Книга: На обратном пути
Назад: I
Дальше: III

II

На столе картофельные оладьи с яйцами и колбасой – восхитительная еда. Я два года не ел яиц, не говоря уже о картофельных оладьях. Наевшись, мы уютно сидим за большим столом в гостиной и пьем желудевый кофе с сахарозаменителем. Горит лампа, поет канарейка, даже печка теплая, а Вольф улегся под столом и спит. Лучше и быть не может.
– Ну, расскажи же, Эрнст, что ты пережил, – говорит отец.
– Пережил? – переспрашиваю я и задумываюсь. – Вообще-то я ничего не пережил. Война все время, что тут можно пережить?
Я ломаю голову, но не могу вспомнить ничего толкового. О том, что было там, с гражданскими говорить невозможно, а больше я ничего не знаю.
– Вы-то здесь наверняка пережили побольше, – извиняясь, говорю я.
И впрямь пережили. Сестры рассказывают, как им приходилось добывать еду. Дважды у них все отбирали на вокзале жандармы. На третий раз они зашили яйца в пальто, колбасу запихнули в блузки, а сумку картошки спрятали под юбку. И проскочили.
Я слушаю несколько отстраненно. С тех пор как я их видел в последний раз, они подросли. Может, тогда я просто не обратил внимания, тем заметнее сейчас. Ильзе уже должно быть семнадцать. Как бежит время!..
– Ты слышал, что умер правительственный советник Пляйстер? – спрашивает отец.
Я качаю головой.
– Когда?
– В июле, в двадцатых числах…
На печке поет чайник. Я играю бахромой скатерти. Значит, в июле, думаю я, в июле… Тогда мы за пять дней потеряли тридцать шесть человек. Но по именам я помню в лучшем случае троих, потом пришло столько новых!
– А что у него было? – спрашиваю я. От непривычного тепла в комнате меня немного разморило. – Осколок, пуля?
– Эрнст! – удивляется отец. – Он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
– Ах да, – говорю я, выпрямляясь на стуле, – такое тоже бывает.
Они рассказывают все, что произошло с моего последнего увольнения. Голодные женщины до полусмерти избили на углу мясника. А однажды, в конце августа, каждой семье выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта пропала собака, скорее всего ее пустили на мыло. У фройляйн Ментруп родился ребенок. В очередной раз подорожал картофель. Вторая дочь тети Греты месяц назад вышла замуж, и даже за ротмистра…
В окна стучит дождь. Я поеживаюсь. Странно снова сидеть в комнате. Странно быть дома…
Сестра обрывает рассказ.
– Ты совсем не слушаешь, Эрнст… – изумляется она.
– Нет-нет, что ты, я слушаю, – уверяю я, пытаясь взять себя в руки. – За ротмистра, конечно она вышла замуж за ротмистра.
– Да, представляешь, как ей повезло, – горячо продолжает сестра. – А ведь у нее все лицо в веснушках! Что скажешь?
Что тут сказать… Если ротмистр получит по мозгам шрапнельной пулей, с ним будет то же самое, что и с любым другим.
Они рассказывают, а я никак не могу собрать мысли. Они все время разбегаются.
Я встаю и подхожу к окну. На веревке висят кальсоны. Выцветшие полотнища вяло полощутся на сумеречном ветру. Колышется застиранная ткань неопределенного цвета, и вдруг за ней всплывает другая картина, призрачная, далекая: развевающееся белье, одинокая вечерняя губная гармошка, сумрак, атака и множество мертвых негров в поблекших синих шинелях, с развороченными губами, налитыми кровью глазами – газ. Мгновение я вижу ее четко, затем картина размывается, бледнеет, опять раскачиваются кальсоны, опять эта блеклость, и я снова чувствую за спиной гостиную – родители, тепло, надежность. Ушло, с облегчением думаю я и быстро оборачиваюсь.
– Что тебе неймется, Эрнст? – спрашивает отец. – Ты и четверти часа не можешь посидеть спокойно.
– Может, он очень устал, – предполагает мать.
– Нет, не то, – чуть смущенно отвечаю я, задумавшись. – По-моему, я разучился так долго сидеть на стуле. На фронте стульев не было, мы всегда просто лежали где придется. Отвык.
– Странно, – говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мама улыбается.
– Ты уже был в своей комнате? – спрашивает она.
– Нет еще, – отвечаю я и иду туда.
Когда я открываю дверь и вдыхаю в темноте книжный запах, у меня начинает биться сердце. Я торопливо включаю свет. Осматриваюсь.
– Все по-прежнему, – слышу я голос сестры за спиной.
– Да-да, – отвечаю я, как бы отстраняя ее, потому что сейчас мне хочется побыть одному.
Но остальные тоже подходят. Они останавливаются в дверях и подбадривают меня взглядом. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Гладкий, прохладный. Да, все по-прежнему. Даже коричневое мраморное пресс-папье, которое подарил мне Карл Фогт. Оно стоит точно там же, где и раньше, рядом с компасом и чернильницей. А Карл Фогт погиб у Кеммеля.
– Тебе не нравится твоя комната? – спрашивает сестра.
– Почему, нравится, – не сразу отвечаю я. – Но такая маленькая…
Отец смеется.
– Она ведь была точно такая же.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Но мне казалось, она намного больше…
– Ты долго здесь не был, – говорит мать.
Я киваю.
– Белье сейчас постелим, – продолжает она. – Туда пока не смотри.
Я лезу в карман. Адольф Бетке на прощание подарил мне пачку сигар. Нужно покурить. Все вокруг словно шатается, как будто у меня кружится голова. Я затягиваюсь, и становится лучше.
– Ты куришь сигары? – изумленно и почти с упреком спрашивает отец.
Я с удивлением смотрю на него.
– Разумеется, – киваю я. – Они же там входили в довольствие. Каждый день нам полагалось три-четыре. Хочешь?
Качая головой, он берет сигару.
– Раньше ты вообще не курил.
– Да, раньше… – говорю я и невольно усмехаюсь, что он придает этому такое значение.
Вообще-то раньше я и этого не смел. Но от робости перед старшими в траншеях ничего не осталось. Там мы все были равны.
Украдкой смотрю на часы. Я здесь всего пару часов, а такое ощущение, что не видел Вилли и Людвига несколько недель. Больше всего мне хочется к ним, поскольку пока я еще не могу себе представить, что теперь буду жить дома, с родными, пока еще у меня такое чувство, что завтра, послезавтра, скоро нам опять выступать, плечом к плечу, чертыхаясь, покорно, но вместе…
Я иду в коридор и беру шинель.
– Ты не проведешь вечер с нами? – спрашивает мать.
– Мне нужно отметиться, – говорю я, потому что все остальное было бы ей непонятно.
Она провожает меня на лестницу.
– Подожди, темно. Я принесу посветить.
Я изумленно останавливаюсь. Посветить? Ради нескольких ступенек? Господи ты боже мой, в скольких слякотных воронках, на скольких дорогах мне годами приходилось ориентироваться ночью под пулеметными очередями, а тут посветить на лестнице? Ах, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит, а кажется, будто в темноте она меня гладит.
– Будь осторожен, Эрнст, не дай бог в городе с тобой что-нибудь случится!
– Что же со мной может случиться дома, в мирной жизни, мама? – улыбаюсь я, глядя на нее вверх.
Она перегибается через перила. Абажур золотым светом освещает маленькое, изрытое морщинами лицо. За спиной по площадке мечутся призрачные свет и тени. И вдруг что-то во мне качнулось, меня охватывает странная растроганность, почти боль – как будто на свете ничего больше нет, кроме этого лица, как будто я опять ребенок, которому нужно посветить на лестнице, с которым может случиться что-нибудь на улице, а все остальное был сон, видение…
Но вот лампа отбрасывает резкий блик на пряжку ремня. Мгновение проходит, я не ребенок, я в солдатской форме. Быстро, через три ступени я сбегаю по лестнице и распахиваю дверь парадного, мне не терпится к ребятам.
* * *
Сначала я иду к Альберту Троске. У его матери заплаканные глаза, но сегодня так полагается, ничего страшного. Но и Альберт уже не тот, сидит за столом рядом со старшим братом, как мокрый пудель. Я долго не видел Ганса и знаю только, что он лежал в лазарете. Там, видать, и растолстел, разрумянился.
– Привет, Ганс. Поправился? – бодро говорю я. – Как дела? Что нового? На двух ногах все-таки веселее, правда?
Он бормочет что-то невразумительное. Фрау Троске, сглотнув, выходит из комнаты. Альберт делает мне знак глазами. Я в недоумении осматриваюсь и тут только вижу, что около Ганса лежит костыль.
– Еще непорядок? – спрашиваю я.
– Нормально, – отвечает он. – На той неделе выписали из лазарета.
Ганс хватает костыль и в два прыжка оказывается у печи. У него нет обеих стоп. На правой ноге железный протез, на левой штырь с прикрепленным ботинком.
Мне становится стыдно за мой идиотский треп.
– Я не знал, Ганс, – говорю я.
Он кивает. Ноги он отморозил в Карпатах, потом еще угодил в пожар, в результате их пришлось ампутировать.
– Слава богу, только стопы. – Фрау Троске принесла подушку и подкладывает ее под протезы. – Ничего, Ганс, справимся, ты снова научишься ходить.
Она подсаживается к нему и гладит ему руки.
– Да, – говорю я, чтобы что-нибудь сказать. – По крайней мере, не целиком ноги.
– Знаешь, мне и стоп хватает, – отвечает Ганс.
Я даю ему сигарету. Что ни скажешь в такие минуты, все выходит грубо, даже если с лучшими намерениями. Мы о чем-то говорим, с трудом, с паузами; и всякий раз как кто-нибудь из нас встает, Альберт или я, Ганс смотрит нам на ноги мрачным, измученным взглядом; взгляд матери повторяет эту траекторию, они смотрят только на ноги, пошел – вернулся, у вас есть ноги, а у меня нет…
Ганс, наверно, пока больше ни о чем не может думать, и все внимание матери – только ему, она не замечает, что Альберту это больно. За несколько часов он совсем притих.
– Слушай, нам ведь еще нужно отметиться, – говорю я, давая ему повод уйти из дома.
– Да, – быстро отвечает Троске.
На улице мы облегченно вздыхаем. Вечерний свет мягко стелется по мокрой брусчатке. Под порывами ветра пляшут фонарные огни. Альберт идет, смотря под ноги.
– Ничего не могу поделать, Эрнст, – с трудом начинает он. – Но когда сижу там с ним, с матерью, в конце концов начинаю думать, что это я виноват, и становится стыдно за то, что у меня две ноги. Таким гадким кажусь сам себе, потому что здоров. Хоть бы руку прострелили, как Людвигу, тогда бы я не так их раздражал…
Я пытаюсь его утешить, но Альберт отводит глаза. Никакие мои слова его не убеждают, но мне, по крайней мере, становится легче. С утешениями всегда так.
* * *
Мы идем к Вилли. У него в комнате все вверх тормашками. Разобранная кровать прислонена к стене. Ее нужно удлинить, потому что в армии Хомайер так вырос, что в нее уже не помещается. Вокруг валяются доски, молотки, пилы. На стуле сияет огромная миска картофельного салата. Самого Вилли нет. Мать говорит, что он уже час как в прачечной, драит себя дочиста. Мы устраиваемся ждать.
Фрау Хомайер, опустившись на колени, роется в ранце Вилли и, качая головой, достает две грязные тряпки, когда-то бывшие носками.
– Сплошные дырки, – бормочет она, неодобрительно глядя на нас с Альбертом.
– Производство военного времени, – говорю я, пожимая плечами.
– Ах, военного времени? – раздражается фрау Хомайер. – И все-то вы знаете! Лучшая шерсть! Я восемь дней бегала ее искала. А теперь их только выбросить. И новых нигде не найти. – С глубокой грустью она смотрит на ошметки носков. – Уж столько-то времени у вас точно было на войне, чтобы раз в неделю поменять носки. В последний раз он взял четыре пары. А привез всего две. И то вон! – Она продевает пальцы в дырки.
Я только собираюсь выступить в защиту Вилли, как с шумом, торжествующе врывается он сам.
– Вот что значит повезло! Аспирант полевой кухни! Сегодня на ужин куриное фрикассе!
В левой руке Вилли, как знамя, держит толстого петуха. Золотисто-зеленые перья на хвосте переливаются, гребешок светится пурпуром, на клюве капли крови. Хотя я прекрасно поел, у меня текут слюнки. Вилли с благоговением покачивает петуха. Фрау Хомайер поднимается и издает страшный вопль.
– Вилли! Откуда?
Вилли с гордостью сообщает, что всего пару минут назад увидел, поймал и забил петуха. За сараем. На все про все несколько секунд. Он похлопывает мать по спине.
– Это мы там научились. Недаром Вилли побывал помощником повара.
Мать смотрит на сына, как будто тот проглотил бомбу, затем зовет мужа и в отчаянии стонет:
– Оскар, ты только посмотри, он зарубил племенного петуха Биндинга!
– При чем тут Биндинг?
– Так ведь это петух Биндинга, соседа! Молочника! О господи, как ты мог? – Фрау Хомайер опускается на стул.
– Неужели же я упущу такое жаркое? – изумляется Вилли. – Тут иначе никак.
Фрау Хомайер не может прийти в себя.
– Сейчас такое начнется! Этот Биндинг просто бешеный.
Вилли обижается не на шутку.
– Собственно, за кого ты меня принимаешь? Неужели ты думаешь, что меня хоть одна мышь видела? Я ведь не новичок! Это десятый. Юбилейный петух! Спокойно можем его есть, этот Биндинг ни сном ни духом. – Он нежно потряхивает петуха. – Чтоб ты у меня был вкусный! Сварим, пожарим?
– Неужели ты думаешь, что я проглочу хоть кусочек? – Фрау Хомайер вне себя. – Немедленно неси его обратно!
– Что ж я, с печки упал? – возмущается Вилли.
– Но ты его украл! – Мать в отчаянии.
– Укра-ал? – Вилли хохочет. – Еще не хватало. Реквизировал! Раздобыл! Нашел! Украл? Отнять деньги, да, это, пожалуй, кража, но ведь не взять покушать. Тогда мы уже много чего накрали, правда, Эрнст?
– Не то слово, – говорю я. – Петух просто попался тебе в руки. Как и тот, командира второй батареи, в Стадене. Помнишь, как ты на всю роту сделал тогда куриное фрикассе? Баш на баш – петуха за лошадь?
Польщенный Вилли усмехается и похлопывает рукой по плите.
– Холодная, – огорченно говорит он, поворачиваясь к матери. – У вас что, нет угля?
У фрау Хомайер от переживаний пропал дар речи. Она только качает головой. Вилли ободряюще подмигивает:
– Ладно, завтра раздобуду. А пока возьмем этот ветхий стул, все равно уже никуда не годится.
Фрау Хомайер опять оторопело смотрит на сына. Затем вырывает у него сначала стул, потом петуха и собирается идти к молочнику Биндингу. Вилли расстроен не на шутку.
– «И он растаял, музыке конец», – печально говорит он. – Эрнст, ты что-нибудь понимаешь?
Что нам не дали стул, хотя на фронте мы как-то сожгли целый рояль, чтобы довести до съедобного состояния серую в яблоках лошадь, я еще худо-бедно понимаю. И то, что здесь, дома, мы больше не можем давать волю рукам всякий раз, когда они чешутся, ладно, тоже понятно. Но что петуха, который уже все равно дохлый, несут обратно, хотя даже новобранцу ясно, что это только лишние неприятности, мне представляется полным идиотизмом.
– Если это войдет в моду, мы здесь еще с голоду околеем, вот увидишь, – заводится Вилли. – Будь мы одни, через полчаса у нас было бы чудное куриное фрикасе. С желтым соусом, а?
Взгляд его кочует от плиты к двери и обратно.
– Лучше уйти, – предлагаю я. – Тучи сгущаются.
Но фрау Хомайер уже вернулась.
– Его нет, – задыхаясь, говорит она и только собирается продолжить, как замечает, что на Вилли верхняя одежда, и забывает обо всем. – Ты уходишь?
– Маленький дозор, мам, – смеется он.
Фрау Хомайер начинает плакать. Вилли смущенно хлопает ее по плечу.
– Я ведь вернусь. Теперь мы все время будем возвращаться. Слишком часто, еще пожалеешь…
* * *
Плечом к плечу мы широко шагаем по З́амковой улице.
– Может, зайдем за Людвигом? – спрашиваю я.
Вилли качает головой.
– Пусть спит. Ему нужно.
Город неспокоен. По улицам мчатся грузовики с матросами. Полощутся красные флаги. Перед ратушей сгружают и раздают кипы листовок. Люди выдирают их из рук матросов и жадно впиваются блестящими глазами. Порыв ветра подхватывает одну пачку, и призывы взмывают вверх белыми голубями. Листки цепляются за голые ветви деревьев и с шелестом повисают на них.
– Ребята, – говорит пожилой человек в серой полевой шинели, что стоит рядом с нами, – ребята, теперь все будет лучше. – Губы его дрожат.
– Черт подери, там что-то случилось, – настораживаюсь я.
Мы ускоряем шаг. Чем ближе к Соборной площади, тем больше давка. Площадь забита людьми. На ступенях театра ораторствует какой-то солдат. Его лицо освещает бледный неровный свет карбидной лампы. Мы плохо разбираем, что он говорит, потому что на площадь, каждый раз вымывая из собора волну органной музыки, то и дело налетают долгие порывы ветра, в которых почти тонет высокий, отрывистый голос.
На площади царит неопределенное волнующее напряжение. Толпа стоит стеной. В ней почти одни солдаты. Многие с женами. На молчаливых, отрешенных лицах такое же выражение, как и на фронте, когда из-под стального шлема высматриваешь далекого врага. Но сейчас во взглядах что-то еще – предчувствие будущего, неуловимое ожидание другой жизни. Со стороны театра раздаются призывы. Ответом им служит глухой гул.
– Ну, ребята, началось! – Вилли в восторге.
Поднимаются руки. По толпе проходит движение. Ряды шевелятся. Формируется колонна. Раздаются выкрики: «Вперед, ребята!» По брусчатке подобно мощному выдоху шелестит мерный шаг. Недолго думая мы присоединяемся.
Справа от нас артиллерист, впереди сапер. Группы следуют друг за другом. Здесь мало кто знаком, и тем не менее все сразу накоротке. Что солдату нужно знать о солдате? Они товарищи, и все.
– Отто, давай с нами! – кричит сапер приятелю на площади.
Тот мнется. Он с женой. Жена берет его под руку и заглядывает в глаза. Отто смущенно улыбается:
– В следующий раз, Франц.
Вилли кривится.
– Смотри, припутаются нижние юбки, все братство к черту!
– Ерунда, – отзывается сапер, протягивая Вилли сигарету. – Женщины – это полжизни. Просто всему свое время.
Мы невольно идем в ногу. Строй не такой, как обычно. Мостовая гудит, и над колонной молнией сверкает бешеная, судорожная надежда, будто мы направляемся прямиком в мир свободы и справедливости.
Но уже через несколько сот метров процессия останавливается перед домом бургомистра. Рабочие трясут входную дверь. Им никто не открывает, но в закрытом окне на мгновение появляется бледное женское лицо. Рабочие сильнее трясут дверь, в окно летит камень. Стекло со звоном разбивается, осколки падают в палисадник.
Тогда на балкон второго этажа выходит бургомистр. Ему что-то кричат. Он кого-то в чем-то заверяет, его никто не слушает.
– Давай с нами! – кричат ему.
Бургомистр пожимает плечами и кивает. Через несколько минут он марширует во главе колонны. Следующим вытаскивают руководителя продовольственного департамента. Потом наступает черед абсолютно лысого человека, который, как говорят, спекулировал маслом. Торговца зерном мы не застаем – он, заслышав нас, вовремя смылся.
Колонна движется к З́амковой площади и теснится у входа в окружной военный комиссариат. Один солдат взбегает по лестнице и заходит в здание. Мы ждем. В комиссариате освещены все окна.
Наконец дверь снова открывается. Мы вытягиваем шеи. На крыльцо выходит человек с портфелем. Он перебирает листы и ровным голосом начинает зачитывать речь. Мы напряженно слушаем. Вилли приложил обе руки к своим огромным ушам. Поскольку он на голову выше всех, то лучше разбирает фразы и повторяет их. Но слова журчат где-то сбоку. Они падают и пропадают, нас не затрагивая, не завлекая, не увлекая, журчат себе и журчат.
Мы начинаем нервничать. Это нам непонятно. Мы привыкли действовать. Революция ведь! Что-то должно происходить! А человек на крыльце все говорит и говорит. Призывает к спокойствию и благоразумию. Но неблагоразумных здесь и не было. В конце концов человек уходит.
– Кто это? – разочарованно спрашиваю я.
Наш сосед-артиллерист в курсе.
– Председатель рабочего и солдатского совета. Кажется, бывший дантист.
– Чушь какая! – рычит Вилли, раздраженно вертя рыжей головой во все стороны. – Я думал, мы на вокзал, а оттуда прямо в Берлин.
Выкрики из толпы становятся громче, множатся. Требуют бургомистра. Его выпихивают на ступени. Он спокойно заявляет, что будет проведено тщательное расследование. Рядом с ним оба заметно струхнувших спекулянта. Они взмокли от страха. При этом их никто не трогает. В их сторону летят ругательства, но никто не осмеливается поднять руку.
– Ну, по крайней мере у бургомистра хватило духу, – говорит Вилли.
– А-а, он уже привык, – отзывается артиллерист. – Его тягают чуть не через день.
Мы с изумлением переглядываемся.
– Так это у вас часто? – спрашивает Альберт.
Артиллерист кивает.
– Части возвращаются, и новенькие думают, что надо навести порядок. Ну, и все остается на своих местах…
– Господи, я ничего не понимаю, – говорит Альберт.
– Я тоже, – артиллерист сладко зевает. – Я себе это представлял иначе. Ну, бывайте, побреду в койку, больше толку.
Другие следуют его примеру. Площадь на глазах пустеет. Слово берет еще один делегат. Он тоже призывает к спокойствию. Начальство, мол, обо всем позаботится. У всех будет работа. Он указывает рукой на освещенные окна. Лучше всем разойтись по домам.
– Черт подери, и все, что ли? – раздраженно спрашиваю я.
Надо же быть такими дураками, чтобы пойти с этой колонной. Чего только ждали?
– Проклятье, – разочарованно говорит Вилли.
Мы пожимаем плечами и бредем обратно.
* * *
Какое-то время еще шатаемся по городу, потом расстаемся. Я провожаю Альберта и иду домой. Но, странно, когда рядом нет ребят, все как-то расплывается, становится нереальным. Только что окружающее было естественным, прочным, а теперь вдруг стало таким ошеломительно новым, непривычным, что невольно закрадываются сомнения – может, я сплю? Я вправду тут? Действительно опять тут и дома?
Улицы каменные, надежные, гладкие блестящие крыши, никаких тебе воронок и рванин от гранат, нетронутые стены в синей ночи, темные очертания балконов и фронтонов, углы домов не обгрызены клыками войны, стекла целые, а за светлыми облаками гардин живет своей жизнью приглушенный мир, другой, не тот, в котором я был дома до сих пор.
Я останавливаюсь перед домом с освещенными окнами нижнего этажа. Оттуда слышна тихая музыка. Занавески задернуты наполовину. Можно заглянуть внутрь.
Женщина играет на пианино. Она одна. Только свет торшера падает на белые нотные листы. Остальная часть комнаты погружена в пестрые сумерки. Мирно стоят диван и мягкие кресла. В одном спит собака. Я как зачарованный смотрю на эту картину и, только когда женщина встает и неслышными шагами идет к столу, быстро отскакиваю. Сердце бьется. В диком свете сигнальных ракет, в простреленных развалинах прифронтовых деревень я почти забыл, что такое тоже бывает – мир ковров, тепла и женщин, целыми улицами замурованный по комнатам. Мне хочется открыть дверь и войти в комнату, устроиться в кресле, чтобы руки были в тепле, чтобы меня залило это тепло, хочется говорить, под тихим женским взглядом растопить, отбросить суровое, тяжелое прошлое, снять его, как грязную одежду… Свет в комнате гаснет. Я иду дальше. Но ночь вдруг наполняется неясными криками, неразборчивыми голосами, образами, прошедшим, вопросами и ответами.
Я иду долго. Останавливаюсь на высоком Монастырском холме. Внизу серебрится город. В реке отражается луна. Плывут башни, и непостижимо тихо. Какое-то время я стою на холме, а потом иду обратно – к улицам и квартирам.
Дома тихо поднимаюсь по лестнице. Родители уже спят. Я слышу их дыхание; то, что потише – матери, более хриплое – отца, и мне становится стыдно, что я так поздно пришел домой.
У себя в комнате включаю свет. В углу кровать, белоснежное белье, одеяло откинуто. Я сажусь на кровать и просто сижу. Потом чувствую усталость. Механически вытягиваюсь, собираясь укрыться одеялом, но вдруг вскакиваю, потому что забыл раздеться. Там мы всегда спали в одежде. Медленно стягиваю форму, ставлю сапоги в угол и замечаю, что в ногах кровати висит ночная рубашка. Такого я вообще почти не помню. Надеваю ее. Голый, озябший, натягиваю рубашку, и внезапно мной овладевает какое-то непонятное чувство. Я ощупываю одеяло, зарываюсь в подушки, прижимаю их к себе, прижимаюсь к ним, ко сну, опять к жизни и ощущаю только одно: я вернулся, да, я вернулся!
Назад: I
Дальше: III