Часть вторая
СВИДАНИЕ
И ты пришла, заслышав ожиданье…
Я. Смеляков
Солдаты пили самогонку.
Пили торопливо, молча, не дожидаясь, когда сварится картошка. Пальцами доставали прокисшую капусту из глечика, хрустели, крякали и не смотрели друг на друга.
Хозяйка дома, по имени Люся, пугливо смотрела в сторону солдат, подкладывала сухие ветви акаций и жгуты соломы в печь, торопилась доварить картошку. Корней Аркадьевич Ланцов, расстилавший солому на полу, выпрямился, отряхнул ладонями штаны, боком подсел к столу:
– Налейте и мне.
Борис сидел у печки, грелся и отводил глаза от хозяйки, возившейся рядом, старшина Мохнаков поднял с пола немецкую канистру, налил полную кружку, подсунул ее Ланцову и криво шевельнул углом рта:
– Запыживай, паря!
Корней Аркадьевич суетливо оправил гимнастерку, будто нырять в прорубь собрался, судорожно дергаясь, всхлипывая, вытянул самогонку и какое-то время сидел оглушенный. Наконец наладилось дыхание, и Ланцов жалко пролепетал, убирая пальцем слезу:
– Ах, господи!
Скоро, однако, он приглушил застенчивость, оживился, пытаясь заговорить с солдатами, со старшиной. Но те упорно молчали и глушили самогонку. В избе делалось все труднее дышать от табачного дыма, стойкого запаха затхлой буряковой самогонки и гнетущего ожидания чего-то худого.
«Хоть бы сваливались скорее, – с беспокойством подумал взводный, – а то уже и жутко даже…»
– Вы тоже выпили бы, – обратился к нему Корней Аркадьевич, – право, выпили бы… Оказывается, помогает…
– Я дождусь еды, – отвернулся к печи Борис и стал греть руки над задымленным шестком. Труба тянула плохо, выбрасывала дым. Видать, давно нет мужика в доме.
Неустойчиво все во взводном, в голове покачивается и звенит еще с ночи. Разбил он однажды сапоги до того, что остались передки с голенищами. Подвязал их проволокой, но когда простыл и ходить вовсе не в чем сделалось, стянул сапоги с такого же, как он, молоденького лейтенанта, полегшего со взводом в балке. Стянул, надел – у него непереносимо, изводно стыли ноги в этих сапогах, и он поскорее сменял их.
Теперь вот у него такое ощущение, будто весь он в сапоге, стянутом с убитого человека.
– Промерзли? – спросила хозяйка.
Он потер виски ладонью, приостановил в себе обморочную качку, взглянул на нее осмысленно. «Есть маленько», – хотелось сказать ему, но он ничего не сказал, сосредоточил разбитое внимание на огне под таганком.
По освещенному огнем лицу хозяйки пробегали тени. И было и ее маленьком лице что-то как будто недорисованное, было оно подкопчено лампадкой или лучиной, проступали отдельные лишь черты лика. Хозяйка чувствовала на себе пристальный, украдчивый взгляд и покусывала припухшую нижнюю губу. Нос ее, ровный, с узенькими раскрылками, припачкан сажей. Овсяные, как определяют в народе, глаза, вызревшие в форме овсяного зерна, прикрыты кукольно загнутыми ресницами. Когда хозяйка открывала глаза, из-под ресниц этих обнажались темные и тоже очень вытянутые зрачки. В них метался отсвет огня, глаза в глуби делались переменчивыми: то темнели, то высветлялись и жили отдельно от лица. Но из загадочных, как бы перенесенных с другого, более крупного лица, глаз этих не исчезало выражение покорности и устоявшейся печали. Еще Борис заметил, как беспокойны руки хозяйки. Она все время пыталась и не могла найти им места.
Солома прогорела. Веточки акаций лежали горкой раскаленных гвоздиков, от них шел сухой струйный пар. Рот хозяйки чуть приотворился, руки успокоились у самого горла. Казалось, спугни ее – и она, вздрогнув, уронит руки, схватится за сердце.
– Может быть, сварилась? – осторожно дотронулся до локтя хозяйки Борис.
– А? – хозяйка отпрянула в сторону. – Да, да, сварилась. Пожалуй, сварилась. Сейчас попробуем. – Произношение не украинское, и ничего в ней не напоминало украинку, разве что платок, глухо завязанный, да передник, расшитый тесьмою. Но немцы всех жителей, и в первую голову женщин, научили здесь затеняться, прятаться, бояться.
Люся выдвинула кочергой чугун на край припечка, ткнула пальцем в картофелину, затрясла рукой. Сунула палец в рот. Получилось по-детски смешно и беззащитно. Борис едва заметно улыбнулся.
Прихватив чугун чьей-то портянкой, он отлил горячую воду в лохань, стоявшую в углу под рукомойником. Из лохани ударило тяжелым паром. Хозяйка вынула палец изо рта, спрятала руку под передник. Потерянно и удивленно наблюдала за действиями командира.
– Вот теперь налейте и мне, – поставив чугун на стол, произнес лейтенант.
– Да ну-у-у? – громко удивился Мохнаков. – К концу войны, глядишь, и вы с Корнеем обстреляетесь! – подкова рта старшины разогнулась чуть ли не до подбородка, выражая презрение, может, брезгливое многозначение иль еще какие-то скрытые неприязненные чувства, которыми полнился старшина всякий раз, когда пьянел. Вновь его обуревал кураж – так называется это на родимой сторонушке взводного и помкомвзвода в Сибири.
Борис не смотрел на старшину, лишь сердито двинул в бок Шкалика:
– Подвинься-ка!
Шкалик ужаленно подскочил и чуть не свалился со скамейки.
– Напоили мальчишку! – Борис не обращался ни к кому, но старшина его слышал, внимал, поднял глаза к потолку, не переставая кривить рот в усмешке. – Садитесь, пожалуйста, – позвал Борис Люсю, одиноко прижавшуюся спиною к остывшему шестку и все прячущую руку под передником.
– Ой, да что вы! Кушайте, кушайте! – почему-то испугалась хозяйка и стала суетливо шарить по платку, по груди, ускользая глазами от взгляда Мохнакова, вдруг в нее уставившегося.
– Н-не, девка, не отказывайся, – распевно завел Пафнутьев, – не моргуй солдатской едой. Мы худого тебе не сделаем. Мы…
– Да хватит тебе! – Борис похлопал рукой по скамейке, с которой услужливо сошел Пафнутьев. – Я вас очень прошу.
– Хорошо, хорошо! – Люся как бы застыдилась, что ее упрашивают, лейтенант даже на солдата рассердился почему-то. – Я сейчас, одну минутку…
Она исчезла в чистой половине, прикрытой створчатой дверью, и скоро возвратилась оттуда без платка, без передника. У нее была коса, уложенная на затылке. Легкий румянец выступил на бледном лице ее. Не ко времени и не к месту она тут, среди грязных, мятых и сердитых солдат, думалось ей. Она стеснялась себя.
– Напрасно вы здесь расположились, – скованно заговорила она и пояснила Борису: – Просила, просила, чтоб проходили туда, – махнула она на дверь в чистую половину.
– Давно не мылись мы, – сказал Карышев, а его односельчанин и кум Малышев добавил:
– Натрясем трофеев.
– Вот уж намоемся, отстираемся, в порядок себя приведем… – завел напевно Пафнутьев.
– Тогда и в гости пожалуем, – подхватил Мохнаков, подмигивая всему застолью разом, с форсом без промаха разливай всем поровну, и Люсе тоже, убойно пахнущее зелье. Он первый громко, как бы с дружеским вызовом звякнул гнутой алюминиевой кружкой о стакан, из деликатности оставленный Люсе. И все солдаты забренчали посудинами, смешанно произнесли привычное: «Будем здоровы!», «Со свиданьицем!» и так далее. Люся подождала с поднятым стаканом, не скажет ли чего командир. Он ничего не говорил.
– С возвращением вас… – потупившись, вымолвила хозяйка в ответ и отвернулась к печке, часто заморгав. – Мы так вас долго ждали. Так долго… – Она говорила с какой-то покаянностью, словно виновата была в том, что так долго пришлось ждать. Отчаянно, в один дух, Люся выпила самогонку и закрыла ладошкой рот.
– Вот это – по-нашенски! Вот видно, что рада! – загудел Карышев и потянулся к ней с американской колбасой на складнике, с наспех ободранной картофелиной. Шкалик хотел опередить Карышева, да уронил картошку. Ему в ширинку накрошилось горячее, он забился было, но тут же испуганно сжался. Взводный с досадой отвернулся. Шкалик стряхнул горячее в штанину, ему сделалось лучше.
Человек этот, Шкалик, был непьющий. Еще Борис и Корней Аркадьевич непьющие. Оттого чувствовали они себя бросовыми людьми и не такими прочными бойцами, как все остальное воинство, которое хотя тоже большей частью пило «для сугрева», но как-то умело внушить свою полную отчаянность и забубенность. Вообще мужик наш, русский мужик, очень любит нагонять на себя отчаянность, а посему и привирает подчас насчет баб и выпивки. Пил сильно, но упорно не пьянел лишь старшина, добывая где-то, даже в безлюдных местах, горючку всяких видов, и возле него всегда крутился услужливый, падкий на дармовщину, кум-пожарник Пафнутьев. Малышев и Карышев пивали редко, зато уж обстоятельно. Получая свои сто граммов, они сливали их во флягу и, накопив литр, а то и более, дождавшись благой, затишной минуты, устраивались на поляне, либо в хате какой, неторопливо пили, чокаясь друг с другом, и ударялись в воспоминания, «советовались», как объясняли они свои эти беседы. Потом пели – Карышев басом, Малышев дискантом:
За ле-есом солнце зы-ва-сия-а-а-ало,
Гы-де черы-най во-е-еора-а-ан про-кы-ричи-ал.
Пы-рошли часы, пы-рошли мину-уты,
Ковды-ы зы-девче-е-онкой я-а-а гуля-а-ал…
– Откель будешь, дочка? – лез с вопросами к Люсе любящий всех людей на свете Карышев, раскрасневшийся от выпивки. – По обличью и говору навроде расейская? – И Малышев собирался вступить в разговор, но взводный упредил его:
– Дай человеку поесть.
– Да я могу есть и говорить. – Люся радовалась, что солдаты сделались ближе и доступней. Один лишь старшина ощупывал ее потаенным взглядом. От этого все понимающего, налитого тяжестью взгляда ей все больше и больше становилось не по себе. – Я не здешняя.
– А-а. То-то я гляжу: обличие… Не чалдонка случаем? – все больше мягчея лицом, продолжал расспрашивать Карышев.
– Не знаю.
– Вот те раз! Безродная что ли?
– Ага.
– А-а. Тогда иное дело. Тогда конечно… Судьба, она, брат, такое может с человеком сотворить…
Взводный души не чаял в этих двух алтайцах-кумовьях, которые родились, жили и работали в самой красивой на свете, по их заверению, алтайской деревне Ключи. Не сразу понял и принял этих солдат Борис. Поначалу, когда пришел во взвод, казались они ему тупицами, он даже раздражался, слушая подковырки и насмешки их друг над другом. Карышев был рыжий. Малышев – лысый. Эти-то два отличия они и использовали для шуток. Стоило снять Карышеву пилотку, как Малышев начинал зудеть: «Чего разболокся? Взбредет в башку германцу, что русский солдат картошку варит на костре, – и зафитилит из орудия!» Карышев срывал пучок травы и бросал на лысину Малышеву: «Блестишь на всю округу! Фриц усекет – миномет тута – и накроет!» Солдаты впокат валились, слушая перебранку алтайцев, а Борис думал: «До чего же отупеть надо, чтобы радоваться таким плоским, да и неловким для пожилых людей насмешкам». Но постепенно привык он к людям, к войне, стал их видеть и понимать по-другому, ничего уже низкого в неуклюжих солдатских шутках и подковырках не находил. Воевали алтайцы, как работали, без суеты и злобы. Воевали по необходимости, да основательно. В «умственные» разговоры встревали редко, но уж если встревали – слушай.
Как-то Карышев срубил под корень Ланцова, впавшего в рассуждения насчет рода людского: «Всем ты девицам по серьгам отвесил: и ученым, и интеллигентам, и рабочим в особенности, потому как сам из рабочих, главнее всех сам себе кажешься. А всех главнее на земле – крестьянин-хлебороб. У него есть все: земля! У него и будни, и праздники – в ней. Отбирать ему ни у кого ничего не надобно. А вот у крестьянина отвеку норовят отнять хлеб. Германец, к слову, отчего воюет и воюет? Да оттого, что крестьянствовать разучился и одичал без земляной работы. Рабочий класс у него машины делает и порох. А машины и порох жрать не будешь, вот он и лезет всюду, зорит крестьянство, землю топчет и жгет, потому как не знает цену ей. Его бьют, а он лезет. Его бьют, а он лезет!»
Карышев сидел нынче за столом широко, ел опрятно и с хитроватой мудрецом поглядывал на Корнея Аркадьевича. Гимнастерку алтаец расстегнул, пояс отвязал, был широк и домовит. Картошку он чистил брюшками пальцев, раздевши ее, незаметно подсовывал Люсе и Шкалику. Совсем уж пьяный был Шкалик, шатался на скамейке, ничего не ел. Нес капусту в рот, да не донес, всю на гимнастерку развесил. Карышев тряхнул на нем гимнастерку, ленточки капусты сбросил на пол. Шкалик тупо следил за его действиями и вдруг ни с того ни с сего ляпнул:
– А я из Чердынского району!..
– Ложился бы ты спать, из Чердынского району – заворчал отечески Карышев и показал Шкалику на солому.
– Не верите? – Шкалик жалко, по-ребячьи лупил глаза. Да и был он еще парнишкой – прибавил себе два года, чтобы поступить в ремесленное училище и получать бесплатное питание, а его цап-царап в армию, и загремел Шкалик на фронт, в пехоту.
– Есть такое место на Урале, – продолжал настаивать Шкалик, готовый вспылить или заплакать. – Там, знаете, какие дома?!
– Большие! – хмыкнул Пафнутьев, мужичонка прицепистый, всем недовольный оттого, что с хорошей службы слетел. Состоял он при особом отделе армии, но одного, осужденного в штрафную, до ветру отпустил, тот взял да в село ушел, гимнастерку променял, сапоги, пьяный и босой возвратился. За потерю бдительности Пафнутьев и оказался на передовой.
– Ры-разные, а не большие, – поправил его Шкалик, – и что тебе наличники, и что тебе ворота – все из… изрезанные, изукрашенные. И еще там купец жил – рябчиками торговал… Ми… мильены нажил…
– Он не дядей тебе случайно приходился? – продолжал расспрашивать Пафнутьев, и Люся почувствовала: не по-хорошему он парнишку подъедает. Шкалик ничего разобрать не мог, охотно беседовал.
– Не-е, мой дядя конюхом состоит.
– А тетя – конюшихой?
– Тетя? Тетя конюшихой. Смеетесь, да? – Шкалик прошелся по застолью убитыми горем глазами, часто захлопал прямыми и белыми, как у поросенка, ресницами. – У нас писатель Решетников жил! – звонко закричал Шкалик и стукнул кулачишком по столу. – «Подлиповцы» читали? Это про нас…
– Читали, читали… – начал успокаивать его Корней Аркадьевич. – Пила и Сысойка, девка Улька, которую живьем в землю закопали… Все читали. Пойдем-ка спать. Пойдем баиньки. – Он подхватил Шкалика, поволок его в угол на солому. – До чего ты ржавый, крючок! – бросил он Пафнутьеву.
– Во! – кричал Шкалик. – А они не верят! У нас еще коней разводили!.. Графья Строгановы…
– И откуль в таком маленьком человеке столько памяти? – развел руками Пафнутьев.
– Хватит! – прикрикнул Борис. – Дался он вам…
– Я сурьезно…
Все в Борисе одрябло, даже голос, в паутинистом сознании путались предметы, лица солдат, ровно бы выцветшие, подернутые зыбкой пеленой. Сонная тяжесть давила на веки, расслабляла мускулы, даже руками двигать было тяжело. «Уходился, – вяло подумал Борис. – Больше не надо выпивать…» Он начал есть капусту с картошкой, попил холодной воды и почувствовал себя тверже.
Старшина покуривал, пуская дым в потолок, и все так же отдаленно улыбался, кривя угол рта.
– Извините, – сказал хозяйке Борис, как бы проснувшись, и пододвинул к ней банку с американской колбасой. Он все время ловил на себе убегающий взгляд ласковых, дальним скользящим светом осиянных глаз. Будто со старой иконы или потертого экрана появились, ожили глаза и, то темнело, то прояснялось лицо женщины. – Держу при себе, как ординарца, хотя он мне и не положен, – пояснил Борис насчет Шкалика, чтобы хоть о чем-то говорить и не пялиться на хозяйку. – Горе мне с ним: ни починиться, ни сварить… и все теряет… В запасном полку отощал, куриной слепотой заболел.
– Зато мягкосердечный, добренький зато, – неожиданно вставил Мохнаков, все глядя в потолок и как бы ни к кому обращаясь. Взгляд и лицо Мохнакова совсем затяжелели. А в горле появилась ржа. Помкомвзвода почему-то недобро подъедал взводного. Солдаты насторожились – этого еще не было. Старшина, будто родимый тятя, опекал и берег лейтенанта. И вот что-то произошло между ними. Ну произошло и произошло, разбирайтесь потом, а сейчас-то в этой хате, при такой молодой и ладной хозяйке, после ночного побоища всем хотелось быть добрыми, хорошими. Ланцов, Карышев, Малышев, даже Пафнутьев с укором взирали на своих командиров.
Борис не отозвался на выпад старшины и не прикасался больше к кружке с самогонкой, хотя солдаты и насылались с выпивкой, зная, что чарка всегда была верным орудием в примирении людей. Даже Ланцов разошелся и пьяно лип с просьбой выпить.
Родом Ланцов из Москвы. В детстве на клиросе пел, потом под давлением общественности к атеистически настроенному пролетариату присоединился, работал корректором в крупном издательстве, где, не жалея времени и головы, прочел без разбора множество всяческой литературы, отчего привержен сделался к пространным рассуждениям.
– Ах, Люся, Люся! – схватившись за голову, долговязо раскачивался Ланцов и артистично замирал, прикрывая глаза. – Что мы повидали! Что повидали! Одной ночи на всю жизнь хватит…
«Прямо как на сцене, – морщился Борис. – Будто он один насмотрелся».
Пересиливая раздражение, Борис положил руку на плечо солдата:
– Корней Аркадьевич! Ну что вы, ей-богу! Давайте о чем-нибудь другом. Споемте? – нашелся взводный.
Звенит зва-янок насче-от па-верки-и-и,
Ланцов из за-я-амка у-ю-бежа-а-а-ал… —
охотно откликнувшись, заорал Пафнутьев. Но Корней Аркадьевич прикрыл его рот сморщенной ладонью.
– Насчет Ланцова потом. Говорить хочу. Я долго молчал. Я все думал, думал и молчал. – Взводный чуть заметно улыбнулся солдатам: пусть, мол, потешится человек. – Я сегодня думал. Вчера молчал. Думал. Ночью, лежа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие ничему не научит людей? Эта война должна быть последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться ее дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо. Прав Карышев, сто раз прав, одна истина свята на земле – материнство, рождающее жизнь, и труд хлебопашца, вскармливающий ее…
Что-то раздражало сегодня лейтенанта, все и все раздражали, но Ланцов с его рассуждениями в особенности. И хотя Борис понимал, что пора уже всем отдыхать и самого на сон ведет, он все же подзадорил доморощенного философа в завшивленной грязной гимнастерке, заросшего реденькой, сивой бородой псаломщика:
– Так. Земля. Материнство. Пашня. Все это вещи достойные, похвальные. – Борис заметил, как начали переглядываться, хмыкать бойцы: «Ну, снова началось!» – но остановить себя уже не мог. «Неужто я так захмелел?..» – но его несло. Отличником в школе он не был, однако многие прописные истины выучил наизусть: – Ну а героизм? То самое, что вечно двигало человека к подвигам, к совершенству, к открытиям?
– Героизм! Подвиги! Безумству храбрых поем мы песню! – с криком вознес руки к потолку Ланцов. – Не довольно ли безумства-то? Где граница между подвигом и преступлением? Где?! Вон они, герои великой Германии, отказавшиеся по велению отцов своих – командиров от капитуляции и от жизни, волками воющие сейчас на морозе, в снегах России. Кто они? Герои? Подвижники? Переустроители жизни? Благодетели человечества? Или вот открыватели Америк. Кто они? Бесстрашные мореплаватели? Первопроходцы? Обратно благодетели? Но эти благодетели на пути к подвигам и благам замордовали, истребили целые народы на своем героическом пути. Народы слабые, доверчивые! Это ж дети, малые дети Земли, а благодетели – по их трупам с крестом и мечом, к новому свету, к совершенству. Слава им! Памятники по всей планете! Возбуждение! Пробуждение! Жажда новых открытий, богатств. И все по трупам, все по крови! Уже не сотни, не тысячи, не миллионы, уже десятками миллионов человечество расплачивается за стремление к свободе, к свету, к просвещенному разуму! Не-эт, не такая она, правда! Ложь! Обман! Коварство умствующих ублюдков! Я готов жить в пещере, жрать сырое мясо, грызть горький корень, но чтоб спокоен был за себя, за судьбу племени своего, собратьев своих и детей, чтобы уверен был, что завтра не пустит их в распыл на мясо, не выгонит их во чистое поле замерзать, погибать в муках новый Наполеон, Гитлер, а то и свой доморощенный бог с бородкой иудея иль с усами джигита, ни разу не садившегося на коня…
– Стоп, военный! – хлопнул по столу старшина и поймал на лету ложку. – Хорошо ты говоришь, но под окном дежурный с колотушкой ходит… – Мохнаков со значением глянул на Пафнутьева, сунул ложку за валенок. – Иди, прохладись, да пописять не забудь – здесь светлее сделается, – похлопал он себя по лбу.
Люся очнулась, перевела взгляд на Ланцова, на старшину, видно было, что ей жаль солдата, которого зачем-то обижали старшина и лейтенант.
– Простите! – склонил в ее сторону голову Корней Аркадьевич. Он-то чувствовал отзывчивую душу. – Простите! – церемонно поклонился застолью Ланцов и, хватаясь за стены, вышел из хаты.
– Во, артист! Ему комедь представлять бы, а он в пехоте! – засмеялся Пафнутьев.
Большеголовый, узкогрудый, с тонкими длинными ногами, бывший пожарник походил на гриб, растущий в отбросах. В колхозе, да еще и до колхоза проявлял он высокую сознательность, чего-то на кого-то писал, клепал и хвост этот унес за собой в армию, дотащил до фронта. Злой, хитрый солдат Пафнутьев намекал солдатам – чего-чего, но докладать он научился, никто во взводе не пострадает. И все-таки лучше б его во взводе не было.
Мохнаков умел управляться со всяким кадром. Он выпил самогона, налил Пафнутьеву, дождался, когда тот выпьет, и показал ему коричневую от табака дулю:
– Запыжь ноздрю, пожарный! Ты ведь не слышал, чего тут чернокнижник баял! Не слышал?
– Ни звука! Я же песню пел, – нашелся Пафнутъев и умильно, с пониманием грянул дальше:
Росой с тра-я-вы-ы он у-ю-мыва-ялся-а-а,
Малил-ыл-ся бо-е-огу на-я-а васто-о-о-ок…
Шкалик сел на соломе, покачался, поморгал и потянулся к банке.
– Не цапай чужую посудину! – рыкнул на него старшина и сунул ему чью-то кружку. Шкалик понюхал, зазевал косорото. Затошнило его.
– Марш на улицу! Свинство какое! – Борис, зардевшись, отвернулся от хозяйки, уставился на старшину. Тот отвел глаза к окну, скучно зевнул и стал громко царапать ледок на стекле.
– Да что вы, да я всякого навидалась! – пыталась ликвидировать неловкую заминку Люся. – Подотру. Не сердитесь на мальчика. – Она хотела идти за тряпкой, по Карышев деликатно придержал ее за локоть и показал на банку с колбасой. Она стала есть колбасу. – Ой! – спохватилась хозяйка. – А вы сала не хотите? У меня сало есть!
– Хотим сала! – быстро повернулся к ней старшина и охально ощерился. – И еще кое-чего хотим, – бросил он с ухмылкой вдогонку Люсе.
Пафнутьев, подпершись ладонью, тянул тоненько песню про Ланцова, который из замка убежал. Сколько унижали в жизни Пафнутьева, особенно в тыловой части, в особом-то отделе, все время заставляя хомутничать, прислуживать и все передовой стращали, а оно и на передовой жить можно. Бог милостив! Кукиш под нос? Да пустяк это, но все же царапнуло душу, глаза раскисли, сами собой как-то, невольно раскисли.
– Жалостливость наша, – мямлил Пафнутьев, и все поняли – это он не только о себе, но и о Корнее Аркадьевиче. – Вот я… обутый, одетый, в тепле был, при должности, ужасти никакой не знал… Жалость меня, вишь ли, разобрала… Чувствие!
Мохнаков навис глыбою над столом, начал шарить по карманам, чего-то отыскивать. Вытащил железную пуговицу, подбросил ее, поймал и чересчур решительно вышел из избы, тяжелее обычного косолапя. Последнее время как-то подшибленно стал ходить старшина, заметили солдаты, пьет зверски и все какой-нибудь предмет ловко подбрасывает – пуговицу, монету, камешек, и не ловит игриво, прямо-таки выхватывает предмет из пространства, а то бросит и тут же забудет про него, уставится пустым взглядом в пустоту. Начал даже синенькой немецкой гранатой баловаться. Граната наподобие пасхального яичка – этакая веселая игрушка, бросает иль в горстище ее тискает старшина, а у той пустяшной гранатки и чека пустяшная, что пуговка у штанов. Зароптали бойцы, если желательно старшине, чтобы ему пооторвало руки иль еще кой-чего, пусть жонглирует вдали, им же все, что с собой, – до дому сохранить охота.
В хату возвратился Ланцов, мотнул головой Борису.
Взводный подпрыгнул, кого-то или чего-то сронил со скамьи, разбежавшись, торкнулся в дверь.
В потемках сеней в него ткнулся головой Шкалик. Не мог найти скобу. Борис втолкнул Шкалика в хату, прислушался. В темном углу сеней слышалась возня: «Не нужно! Да не надо же! Да что вы?! Да товарищ старшина!.. Да… Холодно же… Да, господи!..»
– Мохнаков!
Стихло. Из темноты возник старшина, придвинулся, тяжело, смрадно дыша.
– Выйдем на улицу!
Старшина помедлил и нехотя шагнул впереди Бориса, не забыв пригнуться у притолоки. Они стояли один против другого. Ноздри старшины посапывали, вбирая студеный воздух. Борис подождал, пока стукнет дверь в хату.
– Чем могу служить? – дыхание у старшины выровнялось, он не сипел уже ноздрями.
– Вот что, Мохнаков! Если ты… Я тебя убью! Пристрелю. Понял?
Старшина отступил на шаг, смерил взглядом лейтенанта с ног до головы и вяло, укоризненно молвил:
– Окон тузило тебя гранатой, вот и лезешь на стены. Чернокнижника завел.
– Ты знаешь, чем меня оконтузило.
В голосе лейтенанта не было ни злобы, ни грозы, какая-то душу стискивающая тоска, что ли, сквозила издалека, даже завестись ответно не было возможности. На старшину тоже стала накатывать горечь, печаль, словом, чем-то тоскливым тоже повеяло. Он сердито поддернул штаны, запахнул полушубок, осветил взводного фонариком. Тот не зажмурился, не отвел взгляда. Изветренные губы лейтенанта кривило судорогой. В подглазьях темень от земли и бессонницы. Глаза в красных прожильях, шея скособочилась – натер шею воротником шинели, может, и старая рана воспалилась. Стоит, пялит зенки школьные, непорочные. «Ах ты, господи, боже мой!..»
– По-нят-но! Спа-си-бо! – Мохнаков понял, сейчас вот, в сей миг понял, этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и за которого хозяйничал во взводе, – убьет! Никто не осмелится поднять руку на старшину, а этот… Такой вот может, такой зажмурится, но убьет, да еще и сам застрелится чего доброго. – Стрелок какой нашелся! – нервно рассмеялся старшина и подбросил фонарик. Светлое пятнышко взвилось, ударилось в ладонь и погасло. Старшина поколотил фонарик о колено и, когда загорелось еще раз, придвинул огонек к лицу Бориса, будто подпалить хотел едва наметившуюся бороденку. – «Эх, паря, паря!» – Я ночую в другой избе, – сказал он и пошел, освещая себе дорогу пятнышком. – Катитесь вы все, мокроштанники, брехуны!.. – крикнул уже издали старшина.
Борис прислонился спиной к косяку двери. Его подтачивало изнутри. Губы свело, в теле слабость, в ногах слабость. Давило на уши, пузырилось, лопалось что-то в них. Он глядел на два острых тополя, стоявших против дома. Голые, темные, в веник собранные тополя недвижны, подрост за ними – вишенник, терновые ли кусты – клубятся темными взрывами.
Сколки звезд светились беспокойно и мерзло. По улицам метались огни машин, вякали гармошки, всплескивался хохот, скрип подвод слышался, где-то напуганно лаяла охрипшая собака.
«Ах ты, Мохнаков, Мохнаков! Что же ты с собой сделал? А может, война с тобой?..» – Борис опустился на порожек сеней, сунул руки меж колен, мертво уронил голову.
Лай собаки отдалился…
– Вы же закоченели, товарищ лейтенант! – послышался голос Люси. Она нащупала Бориса на порожке и мягко провела ладонью по его затылку. – Шли бы в хату.
Борис передернул плечами, открыл глаза. Поле в язвах воронок; старик и старуха возле картофельной ямы; огромный человек в пламени; хрип танков и людей, лязг осколков, огненные вспышки, крики – все это скомкалось, отлетело куда-то. Дергающееся возле самого горла сердце сжалось, постояло на мертвой точке и опало на свое место.
– Меня Борисом зовут, – возвращаясь к самому себе, выдохнул с облегчением взводный. – Какой я вам товарищ лейтенант!
Он отстранился от двери, не понимая, отчего колотится все в нем, и сознание – все еще отлетчивое, скользкое, будто по ледяной катушке катятся по нему обрывки видений и опадают за остро отточенную, но неуловимую грань. Струдом еще воспринималась явь – эта ночь, наполненная треском мороза, шумом отвоевавшихся людей, и эта женщина с древними глазами, по которым искрят небесные или снежные звезды, зябко прижавшаяся к косяку двери. Как тихо! Все остановилось. Прямо и не верится. Вам принести шинель?
– Нет, к чему? – не сразу отозвался Борис. Он старался не встречаться с нею взглядом. Какую-то пугливую настороженность вызывали в нем и этот чего-то прячущий взгляд, и звезды, робко протыкающие небесную мглу или в высь поднявшуюся и никак не рассеивавшуюся тучу порохового дыма. – Пойдемте в избу, а то болтовни не оберешься…
– Да уж свалились почти все. Вы ведь долго сидели. Я уж беспокоиться начала… А Корней Аркадьевич все разговаривает сам с собой. Занятный человек… – хозяйка хотела и не решалась о чем-то спросить. – А старшина?..
– Нет старшины! – преодолевая замешательство, коротко ответил взводный.
– В избу! – сразу оживилась, заспешила хозяйка, нашаривая скобу. – Я уж отвыкла. Все хата, хата, хата… – Она не открыла дверь сразу. Борис уперся в ее спину руками – под топким ситцевым халатом круглые, неожиданно сильные лопатки, пуговка под пальцы угодила. Люся поежилась, заскочила в хату. Борис вошел следом. Пряча глаза, он погрел руки о печь и начал разуваться.
В хате жарко и душно. Подтопок резво потрескивал. Горели в нем сосновые добрые поленья, раздобытые где-то солдатами. Сзади подгонка, вмурованный в кирпичи, сипел по-самоварному бак с водою. Взводный поискал куда бы пристроить портянки, по все уже было завешено пожитками солдат, от них расплывалась по кухне хомутная прель. Люся отняла у Бориса портянки, приладила их на поленья возле дверцы подтопка.
Ланцов качался за столом, клевал носом.
– Ложились бы вы, Корней Аркадьевич. – Борис прижимался спиной к подтопку и ощущал, как распускается, вянет его нутро. – Все уже спят, и вам пора.
– Варварство! Идиотство! Дичь! – будто не слыша Бориса, философствовал Ланцов. – Глухой Бетховен для светлых душ творил, фюрер под его музыку заставил маршировать своих пустоголовых убийц. Нищий Рембрандт кровью своей писал бессмертные картины! Геринг их уворовал. Когда припрет – он их в печку… И откуда это? Чем гениальнее произведение искусства, тем сильнее тянутся к нему головорезы! Так вот и к женщине! Чем она прекрасней, тем больше хочется лапать ее насильникам…
– Может, все-таки хватит? – оборвал Борис Корнея Аркадьевича. – Хозяйке отдыхать надо. Мы и так обеспокоили.
– Что вы, что вы? Даже и не представляете, как радостно видеть и слышать своих! Да и говорит Корней Аркадьевич красиво. Мы тут отучились уж от человеческих слов.
Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился на Люсю.
– Простите старика. – Он потискал костлявыми пальцами обросшее лицо. – Напился, как свинья! И вы, Борис, простите. Ради бога! – уронив голову на стол, он пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил на солому. Люся примчала подушку из чистой половины, подсунула ее под голову Корнея Аркадьевича. Услышав мягкое под щекою, он хлюпнул носом: – Подушка! Ах вы, дети! Как мне вас жалко! – свистнув прощально носом, он отчалил от этих берегов, задышав ровно, с пришлепом.
– Пал последний мой гренадер! – через силу улыбнулся Борис.
Люся убирала со стола. Взявшись за посудину с самогоном, она вопросительно взглянула на лейтенанта.
– Нет-нет! – поспешно отмахнулся он. – Запах от нее… В пору тараканов морить!
Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь, вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис отыскал место среди разметавшихся, убитых сном солдат. Шкалика – мелкую рыбешку – выдавили наверх матерые осетры – алтайцы. Он лежал поперек народа, хватал воздух распахнутым ртом. Похоже было – кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку. Храпел Малышев, и солому трепало возле его рта. Взлетали планки пяти медалей на булыжной груди Карышева. Сами медали у него в кармане: колечки соединительные, говорит, слабы – могут отцепиться или вши отъедят.
Борис швырнул на пол шинель к ногам солдат, рывком выдернул из-под них клок измочаленной соломы и начал стелить в головах телогрейку. Люся смотрела, смотрела и, на что-то решившись, взяла с полу шинель, телогрейку лейтенанта и забросила их на печь, приподнявшись на припечек, расстелила одежду, чтобы лучше просыхала, и, управившись с делом, легко спрыгнула на пол.
– Ну, зачем вы? Я бы сам…
– Идите сюда! – позвала Люся.
Стараясь ступать тихо, лейтенант боязливо и послушно поволокся за ней.
В передней горел свет. Борис зажмурился – таким ярким он ему показался. Комната убрана просто и чисто. Широкая скамья со спинкой, на ней половичок, расшитый украинским орнаментом, пол земляной, по гладко, без щелей мазанный. Среди комнаты, в деревянном ящике, – раскидистый цветок с двумя яркими бутонами. На подоконнике тоже стояли цветы в ящиках и старых горшках. Воздух в передней домашний, земляной. Скудная опрятность кругом, и все же после кухонного густолюдья, спертого запаха отдавало здесь нежилым, парником вроде бы отдавало.
Борис переступал на холодном, щекочущем пятки полу, стыдясь грязных ног, и с подчеркнутым интересом глядел на лампочку нерусского образца – приплюснутую снизу.
Люся, тоже ровно бы потерявшись в этой просторной, выветренной комнате, говорила, что селение у них везучее. За рекой вон хутор поразбили, а здесь все цело, хотя именно здесь стоял целый месяц немецкий штаб, но наши летчики, видать, не знали об этом. Локомобиль немцы поставили. В хате квартировал важный генерал, для него и свет провели, да ночевать-то ему здесь почти не довелось, в штабе и спал. Отступали немцы за реку бегом, про локомобиль забыли, вот и остался он на полном ходу.
Сбивчиво объясняя все это, хозяйка раздвинула холщовые занавески с аппликациями. За узкой фанерной дверью обнаружилась еще одна небольшая комнатка. В ней был деревянный, неровно пригнанный пол, застланный пестрой ряднинкой, этажерка с книгами, поломанный гребень на этажерке, наперсток, ножницы, толстая хомутная игла, воткнутая в вышитую салфетку. У глухой стены против окна – чистая кровать с одной подушкой. Другую подушку, догадался Борис, хозяйка унесла Корнею Аркадьевичу.
– Вот тут и ложитесь, – показала Люся на кровать.
– Нет! – испугался взводный. – Я такой… – пошарил он себя по гимнастерке и ощутимее почувствовал под нею давно не мытое, очерствелое тело.
– Вам ведь спать негде.
– Может быть, там, – помявшись, указал Борис на дверь. – Ну, на скамье. Да и то… – он отвернулся, покраснел. – Зима, знаете. Летом не так. Летом почему-то их меньше бывает…
Хозяйке передалось его смущение, она не знала, как все уладить. Смотрела на свои руки. Борис заметил уже, как часто она смотрит на свои руки, будто пытается понять – зачем они ей и куда их девать. Неловкость затягивалась. Люся покусала губу и решительно шагнула в переднюю. Вернувшись с ситцевым халатом, протянула его.
– Сейчас же снимайте с себя все! – скомандовала она. – Я вам поставлю корыто, и вы немножко побанитесь. Да смелей, смелей! Я всего навидалась. – Она говорила бойко, напористо, даже подмигнула ему: не робей, мол, гвардеец! Но тут же зарделась сама и выскользнула из комнаты.
Раскинув халат, Борис обнаружил на нем разнокалиберные пуговицы. Одна пуговица была оловянная, солдатская, сзади пришит поясок. Смешно сделалось Борису. Он даже чего-то веселое забормотал, да опомнился, скомкал халат, толкнул дверь, чтобы выкинуть дамскую эту принадлежность.
– Я вас не пущу! – Люся держала фанерную дверь. – Если хотите, чтобы высохло к утру, – раздевайтесь!
Борис опешил.
– Во-о. Дела-а! – почесал затылок. – Д-а, да что я на самом деле – вояка или не вояка?! – решительно сбросил с себя все, надел халат, застегнул и, собрав в беремя манатки, вышел к хозяйке, да еще и повернулся лихо перед нею, отчего пола халата закинулась, обнажив колено с крупной чашечкой.
Люся прикрыла рот ладонью. Поглядывая украдкой на лейтенанта, она вытащила из кармана гимнастерки документы, бумаги, отвинтила орден Красной Звезды, гвардейский значок, отцепила медаль «За боевые заслуги». Осторожно отпорола желтенькую нашивку – знак тяжелого ранения. Борис щупал листья цветка, нюхал красный бутон и дивился – ничем он не пахнет. Вдруг обнаружил – цветок-то из стружек! Червонный цветок напомнил живую рану, занудило опять нутро взводного.
– Это что? – Люся показала на нашивку.
– Ранение, – отозвался Борис и почему-то соврал поспешно, – легкое.
– Куда?
– Да вот, – ткнул он пальцем в шею себе. – Пулей чиркнуло. Пустяки. Люся внимательно поглядела, куда он показал: чуть выше ключицы фасолиной изогнулся синеватый шрам. В ушах лейтенанта земля, воспаленные глаза в темно-угольном ободке. Колючий ворот мокрой шинели натер шею лейтенанта, он словно был в галстуке. Кожей своей ощутила женщина, как саднит шея, как все устало в человеке от пота, грязи, пропитанной сыростью и запахом гари военной одежды.
– Пусть все лежит на столе, – сказала Люся и снялась с места. – Немножко еще помучайтесь, и я вас побаню. «Побаню!» – подхватил взводный тутошнее слово.
– Возьмите книжку, что ли, – приоткрыв дверь, посоветовала Люся.
– Книжку? Какую книжку? Ах, книжку!
В маленькой комнатке Борис присел перед этажеркой. Халат скрипнул на спине, он скорее выпрямился, распахнув полы, оглядел себя воровато и остался недоволен: мослат, кожа в пупырышках от холода и страха, бесцветные полоски разбродно росли на ногах и на груди.
Книжки касались все больше непонятных ему юридических дел.
«Вот уж не подумал бы, что она какое-то отношение имеет к судам».
Среди учебников и наставлений по законодательству обнаружилась тонехонькая, зачитанная книжка в самодельной обложке.
– «Старые годы», – вслух прочел Борис. Прочел и как-то даже сам себе не поверил, что вот стоит он в беленькой, однооконной комнате, на нем халат с пояском. От халата и от кровати исходит дразнящий запах. Ну может, и нет никакого запаха, может, блазнится он. Тело не чувствовало халата после многослойной зимней одежды, как бы сросшейся с кожей. Борис нет-нет да и пошевеливал плечами.
Все еще позванивало в голове, давило на уши, нудило внутри.
«Поспать бы минут двести-триста, а лучше четыреста!» – глядя на манящую чистоту кровати, зевнул Борис и скользнул глазами по книжке. «Довелось мне раз побывать в большом селе Заборье. Стоит оно на Волге. Место тут привольное…» – Борис изумленно уставился на буквы и уже с наслаждением, вслух повторил начало этой старинной, по-русски жестокой и по-русски же слезливой истории.
Музыка слов, даже шорох бумаги так его обрадовали, что он в третий раз повторил начальную фразу, дабы услышать себя и удостовериться, что все так оно и есть: он живой, по телу его пробегает холодок, пупырит кожу, в руках книжка, которую можно читать, слушая самого себя. Как будто опасаясь, что его оторвут, Борис торопливо читал слова из книжки и не понимал их, а только слушал, слушал.
– С кем вы тут?
Лейтенант смотрел ни Люсю издалека.
– Да вот на Мельникова-Печерского напал, – отозвался он наконец. – Хорошая какая книжка.
– Я ее тоже очень люблю. – Люся вытирала руки холщовой тряпкой. – Идите, мойтесь. – Полизанная платком, она снова сделалась старше, строже, и глаза ее опять отдалились в обыденность.
Прежде чем попасть за русскую печку, в закуток, где была теплая лежанка – на ней-то и приспособила Люся деревянное корыто, оставила баночку со своедельным мылом, мочалку, ведро и ковшик, – Борис выскреб из-под стола запинанного туда озверело храпящими солдатами чердынского вояку, сводил его до лохани, подержал под мышки до тех пор, пока не перестало журчать, а журчало долго, и только после этого сказал себе бодренько:
– Крещайся, раб божий! – сказал и, едва не опрокинув корыто, с трудом уселся в него.
Он мылся, подогнув под себя ноги, и чувствовал, как сходит с него не грязь, а отболелая кожа. Из-под кожи, скотской, толстой, грубой, соленой, обнажается молодое, ссудороженное усталостью тело, и так высветляется, что даже кости слышны делаются, душа жить начинает, по телу медленно плывет истома, качает корыто, будто лодку на волне, и несет, несет куда-то в тихую заводь полусонного лейтенантишку.
Он старался не наплескать на пол, не обшлепать стену, печку и все же обшлепал печку, стену и наплескал на пол.
В запечье совсем сделалось душно, потянуло отсыревшей глиной, назьмом, в носу сделалось щекотно. Вспомнилось Борису, как глянулось ему, когда дома перекладывали печь. Виднелось все до мелочей. Дома все перевернуто, разгромлено – наступала вольность на несколько дней. Бегай сколько хочешь, ночуй у соседей, ешь чего придется и когда придется. Мать, явившись с уроков, брезгливо корчила губы, гусиным шагом ступала по мокрой глине, ломи кирпича. Весь ее вид выражал нетерпение, досаду, и она поскорее скрывалась в горнице, разя отца взыскующе-суровым взглядом.
Отец, тоже умаянный в школе, виновато подвязывался мешком, включался в работу. Печник ободрял его, говоря, вот, мол, интеллигент, а грязного дела не чуждается. Отец же поглядывал на дверь горницы и заискивающе предлагал: «Детка, ты, может быть, в столовой покушаешь?..»
Ответом ему было презрительное молчание.
Борис таскал кирпичи, месил глину, путался под ногами мужиков, грязный, мокрый, возбужденно звал: «Мама! Смотри, уж печка получается!..»
А она и в самом деле получалась: из груды кирпичей, из глины вырастало сооружение, зевастое чело, глазки печурок, даже бордюрчик возле трубы.
Печку наконец затопляли, работники сосредоточенно ждали – что будет? Нехотя, с сипом выбрасывая дым в широкую ноздрю, разгоралась печка. Еще темная, чужая, она постепенно оживлялась, начинала шипеть, пощелкивать, стрелять искрами на шесток и обсыхать с чела, делаясь пестрой, как корова, становясь необходимой и привычной в дому.
На кухонном столе печник с отцом распивали поллитровку – для подогрева и разгона печи. «Эй, хозяйка! Принимай работу!» – требовал печник.
Хозяйка на призыв не откликалась. Печник обиженно совал в карман скомканные деньги, прощался с хозяином за руку и, как бы сочувствуя ему и поощряя в то же время, кивал на плотно затворенную дверь: «Я б с такой бабой дня не стал жить!»
В какой-то далекой, но вдруг приблизившейся жизни все это было. Борис подтирал за печкой пол и не торопился уходить, желая продлить нахлынувшее – этот кусочек из прошлого, в котором все теперь было исполнено особого смысла и значения.
Шкалика снова успели запинать под стол, и он там на голом прохладном полу чувствовал себя лучше. «А пусть не лезет ко взрослым!»
Отжав тряпку под рукомойником, Борис сполоснул руки и вошел в комнату.
Люся сидела на скамье, отпарывала подворотничок, как бы спаявшийся с гимнастеркой плесенно-серыми наплывами.
– Воскрес раб божий! – с деланной лихостью отрапортовал Борис, слабо надеясь, что в подворотничке гимнастерки ничего нету, никаких таких зверей.
Отложив гимнастерку, Люся, теперь уже открытым взглядом, по-матерински близко и ласково глядела на него. Русые волосы лейтенанта, волнистые от природы, взялись кучерявинками. Глаза ровно бы тоже отмылись. Ярче алела натертая ссадина на худой шее. Весь этот парень, без единого пятнышка на лице, с безгрешным взглядом, в ситцевом халате, до того был смущен, что не угадывался в нем окопный командир.
– Ох, товарищ лейтенант! Не одна дивчина потеряет голову из-за вас!
– Глупости какие! – отбился лейтенант и тут же быстро спросил: – Почему это?
– Потому что потому, – заявила Люся, поднимаясь. – Девчонки таких вот мальчиков чувствуют и любят, а замуж идут за скотов. Ну, я исчезла! Ложитесь с богом! – Люся мимоходом погладила его по щеке, и было в ласке ее и в словах какое-то снисходительное над ним превосходство. Никак она не постигалась и не улавливалась. Даже когда смеялась, в глазах ее оставалась недвижная печаль, и глаза эти так отдельно и жили на ее лице своей строго сосредоточенной и всепонимающей жизнью.
«Но ведь она моложе меня или одногодок?» – подумал Борис, юркнув в постель, однако дальше думать ничего не сумел.
Веки сами собой налились тяжестью, сон медведем навалился на него.
Ординарец комроты Филькина, наглый парень, гордящийся тем, что сидел два раза в тюрьме за хулиганство, ныне пододевшийся в комсоставовский полушубок, в чесанки и белую шапку, злорадно растолкал Бориса и других командиров задолго до рассвета.
– Ой! А я выстирать-то не успела! Побоялась идти ночью по воду на речку. Утром думала… – виновато сказала хозяйка и, прислонившись к печке, ждала, пока Борис переоденется в комнате. – Вы приходите еще, – все так же виновато добавила она, когда Борис явился на кухню. – Я и выстираю тогда…
– Спасибо. Если удастся, – сонно отозвался Борис и прокашлялся, подумав: это она старшины побоялась. С завистью глянув на мертво спящих солдат, он кивнул Люсе головой и вышел из хаты.
– Заспались, заспались, прапоры! – такими словами встретил своих командиров Филькин. Он, когда бывал не в духе, всегда так обидно называл своих взводных. Иные из них сердились, в пререкания вступали. Но в это утро и языком-то ворочать не хотелось. Комвзводы хохлились на стуже, пряча лица в поднятые воротники шинелей. – Э-эх, прапоры, прапоры! – вздохнул Филькин и повел их за собой из уютного украинского местечка к разбитому хутору, навстречу занимающемуся рассвету, сталисто отсвечивающему на дальнем краю неба, мутно проступившему в заснеженных полях.
Комроты курил уже не сигареты, а крепкую махру. Он, должно быть, так и не ложился. Убивал крепким табаком сон. Он вообще-то ничего мужик, вспыхивает берестой, трещит, копоть поднимать любит большую. Но и остывает быстро. Не его же вина, что немец не сдастся. Комроты сообщил, что вчера наши парламентеры предложили полную капитуляцию командованию группировки и по радио до позднего часа твердили, что это последнее предупреждение. Отказ.
Засел противник по оврагам, в полях – молчит, держится. Зачем? За что? Какой в этом смысл? И вообще какой смысл во всем этом? В таком вот побоище? Чтоб еще раз доказать превосходство человека над человеком? Мимоходом Борис видел пленных – ничего в них не только сверхчеловеческого, но и человеческого-то не осталось. Обмороженные, опухшие от голода, едва шевелящиеся солдаты в ремках, в дырявой студеной обуви. И вот их-то добивать? Кто, что принуждает их умирать так мучительно? Кому это нужно?
– Кемаришь, Боря?
Борис вскинулся. Надо же! Научился на ходу дрыхать… Как это у Чехова? Если зайца долго лупить, он спички зажигать научится…
Светлее сделалось. И вроде бы еще холоднее. Все нутро от дрожи вот-вот рассыплется. «Душа скулит и просится в санчасть!..» – рыдающими голосами пели когда-то земляки-блатняги, всегда изобильно водившиеся в родном сибирском городке.
– Видишь поле за оврагами и за речкой? – спросил Филькин и сунул Борису бинокль со словами: – Пора бы уж своим обзавестись… Последний опорный пункт фашистов, товарищи командиры, – показывая рукой на село за полем, продолжал комроты. Держа на отлете бинокль с холодными ободками, Борис ждал, чего он еще скажет. – По сигналу ракет – с двух сторон!..
– Опять мы?! – зароптали взводные.
– И мы! – снова разъярился комроты Филькин. – Нас что, сюда рыжики собирать послали? У меня чтоб через час все на исходных были! И никаких соплей! – Филькин сурово поглядел на Бориса. – Бить фрица, чтоб у него зубы крошились! Чтобы охота воевать отпала…
Прибавив для выразительности крепкое слово, Филькин выхватил у Бориса бинокль и поспешил куда-то, выбрасывая из перемерзлого снега кривые казачьи ноги.
Взводные вернулись в проснувшееся уже местечко, как велел командир роты, выжили солдат из тепла во чисто поле.
Солдаты сперва ворчали, но потом залегли и снегу и примолкли, пробуя еще дремать, кляня про себя немцев. И чего еще ждут проклятые? Чего вынюхивают? Богу своему нарядному о спасении молятся? Да какой же тут бог поможет, когда окружение и силы военной столько, что и мышь не проскочит из кольца…
За оврагом взвилась красная ракета, затем серия зеленых. По всему хутору зарычали танки, машины. Колонна на дороге рассыпалась, зашевелилась. Сначала медленно, ломая остатки плетней и худенькие сады по склонам оврагов, врассыпную ползли танки и самоходки. Затем, будто сбросив путы, рванулись, пустив черные дымы, заваливаясь в воронках, поныривая в сугробах.
Ударила артиллерия. Зафукали из снега эрэсы. Вытащив пистолет со сношенной воронью, метнулся к оврагам комроты Филькин. Бойцы поднялись из снега…
Возле оврагов танки и самоходки застопорили, открыли огонь из пушек. От хутора с воем полетели мины. Филькин осадил пехотинцев, велел ложиться. Обстановка все еще неясная. Многие огневые перемещены. Связь снегом похоронило. Минометчики и артиллеристы запросто лупанут по башкам, после каяться будут, магарыч ставить, чтоб жалобу на них не писали.
И в самом деле вскоре чуть не попало. Те же гаубицы-полуторасотки, которые в ночном бою бухали за спиной пехоты, начали месить овраги и раза два угодили уж поверху. Бойцы отползли к огородам, уроненным плетням, заработали лопатами, окапываясь. Мерзло визжа гусеницами, танки начали обтекать овраги, выползли к полю, охватывая его с двух сторон, сгоняя врага в неглубокую пойму речки, по которой сплошь впритык стояли не двигаясь машины, орудия, вездеходы, несколько танков с открытыми люками.
Пехота раздробленно постреливала из винтовок и пулеметов. Значит, не наступила ее пора. Тут всякий солдат себе стратег.
Когда-то Борис, как и многие молодые, от начитанности прыткие командиры, не понимал этого и понимать не желал. На фронт из полковой школы он прибыл, когда немец спешно катился с Северного Кавказа и Кубани. Наши войска настойчиво догоняли противника, меся сначала кубанский чернозем, затем песок со снегом, и никак не могли догнать.
Борису так хотелось скорее настичь врага, сразиться.
«Успеешь, младший лейтенант, успеешь! Немца хватит на всех и на тебя тоже!» – снисходительно успокаивали неторопливо топающие, покуривающие табачок рассудительные бойцы. В мешковатых шинелях, с флягами и котелками на боку, с рюкзаком, горбато дыбящимся за спиной, они совсем не походили на тот образ бойца, какого мечтал вести вперед Борис. Они и двигались-то неторопливо, но так ловко, что к вечеру неизменно оказывались в селе или станице, мало побитых врагом, располагались на ночевку удобно, обстоятельно, иные даже и на пару с черноокими, податливо игривыми казачками.
«Вот, понимаешь, воины! – негодовал младший лейтенант. – Враг топчет нашу священную землю, а они, понимаешь!»
Сам он до того изнервничался, до того избегался, наголодовался в придонских степях, что появились у него мозоли на ногах и на руках, по телу пошли чирьи. Его особенно изумили мозоли на руках: земли не копал, все только суетился, кричал, бегал – и вот тебе на!..
Врага настигли в Харьковской области. Дождался-таки боя молодой и горячий командир. Дрожало все в нем от нетерпеливой жажды схватки. Запотела даже ручка нагана, заранее вынутого из кирзовой кобуры и заложенного за борт телогрейки. Он неистово сжимал ручку, готовый расстреливать врага в упор, если понадобится, и рукояткой долбануть по башке. Обидно было немножко, что не дали ему настоящий пистолет – из нагана какая стрельба?! Но в руках умелого, целеустремленного воина, как учили в полковой школе, древний семизарядный наган может стать грозным оружием.
И не успели еще разорваться последние снаряды артналета, еще и ракеты, свистнувшие над окопами и каплями опадающие вниз, не погасли, как выскочил Борис из траншеи, громогласно, как ему показалось, на самом деле сорванно и визгливо закричал: «За мной! Ур-ра!» – и, махая наганом, помчался вперед. Помчался и отчего-то не услышал за собой героических возгласов, грозного топота. Оглянулся: солдаты шли в атаку перебежками, неторопливо, деловито, как будто не в бою, на работе были они и выполняли ее расчетливо, обстоятельно, не обращая вроде бы никакого внимания друг на друга и на своего боевого командира.
«Трусы! Негодяи! Вперед!..» – заорал пуще прежнего младший лейтенант, но никто вперед не бросился, кроме двух-трех молоденьких солдатиков, которых тут же и подсекло пулями. И тогда пришло молниеносное решение: пристрелить. Пристрелить для примера одного из этих молчаливых бойцов, с лицом, отстраненным от боя, от мира и от всего на свете, с фигурой совсем не боевой…
И как на грех плюхнулся рядом с ним дядька, плюхнулся и начал немедленно орудовать лопатой, закапывая сначала голову, потом дальше, глубже вгрызаясь в землю.
Борис на него заорал, даже затопал: «Ты что, копать сюда прибыл или биться?» – собрался даже, нет, не застрелить – боязно все же стрелять-то, – хотя бы стукнуть подлеца наганом. Как вдруг солдат этот, с двухцветной щетиной на лице, каурой и седой, бесцеремонно рванул лейтенанта за сапог, уронил рядом с собой, да еще и подгреб под себя, будто кубанскую молодуху. «Убьют ведь, дура!» – сказал солдат и стал куда-то стрелять из винтовки, потом вскочил и невообразимо проворно для его возраста ринулся вперед, и вроде бы как занырнул в воду, крикнув напоследок: «Не горячись!.. За мной следи…»
Смеяться над Борисом особо не смеялись, но так, между прочим, подъелдыкивали: «Нам чо? Мы за нашим отцом-командиром – как за каменной стеной, без страху и сомнения!.. Он как побежит, как всех наганом застрелит!.. Нам токо трофеи собирать…»
Не сразу, нет, а после многих боев, после ранения, после госпиталя застыдился себя Борис, такого самонадеянного, такого разудалого и несуразного, дошел головой своей, что не солдаты за ним, он за солдатами! Солдат, он и без него знает, что надо делать на войне, и лучше всего, и тверже всего знает он, что, пока в землю закопан, – ему сам черт не брат, а вот когда выскочит из земли наверх – так неизвестно, чего будет: могут и убить. Поэтому, пока возможно, он не выберется оттудова и за всяким-яким в атаку не пойдет, будет ждать, когда свой ванька-взводный даст команду вылазить из окопа и идти вперед. Уж если свой ванька-взводный пошел, значит, все возможности к тому, чтобы не идти, исчерпаны. Но и тогда, когда ванька-взводиый, поминая всех богов, попа, Гитлера и много других людей и предметов, вылезет наверх, даст кому-нибудь пинка-другого, зовя в сражение, старый вояка еще секунду-другую перебудет в окопе, замешкается с каким-либо делом, дело же, не пускающее его наверх, всегда найдется, и всегда в вояке живет надежда, что, может, все обойдется, может, вылезать-то вовсе не надо – артиллерия, может, лупанет, может, самолеты его или наши налетят, начнут без разбору своих и чужих бомбить, может, немец сам убежит, либо еще что случится…
А так как на войне много чего случается, – глядишь, эта вот секунда-другая и продлит жизнь солдата на целый век, в это время и пролетит его пуля…
Но прошел всякий срок. Дальше уж оставаться в окопе неприлично, дальше уж подло в нем оставаться, зная, что товарищи твои начали свое тяжкое, смертное дело и любой из них в любое мгновение может погибнуть. Распаляя самого себя матом, разом отринув от себя все земное, собранный в комок, все слышащий, все видящий, вымахнет боец из окопа и сделает бросок к той кочке, к пню, к забору, к убитой лошади, к опрокинутой повозке, а то и к закоченелому фашисту, словом, к заранее намеченной позиции, сразу же падет и, если возможно, палить начнет из оружия, какое у него имеется. Если его при броске зацепило, но рана не смертельная – боец палит еще пуще, коли подползет к нему свой брат-солдат помочь перевязкой, он его отгонит, призывая биться. Сейчас главное – закрепиться, сейчас главное-палить и палить, чтобы враг не очухался. Бейся, боец, пали, не метусись и намечай себе объект для следующего броска – боже упаси ослабить огонь, боже упаси покатиться обратно! Вот тогда солдатики слепые, тогда они ничего не видят, не слышат и забудут не только про раненых, но и про себя, и выложат их за один бой столько, сколько за пять боев не выложат…
Но вот закрепились бойцы, на следующий рубеж перекинулись – вздохнул раненый солдат, рану пощупал и начал принимать решение: закурить ему сейчас и потом себя перевязать или же наоборот? Санитара ждать очень длинное, почти безнадежное дело, солдат – рота, санитар – один, ну два, окочуришься, ожидаючи помощи, надо самостоятельно замотать бинты и двигаться к окопу. Живой останешься – хоть ешь его, табак-то. Перевязывать себя ловко в запасном полку, под наблюдением ротного санитара. Лежа под огнем, охваченного болью и страхом, перевязывать себя совсем несподручно, да и индпакета не хватит.
Санитаров же не дождаться, нет. Санитары и медсестры, большей частью кучерявые девицы, шибко много лазят по полю боя в кинокартинах, и раненых из-под огня волокут на себе, невзирая на мужицкий вес, да еще и с песней. Но тут не кино.
Ползет солдат туда, где обжит им уголок окопа. Короток был путь от него навстречу пуле или осколку, долог путь обратный. Ползет, облизывая ссохшиеся губы, зажав булькающую рану, под ребром, и облегчить себя ничем не может, даже матюком. Никакой ругани, никакого богохульства позволить себе сейчас солдат не может – он между жизнью и смертью. Какова нить, их связующая? Может, она так тонка, что оборвется от худого слова. Ни-ни! Ни боже мой! Солдат разом сделается суеверен. Солдат даже заискивающе-просительным сделается: «Боженька, миленький! Помоги мне! Помоги, а? Никогда в тебя больше материться не буду!»
И вот он, окоп. Родимый. Скатись и него, скатись, солдат, не робей! Будет очень больно, молонья сверкнет в глазах, ровно оглоушит тебя кто-то поленом по башке. Но это своя боль. Что ж ты хотел, чтобы при ранении и никакой боли? Ишь ты какой, немазаный-сухой!.. Война ведь война, брат, беспощадная…
Бултых в омут окопа – аж круги красные пошли, аж треснуло что-то в теле и горячее от крови сделалось. Но все это уже не страшно. Здесь, в окопе, уж не дострелят, здесь воистину как за каменной стеной! Здесь и санитары скорее наткнутся на него, надо только орать сколько есть силы и надеяться на лучшее.
Бывало, здесь, в окопе, ослабивши напряжение в себе, и умрет солдатик с верой в жизнь, огорчившись под конец, что все вот вынес, претерпел, до окопа добрался… в госпиталь бы теперь, и жить да жить…
Он даже не помрет, он просто обессилеет, ослабнет телом, но сознание его все будет недоумевать и не соглашаться с таким положением – ведь все вынес, все перетерпел. Ему теперь положено лечиться, и жизнь он заслужил…
Нет, солдат не помрет – просто сожмется в нем сердце от одиночества и грустно утихнет разум.
…Ну а если все-таки по-другому, по-счастливому если? Дотянул до госпиталя солдат, вынес операцию, вынес первые бредовые, горячие ночи, огляделся, поел щей, напился чаю с сахаром, которого накопилось аж целый стакан! И письма бодрые домой и в часть послал, первый раз, держась за койку, поднялся и слезно умилился свету, соседям по палате, сестрице, которая поддерживала мослы его, вроде бы как сплющенные от лежания на казенной койке. И случалось, случалось – с передовой, из родной части газетку присылали с каким-нибудь диковинно-устрашающим названием: «Смерть врагу!», «Сокрушительный удар» или просто «Прорыв», и в «Прорыве» том выразительно написано, как солдат бился до конца, не уходил с поля боя будучи раненым и «заражал своим примером…»
Удивляясь на самого себя, пораженный словами: «бился до конца», «заражал своим примером», – солдат совершенно уверует, что так оно и было. Он ведь и в самом деле «заражал», и столько в нем прибудет бодрости духа, что с героического отчаянья закрутит солдат любовь с той самой сестрицей, что подняла его с койки и учила ходить, – аж целый месяц, а то и полтора продлится эта испепеляющая любовь.
И когда снова вернется солдат в родную роту – будет сохнуть по нему сестрица, может, месяц, может, и больше, до тех пор сохнуть, пока не дрогнет ее сострадательное сердце перед другим героем и день сегодняшний затемнит все вчерашнее, ибо живет человек на войне одним днем. Выжил сегодня – слава богу, глядишь, завтра тоже выживешь. Там еще день, еще – смотришь, и войне конец!
Нет, не сразу, не вдруг уразумел Борис, что воевать, не погибая сдуру, могут только очень умные и хитрые люди и что, будь ты хоть разгерой – командир или обыкновенный ушлый солдат в обмотках, – когда вымахнете из окопа, оба вы: и он – солдат, и ты – командир, становитесь перед смертью равны, один на один с нею останетесь.
И тут уж кто кого.
Ветер вовсе утих. Снег не кружило, и на небе с одной стороны объявилась мутная луна, тоже как будто издолбленная осколками, а с другой пробилось сквозь небесную муть заиндевелое, сумрачное солнце.
«И почему это в самые лихие для людей часы в природе что-нибудь…» – Борис не успел довершить эту мысль. Филькин совал ему бинокль. Совал молча. Но лейтенант уже и без бинокля видел все. Из села, что было за оврагами и полем, на плоскую высотку, изрезанную оврагами, но больше всего в голую пойму речки, помеченную редкими обрубышами кустов, высыпала туча народу – не стало видно снега. Из оврага тоже вываливали и вываливали волна за волной толпы людей и бежали навстречу тем, что прибоем накатывали из села. Сужалось и сужалось белое пространство. И стекали темные струи в речку, по которой и в которой уже шевелился темный поток людской, норовя найти выход, утечь куда-то.
На всех скоростях катили танки, вдруг сверкнуло что-то игрушечно, вихрем клубя, смахивая снега со склонов в речку.
«Кавалерия!» – ахнул Борис, и у него подпрыгнуло, задергалось сердце, будто в детстве, когда он видел стремительную атаку конницы в кино. Не доводилось ему видеть конных атак наяву, ведь конники в этой войне действовали спешившись. И закипела, заплескалась от взрывов речка. Палили азартно, вдохновенно пушки, минометы, реактивные установки, летели вверх комья земли, вороха снега, куски мяса, клочья одежды, колеса, обломки дерева, распоротое железо. Кружило, вертело. Снег пылил. Дымно от танков было. Топот коней, рокот танков, людские вопли.
Пехотинцы тоже кричали, ярились, даже рвались к оврагам, но все же первой и унялась пехота.
И за оврагами, в поле, в пойме речки все унялось.
Слабое шевеление. Агония. Смерть. Все унялось.
Две машины кострами горели в поле, пустив большой дым в небо, к солнцу, все больше яснеющему. Сыпалась пальба уже торопливая, бестолковая, безнаказанная – так палят на охоте в ныряющего подранка.
– Вот и все! – почему-то шепотом сказал комроты Филькин. Сказал, удивился, должно быть, своему шепоту и зычно гаркнул: – Все, товарищи! Капут группировке!
Пафнутьев услужливо застрочил из автомата в небо, запрыгал, простуженным дискантом выдал «ура!».
– Чо вы? Охренели?! Победа же! Наголову фашист!.. – кричал он своим товарищам.
Бойцы подавленно смотрели на поле, истерзанное, испятнанное, черное, на речку, вскрывшуюся из-подо льда от взрывов и крови. Народ возле хутора был все больше пеший, рядовой, и каждый сейчас говорил сам себе: «Не дай бог попасть в такое вот…»
Филькин начал угощать всех без разбора душистыми трофейными сигаретами, балагурил, развлекал народ, молотил кулаком по спинам, сулился прислать кухню, полную каши, и водки раздобыть не по наличию людей, по списочному составу, и к орденам представить всех до одного – герои! Он бы еще много чего наобещал, но его позвали к телефону.
Вернулся Филькин из бани не такой уж веселый. Выгрызая из обгорелой кожуры картофельную мякоть, он повернулся карманом к Борису и, когда тот достал себе обугленную картофелину, мотнул головой и усмехнулся:
– Это вместо обещанной каши. Оставь старшину за себя. Пойдем получать указания. Нет нам покоя, и скоро, видимо, не будет. – Он вытер руки о полушубок, полез за кисетом. – Возьми Корнея или пузырька своего. Мой кавалер опять куда-то провалился! Ну он у меня дофорсит! Я его откомандирую к вам, ты ему лопату повострее, ружье побольше, котелок поменьше…
– Это мы можем, это – пожалуйста!..
Борис взял и Корнея Аркадьевича, и Шкалика. Он хотел обойти поле, двинулся было на окраину хутора, но Филькин ухнул до пояса и уже за оврагами, выбирая снег из карманов, вяло ругался:
– Войну на войне все равно не обойдешь…
На поле, в ложках, в воронках, особенно возле изувеченных деревцев, возле темно шевелящейся речки, кучами лежали убитые, изрубленные, подавленные гусеницами немцы. Попадались еще живые, изо рта их шел пар. Они хватались за ноги, ползли следом по снегу, истолченному, опятнанному кровью.
«Идем в крови и пламени, в пороховом дыму», – совсем упившись, не пел, а рычал иногда Мохнаков какую-то совсем уж дремучую песню времен гражданской войны. «Вот уж воистину!..»
Обороняясь от жалости и жути, запинаясь за бугорки снега, под которыми один на другом громоздились коченелые трупы, Борис зажмуривал глаза: «Зачем пришли сюда?.. Зачем? Это наша земля! Это наша родина! Где ваша?»
Корней Аркадьевич, в пояснице словно бы перешибленный стягом, оперся на дуло винтовки:
– Неужели еще повторится такое? Неужели это ничему людей не научит? Достойны тогда своей участи…
– Не вякал бы ты, мудрец вшивый! – процедил сквозь зубы комроты Филькин.
Борис черпал рукавицею снег, кормил им позеленевшего Шкалика.
– Боец! – кривился, глядя на Шкалика, комроты Филькин. – Ему бы рожок с молочком!
На окраине села, возле издолбленной осколками, пробитой снарядами колхозной клуни, крытой соломой, толпился народ. У широко распахнутого входа в клуню нервно перебирали ногами тонконогие кавалерийские лошади, запряженные в крестьянские дровни. И откуда-то с небес или из-под земли звучала музыка, торжественная, жуткая, чужая. Приблизившись ко клуне, пехотинцы различили – народ возле клуни толпился не простой: несколько генералов, много офицеров, и вдруг обнаружился командующий фронтом.
– Ну нанесла нас нечистая сила… – заворчал комроты Филькин.
У Бориса похолодело в животе, потную спину скоробило: командующего, да еще так близко, он никогда не видел. Взводный начал торопливо поправлять ремень, развязывать тесемки шапки. Пальцы не слушались его, дернул за тесемку, с мясом оторвал ее. Он не успел заправить шапку ладом. Майор в желтом полушубке, с портупеей через оба плеча, поинтересовался – кто такие?
Комроты Филькин доложил.
– Следуйте за мной! – приказал майор.
Командующий и его свита посторонились, пропуская мимо себя мятых, сумрачно выглядевших солдат-окопников. Командующий прошелся по ним быстрым взглядом и отвел глаза. Сам он, хотя и был в чистой долгополой шинели, в папахе и поглаженном шарфе, выглядел среди своего окружения не лучше солдат, только что вылезших с переднего края. Глубокие складки отвесно падали от носа к строго и горестно сжатым губам. Лицо его было воскового цвета, смятое усталостью. И в старческих глазах, хотя он был еще не старик, далеко не старик, усталость, все та же безмерная усталость. В свите командующего слышался оживленный говор, смех, но командующий был сосредоточен на своей какой-то неизвестной мысли.
И все звучала музыка, нарастая, хрипя, мучаясь.
По фронту ходили всякого рода легенды о прошлом и настоящем командующего, которым солдаты охотно верили, особенно одной из них. Однажды он якобы напоролся на взвод пьяных автоматчиков и не отправил их в штрафную, а вразумлял так:
– Вы поднимитесь на цыпочки – ведь Берлин уж видно! Я вам обещаю, как возьмем его – пейте сколько влезет! А мы, генералы, вокруг вас караулом стоять будем! Заслужили! Только дюжьте, дюжьте…
– Что это? – поморщился командующий. – Да выключите вы ее!
Следом за майором стрелки вошли в клуню, проморгались со свету.
На снопах блеклой кукурузы, засыпанной трухой соломы и глиняной пылью, лежал мертвый немецкий генерал в мундире с яркими колодками орденов, тусклым серебряным шитьем на погонах и на воротнике. В углу клуни, на опрокинутой веялке, накрытой ковром, стояли телефоны, походный термос, маленькая рация с наушниками. К веялке придвинуто глубокое кресло с просевшими пружинами, и на нем – скомканный клетчатый плед, похожий на русскую бабью шаль.
Возле мертвого генерала стоял на коленях немчик в кастрюльного цвета шинели, в старомодных, антрацитно сверкающих ботфортах, в пилотке, какую носил еще Швейк, только с пришитыми меховыми наушниками, а перед ним на опрокинутом ящике хрипел патефон, старик немец крутил ручку патефона, и по лицу его безостановочно катились слезы.
Майор решительно снял трубку с пластинки. Немец старик, сверкая разбитыми стеклами очков, так закричал на майора, что затряслись у него мешковатые штаны, запрыгала желтая медалька на впалой груди и вдруг высыпались последние мелкие стекла из очков, обнажив почти беззрачные облезлые глаза.
– Зи дюрфэн нихт, – наступал немчик на майора: – Конвенцион… Вагнер… Ди либлингмузик вом генераль… Ди тотэн хабэн кайнен шутц! Ди тотэн флэен ум гнадэ ан! Зи дюрфен них!
Переводчица в красиво сидящем на ней приталенном полушубке, в шапке из дорогого меха, в чесаных валеночках, вся такая кудрявенькая, нарядненькая, вежливо приобняла немчика, отводя его в сторону и воркуя:
– Ист дас аух ди либлингмузик вом фюрер?
– Я, я. Майн фюрер… мэг эр инс грас байсэн!
– Эр вирд, вирд балд крэпирен унд дан вэрдэн тагс унд нахтс Вагнер, Бах, Бетховен унд андэрэ дейчен геноссен эрклингэн, ди траурэнмузик ломпонирэн кенэн…
– О, фрау, фрау, – закачал головой немец. – Об дэр готт ин дэр вельт эксистиерт? – и, припавши к ножкам кресла, начал отряхивать пыль и выбирать комочки глины из ковра, желая и не смея приблизиться к мертвому генералу.
В разжавшейся, уже синей руке генерала на скрюченном пальце висел пистолет. И не пистолет, этакая дамская штучка, из которой мух только и стрелять. И кобура на поясе была игрушечная, с гербовым тиснением. Однако из этого вот пистолета генерал застрелил себя. На груди его, под орденскими колодками и знаками различий, давленой клюквиной расплылось пятнышко. Генерал был худ, в очках, с серым, будто инеем взявшимся лицом. В полуоткрытом рту его виднелась вставленная челюсть. Очки не снялись даже после того, как он упал. Седую щетку усов под носом прочертила полоска крови, тоже припорошенная пылью. Косицы на лбу генерала прокалились, обнаружив угловатый череп с глубокими залысинами. Шея выше стоячего воротника мундира была в паутине морщин и очернившихся от смерти жилок. Клещом впился в нее стальной крючок.
– Командующий группировкой, – разъяснил майор, – не захотел бросить своих солдат, а рейхскомиссар с высшим офицерьем удрал, сволочь! Разорвали кольцо на минуты какие-то и в танках по своим солдатам, подлецы!.. Неслыханно!
– Таранили и нас – не вышло! – не к месту похвастался Филькин и смешался.
Майор с интересом посмотрел на него, собирался что-то спросить, но в это время за клуней загрохотал танк и просигналила машина.
– Мешок железных крестов прислал фюрер погибающим солдатам. Вот они. Раздать не успели. – Майор попинал брезентовый мешок с железными застежками и покачал головой: – О боже, есть ли предел человеческого безумия?!
Корней Аркадьевич с интересом посмотрел на майора и собрался вступить с ним в разговор, но в это время уже раздраженно засигналила машина.
Майор велел нести генерала. Борис из-подо лба глянул на щеголевато одетого, чисто выбритого офицера. «Фронтовой барин! Надорваться опасается! Всю грязную работу нам…»
Филькин высвободил из руки генерала пистолет и протянул его майору. Глаза майора забегали: ему, видать, хотелось взять пистолет генерала и похвастаться перед штабными девицами этаким редкостным трофеем. Но тут же истуканом стоял хмурый, костлявый солдат, щенком дрожал зеленый парнишка в горбатой шинели, с откровенной неприязнью глядел лейтенант с оторванной тесемкой у шапки – голодный, злой лейтенантишко.
– Да на кой мне такое орудье?! – небрежно отмахнулся майор. – Отдай вон ему – в память о благодетеле. – Майор, брезгливо сморщась, помогал старикашке немчику подняться с колен. – Или вон ей, – кивнул он на переводчицу.
– А что! Я не против, – не расслышав неприязни в голосе майора, завела глаза под зачерненные ресницы переводчица: – Исторический экспонат!..
Но комроты Филькин словно и не слышал, и не видел военную барышню. Он со щелчком вынул обойму из пистолетика и запустил ее в угол, за веялку, вспугнув оттуда стайку затаившихся воробьев, после чего, словно бабку, подкинул пистолетик к ногам старика немца. Тот не брал пистолетик, пятился, и тогда переводчица снова взяла его под руку и запела, заворковала что-то теплое, нежное, бархатисто-чувствительное, не переставая в то же время стрелять глазами во все густеющее офицерье, с удовольствием отмечая, что ее видят и уже любят глазами.
Старик клюнул носом в поклоне, цапнул сухими птичьими лапками пистолетик, прижал к груди, будто икону: «Данке! Данке шен», – он тут же спохватился, догнал пехотинцев, неловко тащивших деревянное тело генерала, стянул с головы швейковскую пилотку. Волосы на нем росли клочковато, весь он, словно древняя плюшевая вещица, побитая молью. Суетясь вокруг стрелков, забегая то слева, то справа, что-то наговаривал выходец из пыльных веков, пытался помогать нести своего господина. По рыхлым щекам старика все попрыгивали слезы.
Смекалистые, бесстрашные фронтовые воробьи спорхнули на веялку и нырнули в нее, как только люди удалились.
Возле клуни ждал «студебеккер» с открытым бортом, прицепленный к танку. Солдаты прицелились затолкнуть покойника в кузов, но старенький немец, петушком подпрыгивая и ловясь за доски, лез в машину. Майор подсадил его, и солдат снова закланялся, забормотал что-то благодарственное, заискивающее.
Приняв бережно голову генерала, он волоком подтащил покойника к кабине, ногой раскатал пустые артиллерийские гильзы и, подсунув свою пилотку, опустил на нее затылком своего господина. Девушка-переводчица бросила в кузов высокий нарядный картуз. Ловко, точно вратарь, упав на одно колено, старикашка немец его изловил.
– Данке шен, фройляйн! – не забыл он учтиво поклониться переводчице и надел картуз на своего господина. Сразу из жалкого старика-покойника генерал превратился в важного сановитого мертвеца.
Командующий фронтом был уже возле саней, в голове которых на коленях стоял пожилой автоматчик, туго намотав вожжи на кулаки.
– Разумовский! – позвал командующий. Майор, руководящий погрузкой мертвого генерала, метнулся к саням.
– Су-шусь, та-рищ-рал! – как на параде, рявкнул майор.
Старикашка немец поднял голову, молитвенно сложив птичьи лапки, закатив глаза в небо, вежливо прося тишины.
Командующий с досадой шмыгнул носом и повелительно приказал:
– Схоронить генерала, павшего на поле боя, со всеми воинскими почестями: домовину, салют и прочее. Хотя прочего не можем. – Командующий отвернулся, опять пошмыгал носом. – Попов на фронте не держим. Панихиду по нему в Германии справят. Много панихид.
Кругом сдержанно посмеялись.
– Его собакам бы скормить за то, что людей стравил. За то, что Бога забыл.
– Какой тут Бог? – поник командующий, утирая нос рукавицей. – Если здесь не сохранил, – потыкал он себя рукавицей в грудь: – Нигде больше не сыщешь.
Борису нравилось, что сам командующий фронтом, от которого веяло спокойной, устоявшейся силой, давал такой пример благородного поведения, но в последних словах командующего просквозило такое запекшееся горе, такая юдоль человеческая, что ясно и столбу сделалось бы, умей он слышать, игра в благородство, агитационная иль еще какая показуха, спектакли неуместны, после того, что произошло вчера ночью и сегодняшним утром здесь, в этом поле, на этой горестной земле. Командующий давно отучен войной притворяться, выполнял он чей-то приказ, и все это было ему не по нутру, много других забот и неотложных дел ждало его, и он досадовал, что его оторвали от этих дел. Мертвых и плененных генералов он, должно быть, навидался вдосталь, и надоело ему на них смотреть.
Чего он приволокся, этот сановитый чужеземец, в заснеженную Россию? Улегся в этой колхозной клуне, на кукурузных снопах. Почему не принял капитуляцию? Стратег! Душа его, видать, настолько отутовела, что он разучился ценить человеческую жизнь. Долг? Страх? Равнодушие? Что руководило им? Почему он не застрелился раньше? Человек свободен в выборе смерти. Может быть, только в этом и свободен. Если этот руководящий немец не мог достойно жить, мог бы ради солдат, соотечественников своих, ради детей их, наконец, умереть раньше, умереть лучше. Он же знал, старый вояка, что группировка обречена, что надеяться на чудо и на Бога – дело темное, что у побежденных завоевателей не бывает даже могил и все, что ненавистно людям, будет стерто с земли. Чему он служил? Ради чего умер? И кто он такой, чтобы решать за людей – жить им или умирать?
Переводчица охотно, даже с умилением, перевела приказ командующего о погребении генерала, не расслышав все остальное, и старикашка немец, поднявшись в кузове, подобострастно начал кланяться командующему, прижав к животу свои лапки, и твердить привычную фразу, намертво засевшую в холуйской голове:
– Данке! Данке, шен, герр генерал…
Командующий что-то буркнул, резко отвернулся, натянул папаху на уши и по-крестьянски, бережно подоткнув полы шипели под колени, устроился в санях. Что-то взъерошенное и в то же время бесконечно скорбное было в узкой и совсем не воинственной спине командующего, и даже в том, как вытирал он однопалой солдатской рукавицей простуженный нос, виделась человеческая незащищенность. Так и не обернувшись больше, он поехал по полю. Сани качало и подбрасывало на бугорках, обнажало трупы и остатки трупов.
Кони вынесли пепельно-серую фигуру командующего на танковый след и побежали бойчее к селу, где уже рычали, налаживая дорогу, тракторы и танки. И когда за сугробами скрылись лошади и тоскливая фигура командующего, все долго и подавленно молчали.
– С ординарцем-то что делать – не спросили? – прервала молчание переводчица и снова многозначительно округлила красивые, подведенные глаза.
– А-а, пусть остается при своем хозяине, – раздраженно уронил майор Разумовский и закрыл борт кузова. – Не мне же обмывать этого красавца! – и повернулся к пехотинцам. – Можете быть свободны, ребята. Спасибо!
– Не на чем! – ответил за всех Филькин и потопал со своим воинством отыскивать командира полка.
Танк с прицепленной к нему машиной скоро их обогнал. Шофер машины, которого сорвали с рейса, рывками крутил руль, закусивши в углу рта мокрую цигарку, и чего-то сердито говорил майору Разумовскому, мотая головой на кузов, где громыхали, катаясь, медные артиллерийские гильзы и старикашка немец оборонял от них покойного господина. Майор что-то отвечал шоферу и приветливо поднял руку в кожаной перчатке, прощаясь с пехотинцами, сошедшими в целик. Переводчица, стоявшая в кузове, даже глазочком не зацепилась за них.
– Лахудра! – Филькин звучно плюнул вслед машине. Шагнув в колею, пробитую танком, он брезгливо скривился: – Вонь от этого генерала или от этого денщика! В штаны они наклали, что ли?
Никто не поддержал разговора. Усталость, всегда наваливающаяся после боя, клонила всех в забытье, в сон. Неодолимо хотелось лечь тут же на снег, скорчиться, закрыть ухо воротником шинели и выключиться из этой жизни, из стужи, из себя выключиться.
А в хуторе людно и тесно. Набились туда толпы пленных. Среди них сновал Мохнаков, оживленный, со сдвинутой на затылок шапкой.
– Старшина! – звонко крикнул Борис. Мохнаков неохотно вылез из гущи пленных, заталкивая что-то в карманы.
– Ну, что ты орешь? – зашипел он. – Перемерзли все, как псы!
– Отставить!
– Отставить так отставить, – потащился за ним старшина и, думая, что у лейтенанта все еще со слухом не в порядке, выругался: – Откель и взялся на нашу голову?!
Одно желание было у Бориса: скорей уйти из этого расхлопанного хутора, от изуродованного, заваленного трупами поля подальше, увести с собои остатки взвода в теплую, добрую хату и уснуть, уснуть, забыться.
Но не все еще перевидел он сегодня.
Из оврага выбрался солдат в маскхалате, измазанном глиной. Лицо у него было будто из чугуна отлито – черно, костляво, с воспаленными глазами. Он стремительно шел улицей, не меняя шага свернул в огород, где сидели вокруг подожженного сарая пленные, жевали что-то и грелись.
– Отдыхаете культурно? – пророкотал солдат и начал срывать через голову ремень автомата. Сбил шапку на снег, автомат запутался в башлыке маскхалата, он рванул его, пряжкой расцарапало ухо.
Немцы отвалились от костра, парализованно наблюдая за солдатом.
– Греетесь, живодеры! Я вас нагрею! Сейчас, сейчас… – Солдат поднимал затвор автомата срывающимися пальцами, Борис кинулся к нему и не успел. Брызнули пули по снегу, простреленный немец забился у костра, выгибаясь дугою, другой рухнул в огонь. Будто вспугнутые вороны, заорали пленные, бросились врассыпную, трое удирали почему-то на четвереньках. Солдат в маскхалате подпрыгивал так, будто подбрасывало его землею, скаля зубы, что-то дикое орал он и слепо жарил куда попало очередями.
– Ложись! – Борис упал на пленных, сгребал их под себя, вдавливая в снег.
Патроны в диске кончились. Солдат все давил и давил на спуск, не переставая кричать и подпрыгивать. Пленные бежали за дома, лезли в хлев, падали, проваливаясь в снегу. Борис вырвал из рук солдата автомат. Тот начал шарить на поясе. Его повалили. Солдат, рыдая, драл на груди маскхалат.
– Маришку сожгли-и-и! Селян в церкви сожгли-и-и! Мамку! Я их тыщу… Тыщу кончу! Гранату дайте! Резать буду, грызть!..
Мохнаков придавил солдата коленом, тер ему лицо, уши, лоб, греб снег рукавицей в перекошенный рот. Солдат плевался, пинал старшину.
– Тихо, друг, тихо!
Солдат перестал биться, сел, озираясь, сверкая глазами, все еще накаленными после припадка. Разжал кулаки, облизал искусанные губы, схватился за голову и, уткнувшись в снег, зашелся в беззвучном плаче. Старшина принял шапку из чьих-то рук, натянул ее на голову солдата, протяжно вздохнул, похлопал его по спине.
…В ближней полуразбитой хате военный врач с засученными рукавами бурого халата, напяленного на телогрейку, перевязывал раненых, не спрашивая и не глядя – свой или чужой.
И лежали раненые вповалку – и наши, и чужаки, стонали, вскрикивали, плакали, иные курили, ожидая отправки. Старший сержант с наискось перевязанным лицом, с наплывающими под глаза синяками, послюнявил цигарку, прижег и засунул ее в рот недвижно глядевшему в пробитый потолок пожилому немцу.
– Как теперь работать-то будешь, голова? – невнятно из-за бинтов бубнил старший сержант, кивая на руки немца, замотанные бинтами и портянками. – Познобился весь. Кто тебя кормить-то будет и семью твою? Хюрер? Хюреры, они накормят!..
В избу клубами вкатывался холод, сбегались и сползались раненые. Они тряслись, размазывая слезы и сажу по ознобелым лицам.
А бойца в маскхалате увели. Он брел, спотыкаясь, низко опустив голову, и все так же затяжно и беззвучно плакал. За ним с винтовкой наперевес шел, насупив седые брови, солдат из тыловой команды, в серых обмотках, в короткой прожженной шинели.
Санитар, помогавший врачу, не успевал раздевать раненых, пластать на них одежду, подавать бинты и инструменты. Корней Аркадьевич включился в дело, и легко раненный немец, должно быть, из медиков, тоже услужливо, сноровисто начал обихаживать раненых.
Рябоватый, кривой на один глаз врач молча протягивал руку за инструментом, нетерпеливо сжимал и разжимал пальцы, если ему не успевали подать нужное, и одинаково угрюмо бросал раненому:
– Не ори! Не дергайся! Ладом сиди! Кому я сказал, ладом!
И раненые, хоть наши, хоть исчужа, понимали его, послушно, словно в парикмахерской, замирали, сносили боль, закусывая губы.
Время от времени врач прекращал работу, вытирал руки о бязевую онучу, висевшую у припечка на черепке ухвата, делал козью ножку из легкого табака. Он выкуривал ее над деревянным стиральным корытом, полным потемневших бинтов, рваных обуток, клочков одежды, осколков, пуль, желтых косточек. В корыте смешалась и загустела брусничным киселем кровь раненых людей, своих и чужих. Вся она была красная, вся текла из ран, из человеческих тел с болью. «Идем в крови и пламени, в пороховом дыму».
Топилась щелястая, давно не мазанная печь. Горели в ней обломки частокола, ящики из-под снарядов. Дымно было в избе и людно.
Врач, из тех вечных «фершалов», что несут службу в лесных деревушках или по старым российским городишкам, получая малую зарплату, множество нагоняев от начальства и благодарностей от простолюдья, коему он драл зубы, вырезал грыжи, спасал баб от самоабортов, боролся с чесоткой и трахомой, – врач этот высился над распластавшимися у его ног людьми, курил, помаргивал от дыма, безразлично глядя в окно, и ничего его вроде бы тут не касалось. Выше побоища, выше кровопролития надлежало ему оставаться и, как священнику во время панихиды, «быв среди горя и стенаний», умиротворять людей спокойствием, глубоко спрятанным состраданием.
Корнея Аркадьевича трясло, постукивали у него зубы, он, вытирая снегом руки, когда вышли из избы, завел:
– Вот чем она страшна! Вот чем! В крови по шею стоит человек, глазом не моргнет…
– Ничего вы не поняли! Зудите, зудите… – Борис чуть было не сказал: врачу, мол, этому труднее, чем тебе, Ланцов. Ты свою боль по ветру пускаешь, и цепляется она репьем за другие души. Но он вспомнил и сказал совсем о другом: – Мохнаков где?
– Умотал куда-то, – пряча глаза, отозвался Шкалик. «Вот еще беда!» – Борис вытер мокрые руки о полы шинели, потащил из кармана рукавицы.
– Идите во вчерашнюю избу, займут ее. Я скоро…
В оврагах, жерласто открытых, сверху похожих на сваленные ветвистые ели, в подмоинах ручья все изрыто, искромсано бомбами и снарядами. В перемешанной глине и снегу валялись убитые кони, люди, оружие, колеса, банки, кружки, фотокарточки, книжки, обрывки газет, листовок, противогазы, очки, шлемы, каски, тряпки, одеяла, котлы и котелки, даже пузатый тульский самовар лежал на боку, иконы с русскими угодниками, подушки в деревенских латаных наволочках – все разорвано, раздавлено, побито все, ровно бы как после светопреставления, – дно оврагов походило на свежую лесосеку, где лес порублен, увезен, остались лишь ломь, пенья, обрубки. Трупы, трупы, забросанные комьями земли, ворохами сена. Многие трупы уже выкорчеваны из сугробов, разуты, раздеты. У совсем уж бедных мертвецов вывернуты карманы, оборванные вместе с цепочками, сдернуты с ниток нательные кресты. Здесь уже попаслись, пострадовали стервятники-мародеры. Вокруг каждого растерзанного до шкуры, до гривы и хвоста разобранного остова мертвого коня густая топонина, отпечатки солдатской обуви, вороньих лап, собачьих или волчьих следов. И всюду, в ухоронке, под навесами оврагов, малые костерки, похожие на черные язвочки. Возле одного костерка на корточках сидел немец, замотанный в тряпки, перед ним на винтовке, воткнутой штыком в снег, котелок с черным конским копытом. Солдат совал под котелок горсточки сухого бурьяна, щепочки, отстругнутые от приклада винтовки, в надежде сварить еду, хлебнуть горячего – так они вместе и остыли, костерок и солдат, которому даже и упасть некуда было, снег запалил его со всех сторон, сделался белой ему купелью. «Вот сюда бы Гитлера приволочь полюбоваться на это кино».
К убитому немецкому офицеру вел след новых, вовнутрь стоптанных валенок. Борис загреб снегом лицо покойного с разъятой, разорванной пастью, забитой кроваво смерзшейся кроткой, и пьяно побежал вниз по оврагу, уже не останавливаясь возле выкорчеванных трупов.
В глубине оврага, забросанная комьями глины, лежала убитая лошадь. Во чреве ее рылась собака, вжимая хвост в облезлые холки. Рядом прыгала хромая ворона. Собака, по-щенячьи тявкая, бросалась на нее. Ворона отлетала в сторону и ждала, чистя клюв о снег.
Взгляд собаки неведомой породы, почти голотелой, с наборным, вяло болтающимся ошейником, был смутен и дик. Собака дрожала от холода, алчности. Длинными, примороженными, что капустные листья, ушами да дорогим ошейником она еще напоминала пса редких кровей из какого-нибудь благопристойного рейнского замка.
– Пошла! Цыть! Пошла! – затопал Борис и расстегнул кобуру.
Собака отскочила, вжав хвост еще глубже в провалившийся зад, и уже не по-щенячьи затявкала, а раскатисто зарычала, обнажив источенные зубы. Она щерилась, одновременно слизывая сукровицу с редких колючек, обметавших морду, и все дрожала, дрожала обвислой голой кожей, под которой было когда-то барски холеное тело. Ворона, сидя на козырьке оврага, перестала чистить клюв в снегу, воззрясь на человека и собаку, внезапно закаркала призывно, перевозбужденно.
Борис опасливо обошел собаку и, не переставая оглядываться, поспешил в глубь оврага. Ворона, проводив его поворотом головы, спорхнула вниз и смолкла. Борис облегченно снял руку с пистолета.
За ближним поворотом оврага, в вершинке его, поросшей чернобыльником, крапивой, кустарником, сплошь выломанным на топливо, Борис увидел шустро орудующего кузнечными щипцами человека. По горбатой спине, по какой-то пакостной, песьей торопливости он узнал, кто это и что делает. Борис хотел закричать, но сведенные губы зашевелились сперва с шипом, потом, словно пар пробивши, пошел изнутри взводного скулеж, собачий, сдавленный.
Старшина резко обернулся. Лицо его начало бледнеть. Он следил за рукой лейтенанта – не полезет ли тот в кобуру. По Борис не двигался, даже не моргал. Все так же резиново шевелились его обескровленные губы, задергалось горло в пупырышках, зачерненных грязью. Старшина бросил в снег ржавые щипцы, валенком забросал разъятый рот мертвеца.
– Ну что ты, что ты? – подойдя, похлопал он Бориса: – Не боись, тут все свои.
– Не прикасайся ко мне!
– Да не прикасаюсь, не прикасаюсь, – отступил старшина, прикрывая будничностью тона смятение, может, и страх. – Бродишь, понимаешь… Враг кругом… Мины кругом… Может рвануть, а ты бродишь…
Взводный переломился в пояснице и, волоча ноги, почти касаясь руками снега, подошел к стене оврага, лбом привалился к мерзлой, пресно пахнущей земле. Горло его порезанно дергалось, выжимая клейкую слюну. С теменью в глазах стоял он и отходил от оморочи, вытирая рукавом губы. Глянул на небо, стоял какое-то время, ничего не понимая, но различил свет и пошел на него. Все колыхалось перед ним, он упал в воронку, стукнулся о мерзлые комья и от боли очнулся.
Два окоченелых эсэсовца сидели в глубокой бомбовой воронке и в упор смотрели на него судачьими глазами. Лейтенант забился, замычал, срывая ногти, пытался вылезть наверх.
Мохнаков плеснул в рот чего-то горячего и этим горячим словно бы прочно заткнул дыру в мерзло дребезжащем нутре Бориса. Что-то скребло его, отдавалось в ушах – он глядел, не понимая. Старшина ножом очищал шинель на нем.
– Не… не… не…
– Экий ты, ей-богу какой! – старшина с досадой щелкнул трофейным ножом. – Война ведь это война – не кино! Пойми ты! Тут, видал? Голый голого тянет и кричит: «Рубашку не порви!» – принюхавшись по-собачьи, старшина совсем уж обыденно закончил: – Славяне борова палят! Пищу варят, бани топят… Живой о живом… А ты? – он громко высморкался, достал кисет. Кисета у него оказалось два: один красный, из парашютного шелка, другой холщовый, с кисточками, вышитый кривыми буквами. Какие-то далекие и милые девчушки посылали такие кисеты на фронт с трогательными надписями: «Давай закурим!», «На вечную память и верную любовь!», «Любовь моя хранит тебя!»…
Старшина раздернул тесемки на красном кисете, поднес его под нос взводному. В кисете были колечки с примерзшей к ним кожей, золотые зубы, вывернутые вместе с окровенелыми корнями, ладанки, крестики, изящный портсигар.
– Видал? Нюхай вот. И молчи.
Борис словно вывернутой, слабой рукой отводил, отталкивал от себя кисет.
– Нет, ты смотри, смотри, мотай на ус.
– Да не хочу я этого видеть, не хочу! – через продолжительное время, подавленно, но внятно заговорил Борис. – Зачем тебе это?
– А ты будто и не знаешь?
– Догадываюсь. Ребята уже давно заметили неладное. Пафнутьев раньше всех. Да я-то не верил.
– Теперь поверишь! – старшина харкнул в снег. – Курить будешь? И не надо, не учись. Храни здоровье. И честь смолоду. Ох-хо-хо-хо-ооо! Ох-хо-хо-хо-ооо, – вдруг захохотал, завыл, заохал старшина и, упав на землю, начал биться лицом в мерзлые комки: – Ох, война, ох, война, ох, война-а-а, война-а-а, па-адла-а-аааа! Ох, блядь!..
– Мохнаков! Мохнаков! – топтался вокруг него Борис. – Да Мохнаков! Перестань! Ну что ты, ей-богу. Ну перестань! Ну, старшина же…
Когда, из чего, чем развели они огонек, Борис помнил плохо, но тепло почуял. Потянул к нему руки, морщась от кислого бурьянного дыма, приходил в себя. Воткнув на винтовочные шомпола по куску полузамерзшего кислого хлеба, старшина отогревал хлеб, отогревался сам и отдаленно, глухо повествовал:
– Я, паря, землячок мой дорогой, в тятю удался. Он у меня, родимай, все хвалился, что с пятнадцати лет к солдаткам хмель-пиво пить ходил, а я, паря, скромнее был его: только в шестнадцать оскоромился. В семнадцать тятька давай меня женить скорее, а то, говорит, убьют, обормота, мужики, иль бабы от любви задушат. В восемнадцать у меня уж ребенок в зыбке пищал и титьку требовал. В девятнадцать второй появился, да все девки – Зойка, Малашка, я уж парня начал выкраивать да вытачивать, да тут меня – хоп и в армию, и с тех пор я, почитай, дома и не видел. В отпуске после Халхин-Гола был, и все. Правда, парня все-таки успел за отпуск смастерить – мастак я на эти дела, о-ох, мастак! Мне вот юбку на бочонок с селедкой надень или платье на полевую кухню надень и скажи – баба, дай выпить – и полезу, никакой огонь меня не остановит!
Хлебушек совсем раскис, но был горяч, пах дымом, хрустел угольком, тепло расходилось по нутру.
– …Тебе уже двадцатый, – напрягся слухом Борис, – но ты еще и не знаешь, куда она комлем лежит. Немцам вон и бордели, и отпуска… а у нас потаскушку свалишь – и праздник тебе.
«Чего это он? – снова заставил себя слушать Борис. – А-а, про баб опять…»
– К потаскушкам бы и приставал. Зачем же к честной женщине-то лезешь? Озверел?
– Все они честные. Такая вот «честная» и наградила трофейным добром. Столько поубито и столько сведено народу, чего там какая-то бабенка… А ты бы вправду застрелил бы меня? – испытывающе, сбоку глядел Мохнаков на лейтенанта.
– Да!
Старшина скрипуче крякнул, затянулся цигаркой, выпустил себе в глаза дым.
– Светлый ты парень! Почитаю я тебя. – Мохнаков пальцами раздавил цигарку, вытер руку об валенок. – За то почитаю, чего сам не имею… Э-эх. Шибко ты молод. Не понять тебе. Весь я вышел. Сердце истратил… И не жаль мне никого. Мне и себя не жаль. Не вылечусь я. Не откуплюсь этим золотом. Так это. Дурь, блажь. Баловство.
Чувствуя себя совсем виноватым, Борис произнес:
– Может, попросить полкового врача?.. Я бы… мог…
– Ду-ура! Не суйся уж куда тебя не просят!.. Эх ты, Боря, Боря, разудала голова! Меня ж в штрафную запердячат.
– В штрафную?
– Ну а куда же еще?
– Да за что в штрафную-то?
– За смелость. Понял?
– Пойдем отсюда, Мохнаков, а? Пойдем!
Старшина хотел стряхнуть снег и землю с обвислой спины лейтенанта, руку уж было протянул, но спохватился, убрал руку, еще запоет: «Не… не… не…»
По слепому отростку оврага, до краев забитому ярко-белым, рыхлым снегом, пер старшина с выпущенными поверх валенок брюками, торил дорогу. Во всей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок с мукою, и в крутом медвежьем загривке, чудилось что-то сумрачное. В глуби его, что в тайге, которая его породила, угадывалось что-то затаенное и жутковатое, темень там была и буреломиик.
Борису даже и не хотелось привыкать к мысли, что такого диковинной силы человека можно потерять из-за пустяка. Богатырь и умирать должен по-богатырски, а не гнить от паршивой болезни морально ущербных морячков и портовых проституток. Старшина начал отступать еще с границы, не однажды валялся в госпитале, знал холод, окружения, прорывы, но в плен не угодил. Везло, говорит, и, наверное, оттого везло, что придерживался старинного правила русских воинов – лучше смерть, чем неволя.
Старшина вжился в войну, привык к ней и умел переступить те мелочи, которые часто бывают не нужны на войне, вредны фронтовой жизни. Он никогда не говорил о том, как будет жить после войны. Он мог быть только военным, умел только стрелять и ничего больше. Так думалось о нем. А что теперь? Что дальше?
Борис уткнулся в жестяную твердь полушубка Мохнакова. Старшина остановился у среза земли, упершись во что-то глазами. Лейтенант проследил за взглядом Мохнакова. Втиснувшись задом в норку, выдолбленную в стене оврага, толсто запаленного снегом, сидел немец. Рукавица с кроликовой оторочкой была высунута из снега и на ней лежали часы. Дешевенькие, штампованные часы швейцарской фирмы, за которые больше литра самогона цивильные люди не давали.
Старшина валенком разгреб ноги немца. Снег наверху был чист и рассыпчат, но внизу состылся в кровавые комки. Ноги немца, игрушечно повернутые носками сапог в разные стороны, покоились ровно бы отдельно от человека.
Немец дернулся к старшине, но тут же перевел тусклый взгляд на Бориса, шевельнул обметанным щетиной ртом:
– Хифе… Хильфе…
Под недавней, остренькой, но уже седой щетиной шелушились коросты, впалые щеки земляно чернели, всюду: в коростах, в бровях и даже в ресницах – копошились, спешили доесть человека вши.
– Хильфе! Хильфе!.. За мир битте… реттен зи мих…
– Чего он говорит?
– Просит спасти.
– Спасти! – Мохнаков покачал головой. – С двумя-то перебитыми лапами? – старшина снова отхаркнулся в снег. – Своих с такими ранениями хоронить сегодня будем…
Борис начал без надобности заправлять шинель, шарить руками по поясу.
Немец ловил его взгляд:
– Реттен зи виллен… Хильфе…
– Иди-ка отсудова, лейтенант.
– Ты что? Ты что задумал?
– Я тебе сказал – иди! – снимая с плеча автомат, повторил Мохнаков. – И не оглядывайся.
Борис понимал – немец обречен, иначе такой живучий человек примет еще столько нечеловеческих мук, и самая страшная и последняя мука, когда твари ползучие доедают человека. Добивши этого горемыку, Мохнаков сотворит большую милость, иначе они будут спускаться по остывающему телу, с головы, из ушей, бровей под одежду, облепит пояс, кишеть будут под мышками и, наконец, в комок собьются в промежности, будут жрать бесчувственное тело, пока оно еще теплое, потом сыпанут с него серой пылью, покопошатся и застынут вокруг трупа. Они тоже подохнут! Напьются крови, нажрутся и передохнут! Пере-до-о-ох ну т!..
Неистовое, мстительное чувство охватило Бориса, вызвало в нем прилив негодования, но голос еще живого человека, испеченный морозом, царапал сердце.
Немец вывалился из норки, дергался в снегу живым до пояса туловищем, пытался ползти за Борисом и все протягивал ему руку. Он еще надеялся выкупить свою жизнь такими крохотными, такими дешевенькими часами.
– Да иди же ты, ебут твою мать! – гаркнул Мохнаков.
Рванувшись вверх, Борис приступил полу шинели, упал и замолотил, замолотил руками и ногами, словно выбивался вплавь из давящей глубины.
Донеслось хриплое, надтреснутое завывание – так кричат в тайге изнемогающие звери, покинутые своим табуном.
Борис прикрыл уши рукавицами, но он слышал, слышал предсмертный вой и экономную очередь автомата, оборвавшую его.
Под ясным и холодным солнцем, окольцованным стужей, укатывающимся за косогор, двигались люди. Снежно и тихо было вокруг, до звона в ушах.
Мохнаков догнал Бориса в поле, подвел к повозке, опрокинул ее, вытряхнув, будто из домовины, окоченевшего раненого, хлопнул по дну повозки ладонью, с исподу и вовсе на домовину похожей, разулся и начал вытряхивать из валенок снег.
– Чо сидишь-то? Маму вспомнил? Переверни портянки сухим концом!
Борис стягивал валенки, вытряхивал и выбирал из них горстями снег, а в голове его само собой повторялось и повторялось: «Больную птицу и в стае клюют. Больную птицу…»
От хутора к местечку тянулись колонны пленных. В кюветах, запорошенных снегом, валялись убитые кони и люди. Кюветы забиты барахлом, мясом и железом. За хутором, в полях и возле дороги скопища распотрошенных танков, скелеты машин. Всюду дымились кухни, ужо налажены были пожарки: бочки из-под бензина, под которыми пластался огонь; в глухо закрытых бочках, на деревянном решетье прожаривалось белье, гимнастерки и штаны. Солдатня в валенках, в шапках и шинелях плясала вокруг костров. Так будет полчаса. Затем белье и гимнастерки – на себя, шинели, валенки и шайки – в бочку.
Миротворно постукивали движки. Буксовали машины. В полях темнели пятна сгоревших скирд соломы. Возле густого бора, вздымающегося по склону некрутого косолобка, стояли закрытые машины и палатки санрот. Здесь показывали кино на простыне, прикрепленной к стволам сосен. Лейтенант и старшина немного задержались, посмотрели, как развеселый парень Антоша Рыбкин, напевая песни, запросто дурачил и побеждал затурканных, суетливых врагов.
Зрители чистосердечно радовались успехам киношного вояки.
Сами они находились на совсем другой войне.
«Идем в крови и пламени, в пороховом дыму».
Скрипели и скрипели шаги по снегу. Тянулись и тянулись колонны пленных по дороге, отмеченных реденькими столбами с обрезью вислых проводов, втянутых в снег. Столбы либо уронены и унесены на дрова, либо внаклон, редко-редко где одиноким истуканчиком торчал сам по себе бойкий подбоченившийся столбик.
Старшину и Бориса согнали на обочину дороги «студебеккеры». В машинах плотно, один к одному, сидели, замотанные шарфами, подшлемниками, тряпьем, пленные. Все с засунутыми в рукава руками, все согбенные, все одинаково бесцветные и немые.
– Ишь, – ругался Мохнаков, – фрицы на машинах, а мы пешком! Хочь дома, хочь в плену, хочь бы на том свете…
– Часы-то взял?
– Не, выбросил.
Вечер медленно опускался. Радио где-то слышалось. Синь проступала по оврагам, жилистой сделалась белая земля. Тени от одиноких столбов длинно легли на поля. Под деревьями загустело. Даже в кювете настоялась синь.
Ходили саперы со щупами и тоже таскали за собой синие, бесплотные тени. Поля в танковых и машинных следах. Израненная, тихая земелюшка вся перепоясана серыми бинтами. Из края в край по ней искры ходили, не остыло еще, не отболело, видать, страдающее тело ее, синими сумерками накрывало усталую, безропотную землю.
Хозяйки дома не было. Солдаты все уже спали на полу. Дневалил Пафнутьев. Морда у него подозрительно раскраснелась. Ушлые глазки сияли лучезарно и возбужденно. Ему хотелось беседовать и даже петь, но Борис приказал Пафнутьеву ложиться спать, а сам примостился у печки, да так и сидел, весь остывший изнутри, на последнем пределе усталости.
Он время от времени облизывал губы, шершавые, что еловая шишка. Ни двигаться, ни думать не хотелось, только бы согреться и забыть обо всем на свете. Жалким, одиноким казался себе Борис и рад был, что никто его сейчас не видит: старшина снова остался ночевать в другой избе, хозяйка по делам, видать, куда-то ушла. Кто она? И какие у нее дела могут быть, у этой одинокой, нездешней женщины?
Дрема накатывает, костенит холодом тело взводного. Чувство гнетущего, нелегкого покоя наваливается на него. Не познанная еще, вялая мысль о смерти начинает червяком шевелиться в голове, и не пугает, наоборот, как бы пробуждает любопытство внезапной простоты своей: вот так бы заснуть в безвестном местечке, в чьей-то безвестной хате и ото всего отрешиться. Разом… незаметно и навсегда…
Было бы так хорошо… разом и навсегда.
А дальше пошло-поехало, полусон, полубред, он и сам понимал всю его нелепость, но очнуться, отогнать от себя липкое, полубредовое состояние не мог, не было сил.
Виделась ему в ломаном, искрошенном бурьяне черная баня, до оконца вросшая в землю, и он даже усмехнулся, вспомнив сибирскую поговорку: «Богатому богатство снится, а вшивому – баня…»
Вот баня оказалась на льду, под ней таяло, и она лепехой плавала в навозной жиже, соря черной сажей и фукая пламенем в трубу. Из бани через подтай мостки неизвестно куда проложены. Но мосткам, зажав веник под мышкой, опасливо пробирался тощий человек. Борис узнал себя. В бане докрасна раскаленная каменка, клокочет вода в бочке, пар, жара, но на стенах бани куржак. Человек уже не Борис, другой какой-то человек, клацая зубами рвет на себе одежду и, подпрыгивая, орет: «Идем в крови и пламени…» – пуговицы булькают в шайку с водой. Человек хлещет прямо из шайки на огненно горячую каменку. Взрыв! Человек ржет, хохочет и пляшет голыми ногами на льду, держа на черной ладони сверкающие часики, в другой руке у него веник, и он хлещет себя, хлещет, завывая: «О-о-ох, война-а-ааа! Ох, война-а-ааа!» Весь он черный делается, а голова белая, вроде бы в мыльной пене, но это не пена, куржак это. Человек рвет волосы на голове, они не рвутся, ломаются мерзло, сыплются, сыплются. Человек выскочил из бани – мостки унесло. Прислонив руку к уху, человек слушает часы и бредет от бани все глубже, дальше – не по воде, по чему-то черному, густому. Кровь это, прибоем, валом накатывающая кровь. Человек бросает часики в красные волны и начинает плескаться, ворохами бросает на себя кровь, дико гогоча, ныряет в нее, плывет вразмашку, голова его чем дальше, тем чернее…
Никогда, наверное, ни один человек не радовался так своему пробуждению, как Борис обрадовался ему. Впрочем, было это не пробуждение, а какой-то выброс из чудовищного помутнения разума. Казалось, еще маленько, чуть-чуть еще продлить тот кошмар, и сердце его, голова, душа его или то, что зовется душой, не выдержат, возопят и разорвутся в нем, разнесут в клочья всю его плоть, все, в чем помещается эта самая человеческая душа.
«Во довоевался! Во налюбовался видами войны!» – тихая, раздавленная, зашевелилась первая мыслишка в голове Бориса после того, как он, чуть не упавши с припечка, очнулся и для начала ощупал себя, чтобы удостовериться, что он – это он, жив пока, все свое при нем, разопрел он и угорел он возле печки, растрескавшейся от перегрева.
Воинство спит, Шкалик бредит, Ланцов рукой по соломе водит – выступает, речь говорит, философствует. Пафнутьев напился-таки на дармовщинку до полных кондиций, и как хрястнулся со скамьи под стол, так там меж ножек и заснул, высунув наружу голову, как петух из курятника.
«Что это я? Что за блажь? Что за дурь в голову лезет? Так ведь и спятить можно. Люди как люди, живут, воюют, спят, врага добивают, победу добывают, о доме мечтают, а я? „Книжков начитался!“ Правильно Пафнутьев, правильно, ни к чему книжки читать, да и писать тоже. Без них убивать легче, жить проще!..»
Придерживаясь за стены, ощупью Борис пробрался в маленькую комнатку. Не открывая глаз, разделся, побросал амуницию куда-то во тьму, упал на низкую кровать.
Никакие потрясения не могли еще отнять стремления молодого тела к отдыху и восполнению сил.
И снова виделся ему сон, снова длинный, снова нелепый, но этот начинался хорошо, плавно, и, узнавая этот сон-воспоминание, лейтенант охотно ему отдался, смотрел будто кино в школьном клубе: земля, залитая водою, без волн, без трещин и даже без ряби. Чистая-чистая вода, над нею чистое-чистое небо. И небо и вода оплеснуты солнцем. По воде идет паровоз, тянет вагоны, целый состав, след, расходясь на стороны, растворяется вдали. Море без конца и края, небо, неизвестно где сливающееся с морем. И нет конца свету. И нет ничего на свете. Все утопло, покрылось толщей воды.
Паровоз вот-вот ухнет в глубину, зашипит головешкою, и коробочки вагонов, пощелкивая, ссыплются туда же вместе с людьми, с печами, с нарами и солдатскими пожитками. Вода сомкнется, покроет гладью то место, где шел состав. И тогда мир этот, залитый солнцем, вовсе успокоится, будет вода, небо, солнце – и ничего больше! Зыбкий мир, без земли, без леса, без травы. Хочется подняться и лететь, лететь к какому-нибудь берегу, к какой-нибудь жизни.
Но тело приросло к чему-то, вкоренилось. Ощущением безнадежности, пустоты наполнилось все вокруг. Усталые птицы, изнемогая в беспрерывном полете, падали на крыши вагонов, громко бухали крыльями по железу. Их закруживало, бросало в двери, они шарахались по вагону.
И опять тот человек из бани, нагой, узластый, явился, начал махать веником, гоняться за птицами, сшибал их веником, свертывал им головы, бросал их под нары. Птицы предсмертно там бились, хрипло крича: «Хильфе! Хильфе!». Лейтенант хватал человека за руки, пробовал отнять у него веник. «Жрать чего-то надо?! – отбивался от него, отмахивал его веником человек. – Приварок сам в руки валит!» А птицы все хрипели: «Хильфе! Хильфе!». Выскальзывая из вагона, они беззвучно хлопали крыльями по воде. Были они все безголовые, игрушечно крутились на одном месте, из черенков шей ключом била кровь, и снова волны крови заплескались вокруг, и паровоз уже шел не по воде, а по густеющей крови, по которой вразмашку плыл человек, догоняя безголовую утку, он ее хватал, хватал ртом, зубами и никак не мог ухватить…
Сон крутился на одном месте. Жутко, невыносимо было. Борис занес ногу над пустотой, чтобы выпрыгнуть из бешено мчавшегося вагона, чтобы избавиться от этой жути, и замер, почувствовав на себе пристальный взгляд.
Он вздрогнул, схватился за кровать и привстал, поднятый этим взглядом.
Рядом стояла Люся.
– У вас горел свет, – заговорила она поспешно. – Я думала, вы не спите… Я выстирала верхнее. Белье бы еще постирать…
Он еще не вышел из сна, ничего не понимал. Когда он ложился спать, света не было.
– Я думала, вы… – снова начала Люся и остановилась в замешательстве. Долго стояла она над ним, склонившись, смотрела, смотрела на него и досмотрелась.
Быстро-быстро, мешая русские и украинские слова, чтобы не дать себе остановиться, она продолжала: как хорошо, что пришли ночевать снова те же военные. Она уже привыкла к ним. Жалко вот, не смогла их снова уговорить пойти в чистую половину. На кухне устроились… А на улице морозно… Хорошо, что бои кончились. Еще лучше, если бы вовсе война кончилась… А солдаты где-то раздобыли сухих дров. Сегодня они неразговорчивые, сразу спать легли, и выпивал только один пожарник-кум…
– Какой я сон видел!
Нет, он ее не слышал, не отошел еще ото сна, говорил сам с собою или за кого-то ее принимал.
– Страшный, да? Других снов сейчас не бывает… – Люся поникла головой. – Я думала, вы больше не придете…
– Почему же?
– Я думала, вдруг вас убьют… Стрельба такая была…
– Это разве стрельба? – отозвался он, протер глаза тыльной стороной руки и внезапно увидел ее совсем близко. В разрезе халата начинался исток грудей. Живой ручеек катился стремительно вниз и делался потоком. Далеко где-то, оттененное округлостями, таинственно мерцало ясное женское тело. Оттуда ударяло жаром. А рядом было ее лицо, с вытянутыми, смятенно бегающими глазами. Борис слышал, слышал – кисточки кукольно загнутых ресниц щекочут кожу на его щеке. Сердце взводного начало колотиться, укатываясь под гору. Приглушая разрастающееся в груди стучание, все ускоряющийся бег, он сглотнул слюну.
– Какая… ночь… тихая… – и минуту спустя уже ровнее: – Снилось, как мы по Барабинской степи на войну ехали… Степь, рельсы – все под разливом. Весна была. Жутко так… – Он чувствовал: надо говорить, говорить и не смотреть больше туда. Нехорошо это, стыдно. Человек забылся, а он уже и заподглядывал, задрожал весь! – Какая ночь… глупый сон… какая ночь… тихая… – Голос его пересох, ломался, все в нем ломалось: дыхание, тело, рассудок.
– Война… – тоже с усилием выдохнула Люся. Что-то замкнулось и в ней. Слабым движением руки она показала – война откатилась, ушла дальше.
Глаза плохо видели ее, все мутилось, скользило и укатывалось куда-то на стучащих колесах. Женщина качалась безликой тенью в жарком, все сгущающемся пале, который клубился вокруг, испепеляя воздух в комнате, сознание, тело… Дышать нечем. Все вещее в нем сгорело. Одна всесильная власть осталась, и, подавленный ею, он совсем беззащитно пролепетал:
– Мне… хорошо… здесь… – и, думая, что она не поймет его, раздавленный постыдностью намека, он показал рукой: ему хорошо здесь, в этом доме, в этой постели.
– Я рада… – донеслось издали, и он так же издалека, не слыша себя, откликнулся:
– Я тоже… рад… – И, не владея уже собой, сопротивляясь и слабея от этого сопротивления еще больше, протянул к ней руку, чтобы поблагодарить за ласку, за приют, удостовериться, что эта, задернутая жарким туманом тень, качающаяся в мерклом, как бы бредовом свету, есть та, у которой стремительно катится вниз исток грудей, и кружит он кровь, гремящее набатом сердце под ослепительно мерцающим загадочным телом. Женщина! Так вот что такое женщина! Что же это она с ним сделала? Сорвала, словно лист с дерева, закружила, закружила и понесла, понесла над землею – нет в нем веса, нет под ним тверди…
Ничего нет. И не было. Есть только она, женщина, которой он принадлежит весь до последней кровинки, до остатнего вздоха, и ничего уж с этим поделать никто не сможет! Это всего сильнее на свете!
Далеко-далеко, где-то в пространстве он нащупал ее руку и почувствовал пупырышки под пальцами, каждую, даже невидимую глазом пушинку тела почувствовал, будто бы не было или не стало на его пальцах кожи и он прикоснулся голым первом к ее руке. Дыхание в нем вовсе пресеклось. Сердце зашлось в яростном бое. В совсем уж бредовую темень, в совсем горячий, испепеляющий огненный вал опрокинуло взводного.
Дальше он ничего не помнил.
Обжигающий просверк света ударил его но глазам, он загнанно упал лицом в подушку.
Не сразу он осознал себя, не вдруг воспринял и ослепительно яркий свет лампочки. Но женщину, прикрывшую рукою лицо, увидел отчетливо и и страхе сжался. Ему так захотелось провалиться сквозь землю, сдохнуть или убежать к солдатам на кухню, что он даже тонко простонал.
Что было, случилось минуты назад? Забыть бы все, сделать бы так, будто ничего не было, тогда бы уж он не посмел обижать женщину разными глупостями – без них вполне можно обойтись, не нужны они совершенно…
«Так вот оно как! И зачем это?» – Борис закусил до боли губу, ощущая, как отходит загнанное сердце и выравнивается разорванное дыхание. Никакого такого наслаждения он как будто и не испытал, помнил лишь, что женщина в объятиях почему-то кажется маленькой, и от этого еще больше страшно и стыдно.
Так думал взводный и в то же время с изумлением ощущал, как давно копившийся в теле навязчивый, всегдашний груз сваливается с него, тело как бы высветляется и торжествует, познав плотскую радость.
«Скотина! Животное!» – ругал себя лейтенант, но ругань вовсе отдельно существовала от него. В уме – стыд, смятение, но в тело льется благостное, сонное успокоение.
– Вот и помогла я фронту.
Борис покорно ждал, как после этих, внятно уроненных слов женщина, влепит ему пощечину, будет рыдать, качаться по постели и рвать на себе волосы. Но она лежала мертво, недвижно, от переносицы к губе ее катилась слеза.
На него обрушились неведомые доселе слабость и вина. Не знал он, как облегчить страдание женщины, которое так вот грубо, воспользовавшись ее кротостью, причинил он ей. А она хлопотала о нем, кормила, поила, помыться дала, с портянками его вонючими возилась. И, глядя в стену, Борис повинился тем признанием, какое всем мужчинам почему-то кажется постыдным.
– У меня… первый раз это… – и, подождав немного, совсем уж тихо: – Простите, если можете.
Люся не отзывалась, ждала как будто от него еще слов или привыкала к нему, к его дыханию, запаху и теплу. Для нее он был теперь не отдаленный и чужой человек. Раздавленный стыдом и виною, которая была ей особенно приятна, он пробуждал женскую привязанность и всепрощение. Люся убрала щепотью слезу, повернулась к нему, сказала печально и просто:
– Я знаю, Боря… – и с проскользнувшей усмешкой добавила: – Без фокусов да без слез наш брат как без хлеба… – легонько дотронулась до него, ободряя и успокаивая: – Выключи свет, – в тоне ее как бы проскользнул украдчивый намек.
Все еще не веря, что не постигнет его кара за содеянное, он послушно встал, прихватив одеяло и заплетаясь в нем, прошлепал к табуретке, поднялся, повернул лампочку, потом стоял в темноте, не зная, как теперь быть. Она его не звала и не шевелилась. Борис поправил на себе одеяло, покашлял и мешковато присел на краешек кровати.
Над домом протрещал ночной самолетик, окно прочертило зеленым пятнышком. Низко прошел самолетик – не боится, летает.
За маленьким самолетиком тащились тяжелые, транспортные, с полным грузом бомб. А может, раненых вывозили. Одышливо, трудно, будто лошадиное сердце на подъеме, работали моторы самолетов, «везу-везу» – выговаривали.
Синеватый, рассеянный дальностью, луч запорошился в окне, и сразу, как нарисованная, возникла криволапая яблоня на стеклах, в комнате сделалось видно этажерку, белое что-то, скомканное на стуле, и темные глаза прямо и укорно глядящие на взводного: «Что же ты?»
Нет, уйти к солдатам на кухню нельзя. А как хотелось ему сбежать, скрыться, однако вина перед нею удерживала его здесь, требовала раскаянья, каких-то слов.
– Ложись, – обиженно и угнетенно, как ему показалось, произнесла Люся. – Ногам от пола холодно.
Он почувствовал, что ногам и в самом деле холодно, опять послушно, стараясь не коснуться женщины, пополз к стене и уже собрался вымучить из себя что-то, как услышал:
– Повернись ко мне…
Она не возненавидела его, и нет в ее голосе боли, и раскаянья нет. Далеко и умело упрятанная нежность как будто пробивалась в ее голосе.
«Как же это?..» – смятенно думал Борис. Стараясь не дотрагиваться до женщины, он медленно повернулся и скорее спрятал руки, притаился за подушкой, точно за бруствером окопа, считая, что надо лежать как можно тише, дышать неслышно, и тогда его, может быть, не заметят.
– Какой ты еще… – услышал Борис, и его насквозь прохватило жаром – она придвигалась к нему. Люся подула Борису в ухо, потрепала пальцем это же ухо и, уткнувшись лицом в шею, попросила: – Разреши мне тут, – точно показывала Люся рубец на шее, – разреши поцеловать тут, – и, словно боясь, что он откажет, припала губами к неровно заросшей ране. – Я дура?
– Нет, почему же? – не сразу нашелся он и понял, как глупо вышло. Рубец раны, казалось ему, неприятен для губ, и вообще блажь это какая-то. Но уступать надо – виноват он кругом. – Если хочешь… – обмирая, начал лейтенант. – Можно… еще…
Она тронула губами его ключицу, губами же нашла рубец и прикоснулась к старой ране еще раз, еле ощутимо, трепетно.
Дыхание Бориса вновь пресеклось. Кровь прилила к вискам, надавила на уши и усилила все еще не унявшийся шум. Горячий туман снова начал наплывать, захлестывать разумение, звуки, слух, глаза, а шелест слов обезоруживал его, ввергая в гулкую пустоту.
– Мальчик ты мой… Кровушка твоя лилась, а меня не было рядом… Милый мой мальчик… Бедный мальчик… – она целовала его вдруг занывшую рану. Удивительно было, что слова ее не казались глупыми и смешными, хотя какой-то частицей сознания он понимал, что они и глупы, и смешны.
Преодолевая скованность, захлестнутый ответной нежностью, Борис неуверенно тронул рукой ее волосы – она когда-то успела расплести косу, – зарылся в них лицом и ошеломленно спросил:
– Что это?
– Я не знаю. – Люся блуждала губами по лицу Бориса, нашла его губы и уже невнятно, как бы проваливаясь куда-то, повторила: – Я не знаю…
Горячее срывающееся дыхание ее отдавалось неровными толчками в нем, неожиданно для себя он припал к ее уху и сказал слово, которое пришло само собою из его расслабленного, отдалившегося рассудка:
– Милая…
Он почти простонал это слово и почувствовал, как оно, это слово, током ударило женщину и тут же размягчило ее, сделало совсем близкой, готовой быть им самим, и, уже сам готовый быть ею, он отрешенно и счастливо выдохнул:
– Моя…
Снова было тихо и неловко. Но они уже не остранялись друг от друга, тела их, только что перегруженные тяжестью раскаленного металла, остывали, успокаивались.
Наступило короткое забытье, но они помнили один о другом в этом забытьи и скоро проснулись.
– Я всю жизнь с семи лет, может, даже и раньше, любила вот такого худенького мальчика и всю жизнь ждала его, – ласкаясь к нему, говорила Люся складно, будто по книжке. – И вот он пришел!
Люся уверяла, что она не знала мужчины до него, что ей бывало только противно. И сама уже верила в это. И он верил ей. Она клялась, что будет помнить его всю жизнь. И он отвечал ей тем же. Он уверял ее и себя, что из всех когда-либо слышанных женских имен ему было памятно лишь одно, какое-то цветочное, какое-то китайское или японское имя – Люся. Он тоже мальчишкой, да что там мальчишкой – совсем клопом, с семи лет, точно, с семи, слышал это имя и видел, точно, видел, много-много раз Люсю во сне, называл ее своей милой.
– Повтори, еще повтори!
Он целовал ее соленое от слез лицо:
– Милая! Милая! Моя! Моя!
– Господи! – отпрянув, воскликнула Люся. – Умереть бы сейчас!
И в нем сразу что-то оборвалось. В памяти отчетливо возникли старик и старуха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водитель «катюши», убитые лошади, одичавшая собака, раздавленные танками люди – мертвецы, мертвецы.
– Что с тобой? Ты устал? Или?.. – Люся приподнялась на локте и пораженно уставилась на него: – Или ты… смерти боишься?!
– На смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь… – слышал я. Беда не в этом, – тихо отозвался Борис и, отвернувшись, как бы сам с собой заговорил: – Страшнее привыкнуть к смерти, примириться с нею… Страшно, когда само слово «смерть» делается обиходным, как слова: есть, пить, спать, любить… – он еще хотел что-то добавить, но сдержал себя.
– Ты устал. Отдохни. Отдохни. – Люся не могла поймать его взгляд. Он отводил глаза. Тогда она легла щекой на его грудь. – Ох, как сердчишко-то! – и придавила ладонью то место, где сердце. – Тихонько, тихонько, тихонько… Вот та-ак, вот та-ак…
– Не надо говорить больше о смерти.
Люся отдернула руку, потерла висок и повинилась:
– Прости… Я забыла про войну.
Опять самолетик затрещал над хатою, чиркнул огоньком по стеклу и замолк вдали. Сделалось слышно улицу.
Не спала улица.
За стеной хаты жили, шевелились войска. Донесло песню:
Сур-ровый голос раз-да-ет-ся:
«Кл я-а-а не-емся-а зе-е-земляка-а-ам:
Па-ку-уда сер-ердце бье-о-о-отся,
Па-ща-ды нет вра-гам!»
Завыла машина. Свет фар закачался в окне, и зашевелилось деревце. Оно то приближалось к окну, почти касаясь ветками стекла, то опадало в снеговую темень… На стеклах вспыхивали и гасли морозные искры, обостренно чувствовалось, как хорошо и тепло в избе. Загрохотал танк или трактор. Рявкнул, остановился, мотор забухал обузданно, на холостых оборотах.
– Взяли! Взяли! Взяли! – разнобойно покричали за окном, и голоса начали удаляться.
«К фронту. Фронт догоняют», – отметил Борис.
На кухне кто-то громко стал отплевываться, сморкаться. «Карышев, – догадался лейтенант, – закаленный табакур. Он и ночами встает жечь махорку». Заскрипела, хлопнула дверь, – вернулся Карышев с улицы, брякнул ковшом, выпил холодной воды, покашлял еще и стих.
Где-то за рекой, в оврагах, ударил взрыв, брякнуло гулко, будто по банному тазу, раскатился гул по морозной ночи, задребезжало окно, с деревца порхнул снежок, на кухне вскрикнул Шкалик и замычал, успокаиваясь.
– Еще чьей-то жизни не стало… – послушав, не повторится ли взрыв, проговорил Борис.
Люся прикрыла ладонью его рот, и так они лежали, вслушиваясь в ночь. Борис признательно тронул губами ее ладонь, пахнущую щелоком и мылом, простым мылом. И такой доступный, домашний запах, вошедший в него с детства, что-то стронул в нем. Досадуя на самого себя за возникшее отчуждение, он опять по-ребячьи зарылся в ее полосы и с удивлением вспомнил, что брезговал когда-то волосами, оставленными на гребешке. И, смешно вспомнить, еще брезговал споротыми пуговицами.
– Я думала, ты на меня сердишься, – чутко откликнулась Люся на ласку и обняла его за шею уже уверенно. – Не надо сердиться. Нет у нас на это времени… В какой-то миг они потеряли стыдливость. Жарко дышали раскрытые губы Люси, грешно темнели гнездышки грудей, опали, спутались вокруг шеи ее длинные волосы. Опустошенная, она устало ткнулась лицом в его плечо и, задремывая, говорила:
– Ты все-таки уснул бы, уснул бы…
«Не спи. Побудь еще со мной! Не спи!..» – слышалось ему, и, чтобы угодить ей, а угождать ей было приятно, он просунул руку под ее голову, заговорил:
– Ты знаешь, когда я был маленький, мы ездили с мамой в Москву. Помню я только старый дом на Арбате и старую тетушку. Она уверяла, что каменный пол в этом доме, из рыжих и белых плиток выложенный, сохранился еще от пожара, при Наполеоне который был… – он прервался, думая, что Люся уснула, но она тряхнула головой, давая понять, что слушает. – Еще я помню театр с колоннами и музыку. Знаешь, музыка была сиреневая… Простенькая такая, понятная и сиреневая… Я почему-то услышал сейчас ту мызыку, и как танцевали двое – он и она, пастух и пастушка. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка в шкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу – казалось мне прежде…
Люся слушала, боясь дохнуть, знала она, что никому и никогда он этого не расскажет, не сможет рассказать, потому что ночь такая уже не повторится.
– И ты знаешь, – усмехнулся Борис, и Люся обрадовалась, что он все-таки помнит о ней, – знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать. Раньше бы это порчей назвали, бесовским наваждением, – он прервался, вздохнул, как бы осуждая себя. – Видишь вот…
– Мы рождены друг для друга, как писалось в старинных романах, – не сразу отозвалась Люся. – Если тебе хочется, я расскажу о себе. Потом. А сейчас мне хорошо. Я слышу твою музыку. Между прочим, я училась в музыкальном училище. Да-да, – она тронула пальцем удивленно открывшийся рот Бориса. – Я уж и сама этому мало верю. Да и какое это имеет значение, – дремотно приваливаясь к нему, тихо вздохнула она. – Я слышу тебя…
Уходила куда-то старая дорога, заросшая травой, и на ней два путника – он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почти невнятна, сиреневая музыка…
Борис вскинулся, сел, стиснул руками лоб.
– Я, кажется, опять заснул?
– Ты так забылся, так забылся… Тебе опять снилась война?
Обрадованный тем, что он смог пересилить себя, отогнать сон, что рядом живой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее тело к себе.
– У меня голова кружится…
– Я принесу тебе поесть и выпить. Ты ведь вечером не ел.
– Откуда ты знаешь? Тебя и дома не было.
– Я все знаю. Вот поешь и отдыхай.
– Наотдыхаюсь еще. Без тебя. А поесть не помешало бы. Никого не разбудим?
– Не-е. Я сторожкая! – Люся лукаво улыбнулась, погрозила ему пальцем: – Не смотри на меня! – Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками его голову, отвернула лицом к стене. – Не смотри, говорю!
Они дурачились, позабыв о том, что шуметь-то особенно и не надо бы.
– У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась, – шлепнула она его и, схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой.
– Эй, человек!
– Борька, не балуй! – просунула она лицо меж занавесок, и было в ее быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила:
– Я тебя люблю!
Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее, упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне, точно в гипсе, слепок ее тела.
Он осторожно дотронулся до простыни.
Под ладонью была пустота.
Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой, хотела сказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла, увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал, но видел как бы уже со стороны.
– Ты что?
К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось.
– Я здесь! – тронула она его.
Он передернулся, до хруста сжал ее руку…
Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, принялась налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для нее, она для него.
Поели, стало нечего делать, не о чем уж вроде говорить. Молча смотрели они перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ее руку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее, прижал к кровати:
– Смерти или живота?!
– Ах, какой ты! – прикрыла она завлажневшие глаза.
– Дурной?
– Псих! И я псих… Кругом психи…
– Просто я пьяный, но не псих.
– Нельзя так много, – увернулась Люся от его рук.
– Можно! – заявил он, дрожа от вымученной настойчивости.
– Ты слушай меня. Мне уж двадцать первый год!
– Поду-умаешь! Мне самому двадцатый!
– Вот видишь, я старше тебя на сто лет! – Люся осторожно, как ребенка, уложила его на подушку. – А времени-то третий час!..
Кто-то из солдат опять зашевелился на кухне, потел, запнулся за корыто, выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падал рассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками по стеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки ее зрачков. Под ресницами, под маленьким, круто вздернутым подбородком притемни-лось. Уже предчувствуя утро и разлуку, прижавшись друг к другу, сидели они. И ничего им больше не хотелось: ни говорить, ни думать, только сидеть так вот вдвоем и полудремном забытьи и чувствовать друг друга откровенными, живыми телами, испытывая неведомое блаженство, от которого душа делалась податливой, мягкой, плюшевой делалась душа.