить. Я поняла, что их ошибка – это чистый мне привар. А именно: они не составили опись… И вместо того, чтобы качать права, требовать, чтобы делали опись, я решила, что мы из этого дела чего-то поимеем, подумаем чего, но что-то будет…
Последнее, что они увидели, – магнитофон и пленки рядом с ним, несколько катушек, на которых были записаны песни и стихи Высоцкого. Они все их сгребли и стали упаковывать. Здесь я впервые за все время обыска подняла легкий хай… Сказала: «А вот это брать вы не имеете права!» Они спросили почему. Я говорю: «Потому что обыск по делу Синявского, а Синявский к магнитофону отношения не имеет, он его даже включить не может. Он технический идиот, можете спросить у кого угодно. Так что магнитофон, пленки – всё мое». И последнее, что я им сказала: «Простите, а где опись изъятого?» Они стали меня успокаивать: «Не волнуйтесь, у нас ничего не пропадает, мы сделаем опись, за нами не заржавеет» и т. д. Прошло несколько дней, и меня вызывают в следственную часть КГБ. Я спрашиваю, где опись изъятого. Мне опять: скоро будет. И, наконец, объявляют: «Все, Марья Васильевна, вы волновались, а мы свое слово держим, вот вам опись». Начинаю читать и думаю, как бы получить обратно пленки Высоцкого. Читаю раз, потом другой, и говорю: «Опись неполная». – «То есть как неполная?» – «Очень просто, не полная. Где трехтомник Пастернака американского издания? Я сейчас напишу заявление о том, что опись неполная, трехтомник пропал». На самом деле трехтомник никуда не пропадал. Он был мною лично выдан Андрею Меньшутину… Но следователю я написала, что книги пропали, он страшно забеспокоился, начал кому-то звонить, вызвал оперативников. Те стали меня уговаривать заявление забрать. Говорили, что их ребята честнейшие люди и т. д. Как они меня стыдили! И мне действительно было стыдно, потому что они старались делать обыск вежливо, не грубили, не хамили, короче, все делалось «в белых перчатках»… Кто-то из них мне, помню, даже сказал: «Ведь мы с вами даже вместе чай пили, так все было мирно, так по-комсомольски все было. А вы на нас такое!» Я понимала, что я, сволочь, их оклеветала, но что поделаешь – на войне как на войне! Мы же с ними находились в состоянии войны…
Я сказала: «Хорошо, заявление я заберу, но только после того, как вы мне вернете пленки с записями Высоцкого». На том и порешили. Таким образом, я эти записи спасла. Мало того, когда мне их возвращали, оперативники предупредили: «Здесь все, кроме одного антисоветского рассказа, который мы стерли». Я очень горевала, потому что действительно там Высоцкий читал один свой рассказ про двух крокодилов, один из которых стал секретарем обкома, я этот рассказ очень любила. Я пришла домой, стала слушать записи и вдруг выяснила, что «крокодилы» уцелели. Какой-то произошел технический сбой, и они не смогли стереть запись… Я поняла, что с этой Лавкой (КГБ) можно торговаться. Но только в том случае, если говоришь с позиции силы. В дальнейшем мне этот опыт очень пригодился, так что спасибо Высоцкому».
Родные арестованных какое-то время отмалчивались, ближайшие друзья темнили, и по Москве поползли невнятные слухи: за что? За анекдоты? За связи с иностранцами? За подпольное производство синтетических кофточек? За спекуляцию неизвестно чем? Просто ни за что? Опять стали сажать ни за что? Тогда еще не было широкого диссидентского движения, сопровождавшегося широкой волной обысков и арестов среди интеллигенции. Но страшная сталинская эпоха еще была свежа в памяти многих. Сомнения развеяли сообщения, прозвучавшие по «Голосу Америки» и «Радио Свобода».
Пока в квартире Синявских длился обыск, никакой связи с внешним миром у Марии Васильевны не было, и гостей она, естественно, не принимала. Телефон у них по-прежнему отсутствовал. Поэтому Высоцкий появился в доме Андрея Донатовича, как всегда, без предупреждения, неожиданно. Разговаривать в доме было опасно, никаких разговоров в комнате Мария Васильевна не допускала. Высоцкий же снял со стены свою гитару и запел: «Говорят, арестован лучший парень за три слова…» И так я поняла, говорила Розанова, что «он знает, что случилось… То, что он пришел, для меня было очень важно…»
Впрочем, на случившееся реагировали по-разному. Скажем, коллега Синявского по Школе-студии Виталий Виленкин, увидев Розанову на улице, тут же поспешил перебежать на другую сторону. Очень уж ему не хотелось повторить судьбу своего коллеги Игоря Голомштока, которого сначала привлекли свидетелем по делу Синявского—Даниэля, а потом привлекли к уголовной ответственности за отказ от дачи показаний и приговорили к полугоду принудительных работ.
Высоцкий пока не догадывался, что его слушают даже в Лефортово. «К концу следствия, – рассказывал Андрей Донатович, – меня вызвали… на допрос, но почему-то не в обычный кабинет следователя, а повели какими-то длинными коридорами. Наконец открыли двери кабинета, где сидело много чекистов. Все смотрят на меня достаточно мрачно, предлагают сесть и включают магнитофон. Я слышу голос Высоцкого. По песням я догадываюсь, что это наши пленки, которые изъяты, вероятно, у нас при обыске. Мне песни доставляют огромное удовольствие, чего нельзя сказать про остальных присутствующих. Они сидят с достаточно мрачным видом, перекидываясь взглядами. Песни на этой пленке были очень смешные, и меня поразило, что никто ни разу не улыбнулся, даже когда Высоцкий пел «Начальник Токарев» и «Я был душой дурного общества». Потом они стали говорить об антиобщественных настроениях этих песен, требовали от меня согласия на уничтожение пленок. Я, естественно, спорил. Говорил, что, напротив, мне песни видятся вполне патриотичными, что их нужно передавать по радио, что они воспевают патриотизм и героизм, ссылаясь, в частности, на одну из них – «Нынче все срока закончены, а у лагерных ворот, что крест-накрест заколочены, надпись «Все ушли на фронт». Вот, говорил я, даже блатные в тяжелые минуты для страны идут на фронт. Тогда один из чекистов спрашивает меня: «Ну, ведь это можно понять так, что у нас до сих пор есть лагеря?» – «Простите, – отвечаю, – а меня вы куда готовите?» Он ничего не ответил. В общем, я отказался от того, чтобы пленки стерли. Тогда они сказали, что хорошо, пленки они вернут, но один рассказ все-таки сотрут – рассказ о том, как в Красном море к Ростову плывут два крокодила, маленький и большой, и маленький все время пристает с вопросами к большому: «А мы до Ростова плывем? А мы в Красном море плывем?..»
Оперативно, буквально через месяц после ареста писателей-вредителей, председатель КГБ при Совете Министров СССР В.Е. Семичастный и Генеральный прокурор Р.А. Руденко информировали секретариат ЦК КПСС:
«…Особое место среди этой литературы заняли повести… Абрама Терца и Николая Аржака, под псевдонимами которых ныне арестованные старший научный сотрудник Института мировой литературы им. Горького, член Союза писателей СССР Синявский и литератор-переводчик Даниэль. Книги этих авторов, изданные массовыми тиражами, активно используются пропагандистскими центрами противника в антисоветской обработке общественного мнения стран Запада, в распространении так называемой «правды об СССР», а также засылаются в Советский Союз с враждебным умыслом. Подобного рода литература весьма ценится нашим идеологическим противником, что видно на примере неослабевающего стремления искать все новых авторов среди политически сомнительных советских граждан…
Представляется необходимым провести среди творческой интеллигенции наряду с принятием некоторых административных мер достаточно широкую разъяснительную и профилактическую работу. Это вызывается еще и тем, что есть отдельные лица, сочувствующие Синявскому, Даниэлю и другим и пытающиеся придать их действиям политически безобидный характер…
В частности, полагаем целесообразным провести следующее:
– Комитету госбезопасности информировать о существе дела Синявского и Даниэля правления Союза писателей СССР и РСФСР, руководителей Института мировой литературы им. Горького, а также правления Московского и Ленинградского отделений Союза писателей.
– По окончании следствия и после решения вопроса об ответственности арестованных Синявского и Даниэля Союзу писателей СССР обеспечить участие писательской общественности в заключительных мероприятиях по делу, вопрос о которых будет решен Прокуратурой СССР, КГБ и судебными органами…»
А Владимир Высоцкий 20 декабря писал своему другу Игорю Кохановскому в далекий Магадан: «Ну а теперь перейдем к самому главному. Помнишь, у меня был такой педагог – Синявский Андрей Донатович? С бородой, у него еще жена Маша. Так вот, уже четыре месяца, как разговорами о нем живет вся Москва и вся заграница. Это – событие номер один. Дело в том, что его арестовал КГБ. За то, что он печатал за границей всякие произведения: там – за рубежом – вот уже несколько лет печатается художественная литература под псевдонимом Абрам Терц, и КГБ решил, что это он. Провели лингвистический анализ – и вот уже три месяца идет следствие. Кстати, маленькая подробность. При обыске у него забрали все пленки с моими песнями и еще кое с чем похлеще – с рассказами и так далее. Пока никаких репрессий не последовало и слежки за собой не замечаю, хотя надежды не теряю. Вот так, но – ничего, сейчас другие времена, другие методы, мы никого не боимся, и вообще, как сказал Хрущев, у нас нет политзаключенных…»
Людмила Абрамова заверяла: «О том, что Андрей Донатович взял себе псевдоним, – этого Володя не знал, но чувствовал благодарность за то, как Донатович всех берег. Чувствовал и вину какую-то, и зависть к тем немногим, которые все-таки знали, – ревность какая-то к ним… О том, что Андрей Донатович пишет фантастические рассказы, он узнал еще до процесса. Однажды он пришел с квадратными глазами и принес рассказ Синявского «Пхенц», не зная, что этот рассказ уже опубликован на Западе под псевдонимом Абрам Терц. Рассказ действительно потрясающий… На уровне фантастики, которая была тогда, – и вдруг – такое! Даже не фантастика, а что-то высокое».
Высоцкий интуитивно угадывал идею Синявского: фантастика – это попытка уединенной души восполнить утраченный обществом опыт.
Арест писателей был воспринят как пролог к зловещим переменам, фиксировала летописец правозащитного движения Людмила Алексеева. В обстановке тревоги и неопределенности 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади в Москве произошла первая демонстрация под правозащитными лозунгами. Инициатором стал сын Сергея Есенина Александр Есенин-Вольпин, математик и поэт. Многие отговаривали его от этой затеи. Но Вольпин и еще несколько человек все же вышли на площадь и развернули плакаты: «Требуем гласного суда над Синявским и Даниэлем!», «Уважайте советскую конституцию!». Распространителей листовок с «Гражданским обращением» арестовали и упрятали в психбольницы.
А следствие близилось к финишу. «Разоружившись», то есть признав, что он и есть тот самый Абрам Терц, Синявский пытался доказать следователям, что он – сторонник чистого искусства, пусть даже затрагивающий какие-то политические мотивы, а посему не считает возможным судить его как писателя: «Искусство не должно привлекаться по политическим и уголовным статьям. На эту тему мне в тюрьме довелось много спорить с моим следователем по особо важным делам Пахомовым. Человек с двумя дипломами, он как-то посетовал, что третий раз перечитал мою повесть «Любимов» и ничего в ней не может понять. Я обрадовался: «Вот видите, Виктор Александрович, если даже вы, образованный человек, ничего не понимаете, то какая же это «политическая агитация и пропаганда», всегда рассчитанная на ясную и определенную цель?.. У меня были другие, чисто художественные задачи…»
Андрею Донатовичу казалось абсурдом то, что человек не в состоянии понять элементарные истины: «Допустим, я кому-то читал вслух какой-то рассказ. Это трактуется как агитация и пропаганда путем распространения текста. Хотя это было просто устное чтение. Вот мы считаем «Мертвые души» антикрепостническим произведением. Так? А когда Гоголь читал какую-то главу Аксакову, это что, было антикрепостнической агитацией и пропагандой? Следователь хмурился: «Вы не Гоголь. Не сравнивайте себя с Гоголем».
Подследственный себя ни с кем и не сравнивал. Он не мог и не хотел предположить, что за искусством, культурой, творчеством следуют конвоиры и надзиратели бряцают ключами. Зато вспоминал магнитофонные записи своего дерзкого ученика.
Если воровал —
Значит, сел. Значит, сел.
А если много знал —
Под расстрел, под расстрел…

Тогда, в первой половине 60-х, сам факт передачи писателем своих произведений для публикации за рубежом демонстрировал презрение художника к Советской власти. У Высоцкого, рассказывала Люся Абрамова, это вызывало не осуждение, а горестное удивление… Нам всегда хотелось, чтобы все хорошее было здесь, на нашей земле. Тогда Володя не мог видеть так далеко, как Андрей Донатович: уж очень он был молодой… Наверное, Володе казалось, что с такими рассказами благороднее погибнуть на костре…
По стечению обстоятельств (хотя, может, то был и Божий промысел?) печальные события, связанные с Синявским, совпадали с подготовкой программного для Театра на Таганке спектакля по пьесе Бертольда Брехта «Жизнь Галилея». Исполнитель заглавной роли Высоцкий, разбирая по косточкам судьбу своего героя, видел эту чужую, кем-то красиво перечеркнутую судьбу. И не мог не понимать, что вся наша жизнь, и Синявского, и его собственная, похожа на Галилееву. Что делать? Подчиниться, сломаться, вслух отречься от самого себя и втихаря писать «в стол», доказывая, что что-то там все-таки вертится? И только на Голгофе выкрикнуть во все горло об этом? Или все же идти путем, проложенным Абрамом Терцем, пока грозная инквизиция не спохватилась?..
Таганский Галилей задавал вопрос и себе, и людям в зале: «Неужели тот, кто учен, – обречен, тот, кто несет нам свет небывалых истин, – ненавистен?» В пьесе Брехта сидящий под домашним арестом опальный ученый, будучи слепым, надиктовывал дочери свою последнюю книгу «Беседы», которую затем тайно передал для публикации за границу…
Синявский даже с лефортовской «шконки» напоминал Высоцкому о своем существовании. 4 января 1966 года молодого актера пригласили выступить на вечере в Институте русского языка АН СССР (существовала в те годы такая легальная форма творческих встреч с писателями, актерами, певцами, художниками – невинные «Устные журналы». Их организаторы в основном «окучивали различные НИИ, так называемые режимные «ящики», куда вход чужакам был заказан. Выгода была обоюдная: зрителям – глоток свободы, выступающим – возможность живого общения и пусть малая, но копейка в карман). Готовясь в одном из служебных кабинетов к встрече с филологами, Высоцкий увидел на рабочем столе книгу Меньшутина и Синявского «Поэзия первых лет революции – 1917–1920», полистал и гордо заметил: «А у меня есть такая – с автографом автора: «Милому Володе – с любовью и упованием…»
Примерно в те же дни секретариат ЦК КПСС принял решение о проведении над Синявским и Даниэлем открытого судебного процесса. 13 января 1966 года в центральной печати появились первые публикации с упоминанием опальных имен. «Сочинения» этих отщепенцев насквозь проникнуты клеветой на наш общественный строй, на наше государство, являют образчики антисоветской пропаганды… Пройдет время, и о них уже никто не вспомнит… На свалке истлеют страницы, пропитанные желчью…» – кликушествовал в «Известиях» член Союза писателей СССР Дмитрий Еремин, заклеймив Синявского и Даниэля как «перевертышей». Не смолчала и «Литературная газета», увидев в коллегах по перу «Наследников Смердякова». Автор определения, критикесса Зоя Кедрина вместе с писателем Аркадием Васильевым была удостоена чести выступить общественным обвинителем на процессе.
Слушания по делу состоялись 10–14 февраля 1966 года. В помещение областного суда пускали по особым пригласительным билетам, как по контрамаркам на концерт Мосэстрады.
Ни Синявский, ни Даниэль виновными себя не признали. В заключительном слове на процессе Андрей Донатович говорил: «Доводы обвинения – они создали ощущение глухой стены, сквозь которую невозможно пробиться до чего-то, до какой-то истины… Создается какая-то пелена, особенно наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное – почти по произведениям Аржака и Терца. Это атмосфера темного антисоветского подполья, скрывающегося за светлым лицом кандидата наук Синявского и поэта-переводчика Даниэля, готовящих заговоры, перевороты, террористические акты, погромы, убийства… В общем, «день открытых убийств», только исполнителей двое: Синявский и Даниэль…
Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово – это не дело, а слово; художественный образ условен, автор не идентичен герою. Это азы… Но обвинение упорно отбрасывает это как выдумку, как способ укрыться, как способ обмануть…
В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить. Я думаю, что, если бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому это и в голову не придет), если бы у Шекспира спросили: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? – я думаю, сам Шекспир не смог бы точно ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. И отличие от термина значение художественного образа – он тем точнее, чем шире…»
Суд удалился на совещание, которое длилось четыре часа. Чем занимал это время себя Синявский? Набрасывал заметки о Пушкине. Писал как бы продолжение своего последнего слова. С Пушкиным же он и отправился в исправительно-трудовую колонию строгого режима на долгие семь лет. Даниэлю дали пять. На лагерных делах «подельников» значилось: «Использовать только на физически тяжелых работах».
Друзьям Андрей Донатович после рассказывал: «Я был только на тяжелых работах. Разные работы – грузил и вытаскивал опилки, очень неприятная работа, потому что все время в опилках, забивает дыхание. Сколачивал ящики. А больше всего я работал грузчиком… Здоровье ничего оказалось. Только в лагере я потерял все зубы, но это просто от плохого питания. Витаминов нет. Так что физически было очень плохо: тяжелые работы и плохое, очень однообразное питание. Маленький кусочек мяса давался нам два раза в год – на праздник Октябрьской революции и на Первое мая. Но это вот такой кусочек мяса… А остальное время – это баланда или вариации этой баланды. То так она сварена, то этак. Конечно, и психически тоже было тяжело – семья, жена, маленький ребенок. И, кроме того, одновременно и на себе ставишь крест. Ясно, что ты никогда не вернешься к этой своей работе. Ты как писатель кончен. Твое имя в грязи, вывернуто… Но главное, что ты понимаешь, что кончено… А это главное в твоей жизни призвание. Кстати, отсюда и рождается сопротивление, и поэтому я в лагере продолжал писать, и даже как Абрам Терц…»
Пробив через многочисленные инстанции разрешение на свидание с мужем, Мария Розанова приехала в Мордовию: «Под тяжестью рюкзака с харчами внедряюсь в дом свиданий, ко мне конвой вводит Синявского – страшного, стриженного наголо, тощего, и я готова умереть от жалости к бедному зэку, а бедный зэк мне говорит: «Слушай, Машка, здесь так интересно!»
– Что?!. Так тебе тут лучше, чем на воле?
Он принялся объяснять: «Это – интересный и разнообразный мир, тем более, когда он на реальной подкладке, а не просто романтические мечты и вымыслы. В лагере я встретил как бы свою реальность, понимаете, фантастическую реальность, которую раньше я придумывал. А тут она оказалась под боком. И даже в познавательном отношении это мир интереснейший, потому что я свою страну, я Советский Союз больше узнал в лагере, чем за все предшествующие годы… Все-таки я попал в лагерь для особо опасных государственных преступников… Я не имел права говорить, что я политический заключенный. Запрещено. Потому что кодекс-то один, называется «Уголовный кодекс». Но есть разные категории уголовников. Вот та категория, куда я попал, называется «особо опасные государственные преступники»… И тут же были настоящие уголовники, но получившие дополнительную статью по той или иной причине. Скажем, выпустившие листовку «Долой КПСС» сразу получают дополнительную, 70-ю статью, политическую. Делают они это иногда с отчаяния или для того просто, чтобы спасти жизнь. Если, скажем, заключенный проигрался в карты и не сумел отдать долг, его убьют другие воры. Он тогда выкидывает вот такой фортель – и уже попадает в политические преступники и едет в другой лагерь. Наконец, там много сидело людей за веру, из сект разных направлений, очень интересных.
И со всеми этими людьми я очень близко познакомился, и со многими из них подружился. Отношение ко мне со стороны зэков, за редчайшим исключением, было очень хорошее, потому что меня очень ругала пресса… Когда я только приехал… чуть ли не на руках меня носили… в смысле – вот, покушайте, и прочее и прочее. Потому что они понимают, что чем сильнее ругает советская печать, тем, значит, лучше человек. Да еще в газетах написали, что вот такой негодяй нераскаявшийся. Ну, это совсем уже для них… То есть они понимали, что я не стукач и не провокатор, да и вообще им импонировало, что писатель. Они, конечно, никогда не читали мои книги. Я думаю, что, если бы прочли, наверно, ужаснулись бы. Но писатель попал за свои книги в тюрьму, значит, он правду писал. Поэтому отношение ко мне было очень хорошее…»
Много позже, вспоминая о годах заключения, Синявский говорил: «Лагерь для меня, если говорить высоким слогом, это такая невероятная встреча с собственным народом. Причем с народом, взятым в какой-то густоте всего самого лучшего и самого худшего. Там же есть и настоящие преступники и убийцы, и те, кто сотрудничал с немцами, и прочие. И поэтому я вдруг почувствовал себя в стихии собственного народа, как одно из проявлений этой народной стихии. Тут Абрам Терц неожиданно обрел свою родную преступную, блатную почву под ногами. И очень обогатил в этом плане… Я часто с благодарностью вспоминаю о лагере, хотя это была очень трудная пора… С благодарностью… Повторить, конечно, не хотелось бы, так же, как садиться не хотелось. Это все равно как на войне. Человек и писатель выносит из войны какой-то богатейший опыт, а второй раз испытать он не хотел бы все-таки…»
Возмущенные процессом над Синявским и Даниэлем, Константин Паустовский, Павел Антокольский, Белла Ахмадулина, Юрий Нагибин, Булат Окуджава, Илья Эренбург обращались в самые высокие инстанции, простодушно полагали, что уж их-то голоса должны услышать, что их-то имена что-то да значат в этой стране. Благоразумный «узник совести» Александр Солженицын к «подписантам» присоединяться не пожелал.
Зато литераторы Франции, Германии, Италии, США, Великобритании решили вступиться за своих советских коллег: «Мы не считаем труды Синявского и Даниэля пропагандой и заявляем, что наше отношение к этим писателям основывается только на их литературных и художественных достоинствах. Мы глубоко убеждены, что если бы они жили в одной из наших стран, в их книгах также могла бы прозвучать критика различных аспектов нашей жизни. Разница лишь в том, что книги были бы опубликованы, а авторы не оказались бы за решеткой».
Напрасно рассчитывал на цеховую солидарность Франсуа Мориак, обращаясь к Михаилу Шолохову: «Если есть братство лауреатов Нобелевской премии, я умоляю своего собрата Шолохова ходатайствовать перед теми, от кого зависит освобождение Андрея Синявского и Юлия Даниэля». Только не на того француз нарвался. Бравый донской казак с трибуны ХХIII съезда КПСС в марте 1966 года с плеча, как шашкой, рубанул: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго ограниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!»
А Синявский чуть ли не в ноги кланялся Абраму Терцу, который упек его в Дубровлаг: «Лагерь для меня – совершенно удивительное время. Для меня это совсем не наказание, даже какая-то награда. Хотя в личном, человеческом плане было очень тяжело, но, как писателю, мне лагерь очень много дал… Знакомство с лагерным миром порождало у меня, особенно в первые годы, ощущение глубокого, горького счастья… Эстетически – не было поры счастливее. Я встретил в лагере свою «реальность», свою «среду», свою «натуру», о которой мечтает всякий художник. Ведь по своему складу, по манере я – автор, склонный к гротеску, к фантастике, к сказке, ко всякого рода «странностям» в природе вещей».
Каждую свободную минуту старался, сидя на койке, что-то писать, вспоминал Синявский. Нахлобучив шапку-ушанку, чтобы защититься от шума радио, стука костяшек домино, ора соседей по бараку, он увлеченно читал, выписывая и пересылая жене то одну, то другую «сладкую цитату» из «Сказания…» Авраамия Палицына и монографии о Пауле Клее, писем Бурделя и жития Ефросина Псковского.
Представьте себе, как он, дубровлаговский «шнырь», перечитывал «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», видя в нем «произведение об очень кровных для нас и больных вопросах, темах и ситуациях, о каких-то исконно русских проблемах, о наших страданиях, о нашем сопротивлении и о наших внутренних, собственно русских, разногласиях, которые… слишком часто разрешаются у нас кровью и уничтожением людей». Он знал, что «Житие…» писалось в узилище, да не в простой тюрьме, а в земляной яме, врезанной в мерзлоту полутундры, в которой Аввакум провел в общей сложности 15 лет.
Но, остужая потенциальные восторги экзальтированных дамочек: «Ах, какой насыщенной, яркой духовной жизнью жил Андрей Донатович!» – он тут же всех приземлял, делясь сокровенным: «Какую нежность вдруг испытываешь к куску мыла!..» Или без затей выстраивал причудливую шеренгу: «Получил бандероль с Пикассо и Эренбургом. Теперь бы мне еще получить Поморин и Зубную Щетку».
Подтрунивая над собой – «Живешь дурак дураком, но иногда в голову лезут превосходные мысли», именно на нарах он умудрился писать книги «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя»… На волю они передавались малыми порциями, в письмах к жене. Как заключенный, Синявский имел право каждый месяц отправлять домой по два письма. За весь свой срок он отправил Розановой 128 писем, из которых лишь одно не дошло до адресата. В них Синявский как бы вшивал фрагменты своих будущих книг. Мария Розанова не сразу сообразила, отчего между описаниями бытовой рутины, задушевными признаниями, какими-то повседневными наблюдениями вдруг появляются, выбиваясь из общего текста лагерных впечатлений, весьма странные интеллектуальные наброски и неожиданные метафоры. Но вскоре поняла: «Складывается большая работа. Эти кусочки я аккуратно перепечатывала, почти не показывала (только очень избранным друзьям), и когда сложилась книжка, отправила все это за границу к той же самой Элен Замойской…»
Как ни странно, но именно эти рукописные книги во многом помогли скостить целый год из семилетнего лагерного срока Синявского. Мария Васильевна, как «Абрам Терц по призванию», проявила «воинскую хитрость»: «Это была война, а на войне разрешено очень многое… После выхода Даниэля я позвонила на Лубянку и попросила встречу. На этой встрече меня спросили: «Через два года выходит Андрей Донатович, где вы будете жить? В Москве вам жить не дадут. Чем он будет заниматься?» Я сказала, что жить мне все равно где с ним. Он будет только писать, и ничего больше. Работать буду только я… Говорить надо о другом. Если Андрей Донатович досидит до последнего дня, то в день его выхода на Западе выйдет его лагерная книга. «Как, какая книга? Как сумел?» Я говорю: «Очень просто. Сидя в лагере, он написал книгу, сумел мне ее передать». – «Как?» – «А это мое дело и его дело, а не ваше. Не поймали? Не поймали. И вот эта книга уже на Западе. Он передал ее мне, я передала ее на Запад. И готовится издание лагерной книги, которая выйдет в день его выхода. Единственный способ это остановить – это выпустить его раньше. Все».
Случай Синявского и Розановой стопроцентно подтверждал классическое определение анатомии счастливой супружеской четы: голова и шея. Андрей Донатович же окрестил свои годы жизни с Марией Васильевной как «производственный роман».
Розанова была заядлой шахматисткой. И в какой-то момент увидела, что все кагэбэшные ситуации – чистой воды шахматные партии. Ведь искусство шахмат предполагает прежде всего умение просчитывать на несколько ходов вперед, немножечко влезать в психологию и в способ мышления противника.
Конечно, она блефовала, пугая чекистов, что за границей готовится к печати книга Синявского, написанная в лагере. Розанова рассчитывала, что в их мозгах сработает стереотип: ах, лагерная книга! Значит, документальное повествование об ужасах советской пенитенциарной системы. Этого только не хватало!..
8 июня 1971 года Андрей Донатович Синявский указом Президиума Верховного Совета РСФСР был досрочно освобожден. Гроссмейстер Розанова аплодировала самой себе: не помилован – освобожден досрочно, то есть вышел на свободу нераскаявшимся.
При первой же встрече на воле старинный друг, соавтор и товарищ по несчастью Игорь Голомшток жадно и с болью разглядывал вчерашнего сидельца: «Тощий, казалось, уменьшившийся в росте, косоглазый, с большой бородой, он был похож на старого потертого гнома».
«Когда Синявский вернулся, – кокетничала она, – я была богатой женщиной, могла заработать столько, сколько хотела. Я стала заниматься рукоделием, металлом. Пока Синявский сидел, я стала знаменитым ювелиром… В те времена зарплата научного работника была 120 рублей, а кольцо стоило минимум 150. Я – Мастер. Дома я шутила: «Я – Мастер, а Синявский – моя Маргарита».
О Розановой позже в Париже анекдот ходил: Марья Васильевна покупает метлу в хозяйственной лавке. Продавец спрашивает: «Вам завернуть или сразу полетите?..»
Они сняли небольшой домик в Динькове под Москвой. Синявский доводил до кондиции тексты, которые он в письмах из зоны посылал жене. Розанова занималась своими кольцами и брошами, чтобы кормить семью. Семилетний Егор ходил в школу, в нем уже пробивались дедовы и отцовские гены: он сочинял рассказы. Как рассказывал Игорь Голомшток, Синявский избегал широких общений. Только близкие друзья заезжали в Диньково, под водочку обсуждали новости самиздата, делились впечатлениями от книг, фильмов, выставок.
Следующие два года были подчинены решению очередной стратегической задачи – выезду за рубеж. Это было желание Синявского. Он убеждал жену: «Эмиграция – это свобода, вспомни, Маша, Серебряный век, «первая волна», легендарные имена – Струве, Адамович, Гуль… А что здесь? Да меня как писателя в какой угодно момент могут схватить за шиворот, засадить на зону, потом выгнать из лагеря и даже привезти в Москву, а могут отправить в ссылку или помиловать. Всё могут».
Только не страх гнал его подальше от Москвы. «После тюрьмы, – говорил Синявский, – мне как-то сделалось уже все равно, где жить… Зачем же, спрашивается, уехал?.. Единственно для того, чтобы что-то сделать, издать, сказать, написать…» Размышляя о судьбе Синявского, Георгий Гачев писал: «Он жизнь свою разыграл: подставлял себя, чтобы добыть сюжет. Заставил судьбу плясать под дудку художника».
В начале 1973 года Андрей Донатович обратился к правительству: «Я писатель. И независимо от того, как расцениваются мои вещи, вижу в этом единственный смысл моей жизни. За это я был судим… отсидел шесть лет в лагере и не раскаялся и, если понадобится, готов за это же идти в тюрьму и лагерь по новой. В настоящее время я не вижу возможности моего существования в России в этом качестве – писателя».
Сравните: «Я хочу только одного – быть поэтом и артистом для народа, который я люблю, для людей, чью боль и радость я, кажется, в состоянии выразить в согласии с идеями, которые организуют наше общество. А то, что я не похож на других, в этом и есть, быть может, часть проблемы, требующей внимания и участия руководства». Это – фрагмент обращения Владимира Высоцкого к министру культуры СССР П. Н. Демичеву, которое было написано примерно тогда же, 17 апреля 1973 года.
В переговорах с Лубянкой Андрей Донатович с Марией придерживались умиротворяющей линии: в политике этим сиамским близнецам – Синявскому и Терцу – делать нечего, они писатели, их расхождения с Советской властью сугубо стилистические (и пусть мало кто понимает, что это означает самые глубокие из возможных расхождений, – тем лучше для замысла), значит, властям не выгодно держать их на привязи, на коротком поводке. Синявский никакой не диссидент. Его надо спасать как художника.
Маша убеждала: отпустите, ради бога, и я увезу его, совершенно аполитичного человека, немножко не от мира сего, далеко-далеко, за границу, где он будет совершенно неопасен Советской власти.
Фантасмагория? Да. Но ведь всё удалось! Не поверили, но отпустили. 10 августа 1973 года Синявский со своими домочадцами, всей утварью (иконами, складнями, заветными прялками и прочими деревянными поделками), а главное – с рукописями (как только позволили?) очутился на Северном вокзале в Париже.
Франция, лидеры эмигрантских кругов приняли долгожданных гостей с почтением, окружили вниманием и уютом. Парижан живо интересовали ужасы советской действительности, они с удовольствием демонстрировали свое гостеприимство, успехи демократии и прелести западных стандартов жизни. Бывшие студенты МГУ, ученики Андрея Донатовича Мишель О'Кутюрье, Луи Мартинес и Клод Фрийо пригласили его занять профессорскую должность на кафедре славистики в Сорбонне. На лекции Синявского набивались такие аудитории, как будто бы там с сольным концертом выступал всемирно известный поп-идол. В день он давал по две пресс-конференции, умилялась счастливая Мария Васильевна.
Встрепенулась диаспора и в соседних странах. Вскоре Синявского пригласили в Женеву прочитать лекцию. Он долго выбирал тему: «Ну, это слишком просто. Другое не очень интересно». Наконец, решив преподнести что-нибудь изысканное, выбрал Велемира Хлебникова.
Конференц-зал был полон, бывшие россияне съехались со всей Швейцарии. Ходит Синявский по эстраде, читает, делилась впечатлениями Розанова, и вдруг до меня внезапно доходит, что, кроме меня, его жены, да еще нескольких человек профессуры и старых литературоведов, – фамилии Хлебникова никто никогда не слышал, что всё это – кошке под хвост!..
Позже случился новый конфуз. Синявские привезли с собой много пленок с записями песен Высоцкого. Решив поразить «национальным достоянием», включили для очередных гостей магнитофон. «Они слушали-слушали, – рассказывала Мария Васильевна, – а потом один из этих, «легендарных», сказал: «Нет, Шаляпин все-таки пел лучше. Во-первых, он не хрипел, а во-вторых, не кричал».
В своих парижских заметках Синявский, вспоминая одну из ранних песен своего бывшего студийца «У меня гитара есть, расступитесь стены…», пытался растолковать: «Так поют сегодня наши народные поэты, действующие вопреки всей теории и практике насаждаемой сверху «народности», которая, конечно же, совпадает с понятием «партийности» и никого не волнует, никому не западает в память, и существует в разреженном пространстве – вне народа и без народа, услаждая слух лишь начальников, да и то пока те бегают по кабинетам и строчат доклады друг другу по инстанции, а как поедут домой, да выпьют с устатку законные двести грамм, так и сами слушают, отдуваясь, магнитофонные ленты с только что ими зарезанной одинокой гитарой. Песня пошла в обход поставленной между словесностью и народом, неприступной, как в Берлине, стены, и за несколько лет буквально повернула к себе родную землю. Традиции современного городского романса и блатной лирики здесь как-то сошлись и породили совершенно особый, еще неизвестный у нас художественный жанр, заместивший безличную фольклорную стихию голосом индивидуальным, авторским, голосом поэта, осмелившегося запеть от имени живой, а не выдуманной России. Этот голос по радио бы пустить – на всю страну, на весь мир, – то-то радовались бы люди…»
Метафоры Высоцкого
Перережьте горло мне,
Перережьте вены,
Но только не порвите
Серебряные струны…

для Синявского означали попытку вырваться за рамки узкого, недостаточного для раскрытия темы разговора о конкретном поэте и певце, постичь надындивидуальную природу его творчества. Ощутить Высоцкого как серебряные струны. Как медиума, через которого находят свое воплощение могучие стихии.
Общий вывод был прост и, увы, печален: первая волна эмиграции ушла на кладбище, не став роддомом. Там живой жизни не было, образовался музей, кладовая, хранилище замечательных произведений, созданных в свое время Буниным, Набоковым, Цветаевой, Ремизовым… Писатели не рождались в изгнании, неважно – насильственном или добровольном. Просто оседали на новой почве, чтобы продолжать работать. Однако похвалиться особыми успехами могли лишь считаные единицы. Большинство же, родившись исключительно в соавторстве с советской властью, довольствовалось ничтожно малыми прежними запасами. Исключение составлял лишь Иосиф Бродский. Об этом, кстати, напоминал Андрей Донатович Высоцкому при встрече в Париже.
Но сам поначалу не уловил, а когда осознал, то не захотел принимать устоявшиеся «правила общежития» эмигрантской среды. Очень скоро он и тут умудрился подпортить себе репутацию, обнаружив «политическую и идейную незрелость». Оказавшись на Западе, с изумлением обнаружил в вольной интеллектуальной «прослойке» эмигрантской колонии наличие жесткой субординации и дисциплины. В Вермонте заседал ЦК в лице «духовного лидера нации в изгнании» Александра Исаевича Солженицына, в Европе нити руководства были сосредоточены в «Парижском обкоме партии» во главе с Владимиром Максимовым. «Мы очень быстро организовали свои культы личности, – с грустью констатировал Синявский. – И дальше начали работать на этот культ точно так же, как работали в России… Почему? Потому что «так надо». Это канон поведения, который мы вывезли с собой с Родины…»
Синявский оказался единственной в истории отечественного инакомыслия фигурой, которая вызывала негодование как эмигрантов, так и бывших соотечественников. Сначала осерчавшая Советская власть упекла его в лагерь. Затем эмиграция заклеймила его как оголтелого русофоба, заподозрив в «низкопоклонстве перед Западом».
Уже в первой своей публикации Синявский имел неосторожность задеть Родину-мать, анализируя проблему еврейской эмиграции: «…Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом – бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит – допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет, к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия – Мать, Россия – Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и заброшенное потом на помойку, с позором – дитя!..»
Солженицын, прочитав заметки Синявского, с гневом обрушился на «отщепенца», в запале даже предположив, будто Синявский и в лагерь-то сел чуть ли не по заданию КГБ, чтобы впоследствии создать себе на Западе определенное имя. Там, в Дубровлаге, он, мол, содержался в тепличных условиях, а теперь «пересажен» сюда с диверсионной целью – расколоть «стройные ряды» эмиграции. Гулким эхом докатился до Парижа истеричный окрик московской «узницы совести» Лидии Чуковской: «Как он смел! Да как у него язык повернулся!» На пленуме Союза писателей России поэтесса Татьяна Глушкова со слезой в голосе говорила, что лучше бы этому Синявскому гулять с Шоломом Алейхемом. А ее коллега по поэтическому цеху некто Станислав Куняев утверждал, что Синявский еще хуже Дантеса.
Все – что по одну сторону «железного занавеса», что по другую – хором возопили: «Он Россию сукой обозвал!», отказываясь понимать, что это та самая, провозглашенная Синявским стилистика, изначально задекларированная «работой на снижение». Главный редактор журнала «Континент» Владимир Максимов, вняв команде из Вермонта от самого Солженицына, взял под козырек и не нашел ничего лучшего, чем захлопнуть перед опешившим Синявским страницы своего издания.
За границей Андрей Донатович попал в положение куда более сложное, чем то, в котором он находился в Москве до своего ареста. Если раньше он посылал свои произведения на Запад, то теперь посылать их было просто некуда. Не в Москву же? От французских, английских, итальянских издателей поступали заманчивые предложения, изящные эссе мсье Andre Sinyavski регулярно появлялись на страницах их журналов и альманахов, пользовался успехом роман «Спокойной ночи», книга «Иван-дурак». Но «русофобу» Синявскому до смерти хотелось выйти прежде всего к читателю, думающему и говорящему по-русски.
За рукопись сотканных из лагерных набросков «Прогулок с Пушкиным» сразу ухватилось парижское издательство «Сей». Был подписан щедрый контракт, рукопись прямо с колес ушла в типографию. Автор получил неслыханный гонорар, за который, по разумному настоянию жены, Синявские приобрели в парижском пригороде большой особняк ХVIII века.
Как раз в те дни в Париже оказался Владимир Высоцкий, позвонил, предложил встретиться. Андрей Донатович, к сожалению, был в отлучке, и радушная Мария Васильевна пригласила гостя вместе с ней съездить посмотреть дом в Фонтэнэ-о-Роз, куда они собрались переезжать. Высоцкий согласился.
Пригородный дом стоял на почти деревенской улице. За оградой запущенного палисадника виднелась чаша старинного фонтана, заполненная дождевой водой, в которой лениво плавали опавшие листья. Сам дом был пуст – от прежних хозяев осталась облезшая мебель, вертящаяся табуретка, цветочные горшки. На полу – молчащий телефон. Рядом с ним – пачки свеженьких томиков «Прогулок с Пушкиным». Розанова видела: Высоцкому нравится их новый старый дом, его гулкая тишина, эхо их голосов, сама неспешная беседа.
Хозяйка вводила московского гостя в курс «литературного процесса во Франции». Едва книга Синявского появилась на прилавках, как по команде, на автора накинулась целая свора негодующих защитников Пушкина. Оскорбленный представитель мифологизированной «первой волны» Роман Гуль озаглавил свою рецензию «Прогулка хама с Пушкиным», обвиняя Синявского в том, что он на самом деле ненавидит все русское и намеренно унижает величайшего поэта России. Как посмел иуда Абрам Терц кощунственно заявить: «Пушкинская муза давно и прочно ассоциируется с хорошенькой барышней, вызывающей игривые мысли»?..
Кстати, когда «Прогулки» были наконец изданы в России, новорожденный «литературовед в штатском», достойный ученик Солженицына Игорь Шафаревич сравнил книгу с «Сатанинскими стихами» Салмана Рушди.
Синявский демонстративно дразнил читателей своей непозволительной свободой, вопиюще вольным обращением с классическими текстами. Только как воспринимать свободу мысли? Пушкину она была дана от рождения, а Синявский отвоевывал ее в лагере и, защищаясь от нападок, с достоинством нес свой крест. Остроумный художник Вагрик Бахчанян представил эту борьбу как поединок фехтовальщика с носорогом.
– Все-таки мы идеализировали эмиграцию, – вздыхала Мария Васильевна. – Мы представить себе не могли, что эмиграция настолько разучилась читать. Читать не умеют, читают приблизительно так же, как в метрополии… Стало доходить, что советская власть и замечательнейшая партия большевиков не настолько уж виноваты в происходящем в Отечестве. Что все это наши национальные привычки…
Они переходили из комнаты в комнату, и разговор их самым естественным образом перескакивал с одной темы на другую. Розанова требовала свежих московских новостей, расспрашивала об общих знакомых, весело жаловалась на то, что они с Синявским никак не могут приспособиться к французам, их образу жизни, привычкам.
– Вспомни, сколько у нас пишут, что всем тут правит западный практицизм, все только и думают о том, что время – деньги… Не верь! Это – самоутешительный русский миф. Какой там практицизм?!. Нас с Синявским раздражает, когда они часами обсуждают, чем отличается вино урожая 1964 года от вина урожая 1967-го. Или прочую чепуху. Причем вовсе не обязательно какие-то высоколобые снобы, богема, а самые заурядные обыватели…
Спохватившись, уточнила:
– Хотя у нас, конечно, подобного предмета для обсуждения просто не было. Говорить было не о чем, – и вдруг вспомнила, – «у вина достоинства, говорят, целебные…». Ты это про портвейн «Три семерки» писал, что ли?
Высоцкий хохотал: «Точно!» И соглашался с хозяйкой:
– Я тоже обратил внимание, французы действительно страшно любят это дело – выбирать. Приходят, рассаживаются, пересаживаются – дует из окна, вид из окна не тот, листают меню в кожаном переплете… И официант уже изнывает, уже раз пять приходит или шесть: «Ну что вам, что вам?» А они говорят: «Да подождите, дайте выбрать». И вот смакуют, выбирают и потом только едят…
– Но зато, Володь, ведь есть из чего выбирать. Тут от нас неподалеку есть ресторанчик, держит семейная пара. Коронное блюдо – лакированная утка. Пробовал когда-нибудь? М-м-м, сплошное наслаждение. Правда, Синявский верен своему меню – суп с пельменями и голубцы на второе. Дикарь… Ладно, поехали. Как ты там говоришь – в «Парижск»?.. Ждем вас завтра с Мариной на награждении.
Церемония вручения Андрею Синявскому ежегодной премии «За лучшую иностранную книгу» проходила в Сорбонне. В зале было многолюдно, шумно. Обстановка светского раута, в общем-то, не очень-то способствовала общению тет-а-тет. Синявский несколько терялся, был смущен чрезмерным вниманием к своей персоне, но, как и прежде, косил лукавым глазом.
Высоцкому же всё нравилось: и почтительное отношение к его бывшему педагогу, и свора азартных фоторепортеров, и витиеватые спичи чопорных господ, и легкий звон хрустальных бокалов с шампанским…
Когда поздним вечером Владимир возвращался домой, в Мэзон-Лаффит, он вспоминал слова Андрея Донатовича, несколько диссонировавшие с общим протоколом официального приема. Как же он сказал? «Жизнь человека похожа на служебную командировку. Она коротка и ответственна. На нее нельзя рассчитывать, как на постоянное жительство, и обзаводиться тяжелым хозяйством. Но и жить спустя рукава, проводить время, как в отпуске, она не позволяет. Тебе поставлены сроки и отпущены суммы. И не тебе одному. Все мы на земле не гости и не хозяева, не туристы и не туземцы. Все мы – командировочные…»
Дома, рассказывая Марине о церемонии в Сорбонне, сквозь щебетанье радио, сообщавшего последние новости, Высоцкий уловил «мсье Синявский…», а затем и свою собственную фамилию. Влади перевела: «В Сорбонне состоялось торжественное вручение литературной премии известному русскому писателю-диссиденту… В числе присутствовавших на церемонии был… популярный актер Московского театра на Таганке, советский шансонье Владимир Высоцкий…»
– Вот же суки! – не сдержался Владимир. – До чего же оперативны! Объясняйся теперь с каждым…
Марина запаниковала: я же говорила, предупреждала, не надо было туда идти, лишний раз светиться среди эмигрантов. Ведь ты лучше меня знаешь, как Москва к этому относится. Нам что, нужны новые проблемы?..
Через день-два им позвонили из советского посольства, пригласили в гости на бульвар Ланн. Беседа была, в общем-то, более-менее сдержанной, корректной. Молодой парень, которому было поручено ее провести, даже немного смущался и извиняющимся тоном повторял:
– Вы же понимаете, Владимир Семенович, мы обязаны… Мы вынуждены информировать МИД о каждом факте нелояльного поведения наших граждан во время пребывания… Прошу вас, Владимир Семенович, впредь воздержаться… Подобные контакты нежелательны прежде всего для вас и вашей супруги… Ну зачем вам лишние вопросы в ОВИРе?..
Тем не менее информация о встречах Высоцкого во Франции попала в служебную сводку в МИД. Министерство поставило в известность Московский горком партии, откуда уже последовал грозный звонок директору Таганки: «Николай Лукьянович, как же вы занимаетесь воспитанием своих артистов? Что ваш Высоцкий себе позволяет?!. Так он скоро с Галичем дуэтом на «Свободе» петь будет!..»
Обещать вести себя сдержаннее в контактах с «нежелательными элементами» Высоцкий, конечно, обещал, напевая, возможно, при этом куплеты из своего «Грустного романса», который в свое время так нравился Синявскому:
Обещанья я ей до утра давал,
Я сморкался и плакал в кашне:
«Я ж пять лет никого не обкрадывал,
Моя с первого взгляда любовь!..»

А в дневничке написал: «Пошел я с одним человеком… на вручение премии А. Синявскому и всех их там увидел, чуть поговорил, представляли меня всяким типам. Не знаю, может, напрасно я туда пошел, а с другой стороны – хорошо: хожу свободно и вовсе их не чураюсь, да и дел у меня с ними нет, я сам по себе, они – тоже. А пообщаться – интересно. Они люди талантливые и не оголтелые».
Когда в 1977 году Высоцкий выбрался во Францию уже не просто так, с частным визитом, а на гастроли вместе с Театром на Таганке, он, разумеется, позвал чету Синявских посмотреть его Гамлета. Деликатный Андрей Донатович потом рассказывал: «Была неловкая для него и для нас ситуация… Высоцкий пригласил нас на «Гамлета», а нам спектакль не понравился – не понравилась и постановка Любимова, и сам Высоцкий в роли Гамлета. Мне показалось такое прочтение излишне грубым – выходит Гамлет и поет под гитару «Выхожу один я на подмостки». Была в этом, на мой взгляд, какая-то мешанина, эклектика, недостойная Шекспира. Сказать об этом Высоцкому было как-то неловко и грубо в этой ситуации, а сказать те слова, которые он хотел услышать, я не мог».
Позже нить взаимоотношений Высоцкого с Синявскими не то чтобы прервалась, нет, истончилась. Мария Васильевна усматривала в этом козни Марины: «В Париже были встречи, но их было немного. Марина Влади боялась этих встреч. Потому что тогда Марина Влади была «девушка официальная» и была заинтересована в добрых отношениях с советскими властями. И мне кажется, боялась общаться с «особо опасными»…»
В Париже Синявский порой чувствовал себя безумно одиноким, теша себя мыслью: «Прелесть уединения, тишины, молчания – в том, что в эти часы разговаривает душа». Правда, рядом неотлучно находилась Машка-Пятница. Хотя грех было жаловаться на невнимание издателей: книги Синявского хорошо раскупались, хотя хвалить их публично считалось дурным тоном. Ни «Континенту», ни другим эмигрантским журналам свои рукописи Андрей Донатович уже не предлагал, понимая вероятную реакцию.
Чуть ли не каждая лекция в Сорбонне заканчивалась овациями молодых славистов. Зато публичные выступления члена Баварской академии изящных искусств, почетного доктора Гарвардского университета Синявского в Колумбийском университете сопровождались пикетами бывших соотечественников. В нестройных рядах демонстрантов он видел седенькую, благообразную старушку, которая, кутаясь в норковую шубку, разгуливала с плакатом: «Стыд и срам, товарищ Абрам!»
«В один прекрасный момент, – вспоминала свою очередную авантюру Розанова, – я сказала ему: «Знаешь, Синявский, не огорчайся. Мы живем на свободной земле, где каждый может делать все, что хочет. И если тебя никто не печатает, нет проблем, – я сделаю тебе журнал сама». «Ну, как же так, мы одни, мы здесь, как на необитаемом острове?!» – забурчал Синявский. «Мы создадим журнал одного автора. Такое в истории журналистики уже случалось», – парировала я. И начала претворять свою идею в явь… Спокойно. Тихо. Одиноко. Но… эмиграция – это большая коммунальная кухня. Очень скоро многим стало известно, что мы делаем свое издание. И оказалось: мы вовсе не одни, немало литераторов в таком же, как и мы, положении. Им тоже негде печататься…»
Так в 1978 году в Париже начал свою жизнь независимый журнал «Синтаксис». Настолько независимый, что его редактор Мария Васильевна ставила в номер материалы, которые, как шутил Сергей Довлатов, она даже не читала. Так или иначе «Синтаксис» стал единственным русскоязычным изданием, открыто противостоящим эмигрантскому официозу – «Русской мысли», «Континенту», «Посеву».
Думал ли Андрей Синявский о возвращении на родину? «Не надо питать иллюзий, – говорил он. – Мы вернемся не телами и даже не душами, а только кое-какими идеями и несколькими песнями… А пока… Пока советская власть без нас обойдется, и, я надеюсь, мы еще легче и проще обойдемся без нее… Как старый лагерник, я знаю, что такое вернуться, и я не обольщаюсь…»
И не обольщался. Постгорбачевской России он тоже показался врагом, когда в октябре 1993 года в Москве был расстрелян парламент, и он, мятежная душа, в сердцах обрушился на «младодемократов»: «Сегодня происходит самое для меня ужасное: мои старые враги начинают говорить правду, а родное мне племя русских интеллигентов вместо того, чтобы составить хоть какую-то оппозицию Ельцину и этим хоть как-то корректировать некорректность его и его команды правления, опять приветствует все начинания вождя и опять призывает к жестким мерам. Все это уже было. Так начиналась советская власть».
Синявский не отрицал, что он – враг. Не кому-то конкретно, не почему-то, а враг вообще, враг как таковой. Ведь писатель – он ни с кем, всегда сам по себе, а значит, в расхожем понимании – против. То есть враг.
Он вместе с Абрамом Терцем начинал свою литературную карьеру с сочинения утопий. Можно только представить степень язвительности «последнего утописта» по поводу демонстрации всенародной поддержки наследника Ельцина – президента Путина…
…Когда Высоцкий пел ему свои первые песни там, в Хлебном переулке, Синявский откровенно завидовал раскрепощенному ухарству молодого парня, любовался им, как своей несбывшейся фантазией, усмиряя кипящий адский темперамент Абрама Терца. И никогда не претендовал на звание «учителя Высоцкого». Тем не менее, исподволь подталкивая к тому, что «истину не понимать надо, а постигать. Понять, познать – это значит взломать, разъять. Познать можно женщину (насилие и усилие). Постичь (хоть ту же женщину) – впустить, воспринять. Познание всегда агрессивно и предполагает захват. В постижении – тяга, ноша, данная свыше. В постижении мы – пленники…»
Ему удалось помочь молодым людям в формировании мировоззренческой позиции. Синявский вспоминал, как в Лефортове пытался «восстановить по памяти значение нескольких книг, читанных еще в детстве. Мысленно перебирал романы о путешествиях, я вынужден был признать, что тягчайшему – по всем статьям – испытанию подверг человека Свифт… Посылая на испытание свой персонаж-автора, alter ego, Свифт, естественно, рассказывал о собственном испытании – о своей жизни среди лилипутов, великанов, своем всегда-не-равенстве окружающим и окружающему – и о том, что, убегая от огня, чаще всего попадаешь в полымя…»
Высоцкий (не в Лефортово, к счастью, а на Таганке) также давал «признательные показания»: «Лично я больше за Свифта…»
Синявский не потому стал первым советским литературным диссидентом, что люто ненавидел советскую власть и мечтал ее свергнуть, а потому, что был другим, не как «все», а в мире одинаковых оказался врагом. И стал мишенью как для советских лучников, так и для снайперов антисоветского зарубежья, а после и постсоветской России.
В раннем рассказе Синявского «Пхенц», которым восхищался Высоцкий, была фраза: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться… Так вот – я другой». Эти слова в полной мере можно отнести как к сочинителю рассказа, так и к его читателю Владимиру Высоцкому, который не хотел быть таким, как все.
Андрей Донатович Синявский тихо умер 25 февраля 1997 года в местечке Фонтэнэ-о-Роз. Отпевание проходило в небольшой деревянной Свято-Сергиевской церкви на северной окраине Парижа. Умер один человек, но два писателя – Синявский и Терц.
Вскоре после этого московская «Новая газета» учредила именную премию «За благородство и творческое поведение в литературе». Первым лауреатом премии Андрея Синявского стал петербургский прозаик и драматург Александр Володин, который настойчиво убеждал своих читателей: «Правда – обязательно торжествует». Правда, уточнял: «Но… потом».
…Подзабыл, наверное, что давным-давно Владимир Высоцкий с грустью замечал, как
Некий чудак и поныне за правду воюет, —
Правда, в речах его правды на ломаный грош:
«Чистая Правда со временем восторжествует,
Если проделает то же, что явная Ложь…»

Синявский ни о чем не сожалел: «Смерть хороша тем, что ставит всех нас на свое место».
Назад: «В НАШ ТЕСНЫЙ КРУГ НЕ КАЖДЫЙ ПОПАДАЛ…» Артур Макаров, Левон Кочарян и другие
Дальше: «АБДУЛОВ СЕВА – СЕВУ ВСЯКИЙ ЗНАЕТ…» Всеволод Абдулов