Книга: На обратном пути
Назад: IV
Дальше: Седьмая часть

V

Курок спущен, камень летит вниз, темная рука растащила нас в разные стороны. Мы неслись от тени, но бежали по кругу, и она нагнала нас.
Мы шумели и искали, злились и жертвовали собой, пригибались, заводились, ошибались и неслись дальше, но все время чувствовали за спиной тень и стремились оторваться от нее. Мы думали, она догоняет нас, и не знали, что тащим ее за собой, что там же, где были мы, беззвучно была и она, что она не позади, а в нас, в нас самих.
Мы хотели выращивать сады и строить дома с террасами, потому что нам нужно было видеть море и слышать ветер, но мы не думали о том, что дому требуется фундамент. Мы были, словно изрытые воронками поля сражений во Франции: такие же мирные, как и пахотная земля, только усеянные пулями и гранатными осколками; там любой плуг в опасности, пока их не откопают и не выбросят.
* * *
Не осознавая того, мы все еще на фронте. Если бы юность Альберта прошла мирно, без разломов, многое в тепле и близости росло бы вместе с ним, поддерживало его и оберегало. Но все оказалось разбито; вернувшись, он оказался на мели; вся загнанная юность, затоптанные стремления, потребность в доме и нежности, не видя ничего вокруг, обратились на одного человека, которого он думал что любит. И когда все рухнуло, ему оставалось только стрелять, потому что больше он ничему не учился. Не побывай он на фронте, нашел бы множество других путей. А так у него даже рука не дрогнула; за долгие годы он привык поражать цель. В Альберте, мечтательном юноше, робком влюбленном, все еще жил Альберт-солдат.
* * *
Старая морщинистая женщина этого не понимает.
– Как он мог? Он всегда был таким тихим ребенком!
Ленты старушечьей шляпы трясутся, носовой платок трясется, черная накидка трясется; вся она – сплошной дрожащий комок боли.
– Может, это потому что он остался без отца? Ему было всего четыре года, когда тот умер. Но он ведь всегда был тихим, хорошим ребенком.
– Он и сегодня такой, фрау Троске, – говорю я.
Она цепляется за эти слова и начинает рассказывать о его детстве. Ей нужно говорить, она больше не может терпеть, приходили соседи, знакомые, даже двое учителей, никто ничего не понимает…
– Им бы лучше помолчать в тряпочку, – говорю я. – Все они тоже виноваты.
Она смотрит на меня непонимающим взглядом, а потом опять рассказывает, как Альберт учился ходить, что он никогда не плакал, как другие дети, был даже слишком спокойным для мальчика – и вот на тебе. Как он мог?
Я в изумлении смотрю на нее. Она ничегошеньки не знает об Альберте. Может, моя мать тоже про меня ничего не знает. Матери умеют только любить, это единственное, что они понимают.
– Не забывайте, фрау Троске, – осторожно говорю я, – Альберт был на фронте.
– Да, – отвечает она. – Да-да… – Она не видит связи и тихо спрашивает: – А этот Барчер был, кажется, плохим человеком?
– Просто негодяй, – не задумываясь отвечаю я, вот уж на что мне наплевать.
Она кивает, утирая слезы.
– Иначе я и представить себе не могу. Он ведь мухи не обидит. Вот Ганс, тот обрывал мухам крылышки, а Альберт никогда. А что они с ним сделают?
– Ничего страшного не случится, – успокаиваю я ее. – Он находился в крайне возбужденном состоянии, и это была почти что самооборона.
– Слава богу, – вздыхает она. – Портной сверху сказал, что его казнят.
– Ваш портной трехнутый, – говорю я.
– Да, а еще он сказал, что Альберт убийца. – Она начинает рыдать. – Да он вовсе не убийца, вовсе нет!
– Я разберусь с этим вашим портным! – гневно обещаю я.
– Мне теперь вообще страшно выходить из дому, – рыдает она. – Он все время там стоит.
– Я провожу вас, матушка Троске, – говорю я.
Мы подходим к ее дому.
– Вон он, опять стоит, – испуганно шепчет старушка, показывая на входную дверь.
Я напрягаюсь. Скажи он хоть слово, я уделаю его в кашу, даже если сяду за это на десять лет. Но он уступает нам дорогу, как и две женщины, что трутся возле него. Дома мать Альберта показывает мне еще детскую фотографию – его и Ганса. Она опять начинает плакать, но, как будто устыдившись, сразу замолкает. Старые женщины тут как дети, глаза все время на мокром месте, но слезы так же быстро высыхают. В коридоре она спрашивает меня:
– А еды ему хватает?
– Наверняка, – отвечаю я. – Уж Карл Брёгер последит. Он может достать вдоволь.
– У меня еще остались блинчики, он так их любит. Я могу ему отнести?
– Попробуйте. И если получится, просто скажите ему: Альберт, я знаю, ты ни в чем не виноват. Больше ничего.
Она кивает.
– Может, я уделяла ему мало времени. Но Ганс остался без ног…
Я утешаю ее.
– Бедный мальчик, – говорит она. – Сидит там совсем один…
Я протягиваю ей руку.
– А с портным я сейчас поговорю. Он больше не будет вас беспокоить.
Портной стоит у подъезда. Плоское, глупое лицо мещанина. Он нагло на меня смотрит и уже открывает рот, чтобы что-то ляпнуть вслед. Я беру его за грудки.
– Вы, мерзкий козел, если вы скажете еще хоть слово той женщине сверху, я вас на куски порублю, запомните, пиджачник хренов, линялая тряпка! – Я трясу его, как мешок с картошкой, и толкаю так, чтобы крестец пришелся на ручку двери. – Я приду и переломаю тебе все кости, утюг блеющий, засранец вшивый! – И справа и слева даю ему еще пару весомых оплеух.
Когда я отхожу на довольно приличное расстояние, он кричит мне вслед:
– Я дойду до суда! Вам это будет стоить не меньше ста марок!
Я разворачиваюсь и иду обратно. Он ретируется.
* * *
Георг Раэ, грязный, невыспавшийся, сидит в комнате Людвига. Он в газетах прочел про Альберта и тут же приехал.
– Его надо вытаскивать, – говорит он.
Людвиг поднимает глаза.
– Нужно человек шесть и автомобиль, – продолжает Раэ. – Тогда получится. Лучше всего в тот момент, когда его поведут в зал суда. Мы на них набрасываемся, устраиваем бучу, а двое в это время бегут с Альбертом к машине.
Сначала Людвиг слушает внимательно, но потом качает головой:
– Не выйдет, Георг. Мы ему только навредим, если сорвется. Так, по крайней мере, можно надеяться, что легко отделается. Но не это главное, я бы сам все организовал. Альберт… Мы его не уговорим. Он не захочет.
– Тогда силой, – подумав, говорит Раэ. – Он должен выйти… Пусть я там концы отдам…
Людвиг молчит.
– Мне тоже кажется, что все без толку, Георг, – говорю я. – Даже если мы его вытащим, он тут же вернется обратно. Вилли, когда тот пытался его удержать, он чуть не пристрелил.
Раэ опускает голову на руки. Людвиг совсем серый, разбитый.
– Я думаю, всем нам конец, – глухо говорит он.
Все молчат. В комнате свинцовая тишина и тревога.
* * *
Потом я еще долго сижу у Людвига. Он подпирает голову руками.
– Все бесполезно, Эрнст. С нами покончено, но мир идет дальше, как будто и не было никакой войны. Еще немного, и те, кто сядет после нас на школьную скамью, с жадными глазами будут слушать истории про войну и на фоне школьной тягомотины тоже хотеть туда. Они и сегодня записываются в добровольческие корпуса. Им еще нет семнадцати, а у них на счету уже политические убийства. Я так устал, Эрнст…
– Людвиг… – Я подсаживаюсь к нему и обнимаю за узкие плечи.
Он уныло улыбается и тихо говорит:
– До войны, Эрнст, у меня была школьная любовь. Пару недель назад я ее встретил. Она показалась мне еще красивее. Как будто в другом человеке ожило прошлое. Мы встретились несколько раз, и вдруг я почувствовал… – Он кладет голову на стол, а когда опять поднимает взгляд, глаза у него мертвые от муки. – Мне теперь нельзя, Эрнст, я ведь болен.
Он встает и открывает окно. В теплой ночи мириады звезд.
Я тяжело смотрю в стену. Людвиг долго стоит у окна. Затем оборачивается:
– Помнишь, как мы с томиком Эйхендорфа ночью бродили по лесу?
– Помню, Людвиг, – быстро отвечаю я, обрадовавшись, что он переключился на другое. – Это было в конце лета. А один раз поймали ежика.
Напряжение на его лице ослабевает.
– И всерьез думали, что это приключение – почтовый дилижанс, охотничьи рожки, звезды… Помнишь, как мы собирались в Италию?
– Да, дилижанс, на который мы хотели сесть, не пришел. А на поезд у нас не было денег.
Лицо Людвига проясняется, становится почти необъяснимо веселым.
– А потом читали «Вертера», – говорит он.
– И пили вино, – напоминаю я.
Он улыбается.
– И «Зеленого Генриха» читали… Помнишь, как шептались про Юдифь?
Я киваю.
– Но потом ты больше всех любил Гёльдерлина…
Странный мир снизошел на Людвига. Голос стал тихим, мягким.
– Какие мы лелеяли планы! Какими благородными, хорошими хотели быть. А стали просто жалким ничтожеством, Эрнст…
– Да, – задумчиво киваю я. – Куда все делось?
Мы стоим рядом и смотрим в окно. В вишневых деревьях оживает ветер. Падает звезда. Бьет полночь.
– Пора спать. – Людвиг протягивает мне руку. – Спокойной ночи, Эрнст…
– Спокойной ночи, Людвиг.
* * *
Посреди ночи кто-то колотит мне в дверь. Спросонья я вскакиваю.
– Кто там?
– Это я, Карл! Открой!
Я выпрыгиваю из кровати. Он вламывается в комнату.
– Людвиг…
Я хватаю его за грудки.
– Что Людвиг?
– Его больше нет…
Комната начинает кружиться. Я падаю обратно в кровать.
– Врача!
Карл бросает стул об пол так, что тот раскалывается.
– Больше нет, Эрнст! Вены вскрыл…
Я не помню, как оделся. Не помню, как шел. Вдруг комната, яркий свет, кровь, нестерпимо искрящиеся кварцы и кремни, а перед ними в кресле бесконечно усталая, узкая, опавшая фигура, страшно бледное, заострившееся лицо с полузакрытыми погасшими глазами…
Я не соображаю, что происходит. В комнате мать Людвига, Карл, шум, мне что-то говорят, я понимаю, что мне нужно остаться здесь, понимаю, что они хотят за кем-то пойти, киваю, сажусь, съежившись, на диван, хлопают двери, я не могу двинуться, не могу говорить, потом остаюсь наедине с Людвигом и смотрю на него…
* * *
Карл видел его последним. Людвиг был тихим, почти радостным. Когда Карл ушел, Людвиг навел порядок и сел писать. Затем пододвинул к окну стул и поставил рядом на стол таз с теплой водой. Запер дверь, уселся в кресло и в воде вскрыл себе вены. Боли почти не было. Он видел, как течет кровь, он часто думал, как это будет: выпустить из тела ненавистную, отравленную кровь.
Комната предстала перед ним очень четко. Он видел каждую книгу, каждый гвоздь, отблески минералов, пестроту, краски, он понимал: это его комната. Она давила на него, сливалась с его дыханием, срасталась с ним самим. Потом опять отдалилась. Стала нечеткой. Появились картины детства. Эйхендорф, лес, тянущая тоска. Умиротворенная, без боли. Лес тускнеет, возникает колючая проволока, белые облачка шрапнели, разрывы тяжелых гранат. Но они уже не пугают. Звучат глухо, словно колокола. Колокола звонят громче, но лес не исчезает. Колокола звонят так громко, что голова, кажется, вот-вот лопнет. Стемнело. Потом стало тише, в окно просочился вечер, к ногам подплыли облака. Он так хотел хоть раз в жизни увидеть фламинго и теперь знал: это фламинго, их широкие серо-розовые крылья, много, целая стая. Вроде бы он когда-то видел стаю диких уток на фоне ярко-красной луны, красной, как фламандский мак… Земля все больше отдаляется, лес съеживается, серебристо блестят реки и острова, серо-розовые крылья взмывают все выше, все светлее горизонт – море… Вдруг в горле опять поднимается черный горячий крик, из мозга в угасающее сознание выплескивается последняя мысль: страх, спасение, перевязать. Он, шатаясь, пытается встать, поднять руку, тело силится, но он уже слишком слаб. Вокруг все кружится, кружится, затем замирает, и тихо подлетает огромная птица, беззвучно накрыв его темными крыльями.
* * *
Меня отпихивает чья-то рука. Опять люди, они суетятся вокруг Людвига. Я кого-то отпихиваю. Никто пусть его не трогает. Но потом вдруг вижу очень светлое и холодное лицо, изменившееся, строгое, чужое. Я его не узнаю и нетвердым шагом выхожу из комнаты.
* * *
Я не помню, как вернулся к себе. Голова пуста, руки бессильно повисли на подлокотниках кресла. Людвиг, я больше не хочу. Я тоже больше не хочу. Что мне здесь делать? Мы тут уже ни при чем. Вырванные с корнем, выжженные, усталые. Почему ты ушел один?
Я встаю. Руки горят. Глаза воспалены. Я чувствую, что у меня жар. Мысли путаются. Я не понимаю, что делаю.
– Возьмите меня с собой, – шепчу я. – Возьмите меня с собой!
Зубы стучат от холода. Руки мокрые. Пошатываясь, я делаю несколько шагов. Большие черные круги плывут перед глазами. Вдруг я замираю. Кажется, открылась дверь? Хлопнуло окно? Меня сковывает ужас. Через дверной проем я вижу в лунном свете рядом со скрипкой на стене свою старую шинель. Осторожно, на цыпочках, чтобы она ничего не заметила, пробираюсь, подкрадываюсь к этой серой шинели, которая все погубила, нашу юность, нашу жизнь, срываю ее, хочу выбросить, но вдруг разглаживаю, надеваю, чувствую, как через кожу она впитывается в меня, дрожу от холода, сердце колотится в глотке, а потом резкий звук разрывает тишину, я, вздрогнув, оборачиваюсь, пугаюсь и, оцепенев от страха, вжимаюсь в стену…
В бледно освещенном дверном проеме тень. Она качается, колышется, приближается, машет, очерчивается фигура, лицо с темными глазницами, между которыми зияет большая дыра, рот беззвучно что-то говорит. Разве это не?..
– Вальтер? – шепчу я.
Вальтер Вилленброк, погиб в августе семнадцатого при Пашендейле – я сошел с ума? сплю? болен? Но за Вальтером еще один, бледный, скрюченный, согбенный: Фридрих Томберге, которому под Суассоном, когда он сидел на ступенях блиндажа, осколком разворотило спину. И вот они уже напирают, с мертвыми глазами, серые, призрачные, толпа теней. Они вернулись и заполняют комнату. Франц Кеммерих, в восемнадцать лет перенес ампутацию и через три дня умер. Станислас Качиньски, волочит ноги, опустил голову, из него сочится тонкая темная струйка крови. Герхард Фельдкамп, его разорвало миной при Ипре. Пауль Боймер, погиб в октябре восемнадцатого. Генрих Веслинг. Антон Хайнцман. Хайе Вестус. Отто Маттес. Франц Вагнер. Тени, тени, длинная вереница, бесконечная цепочка. Их наносит в комнату, они забираются на книжные полки, карабкаются вверх по окнам, заполняют все пространство… Но вдруг испуг и изумление проходят: медленно поднимается огромная тень и, опираясь на руки, ползет в дверь, оживает, кости срастаются, за ними подтягивается плоть, на черном лице блестят белые зубы, вот уже и глаза мерцают в глазницах, тень подбирается ко мне, как вспугнутый тюлень: английский капитан – за ним, шурша по полу, волочатся обмотки. Мягко спружинив, капитан вскакивает на ноги и, растопырив руки, тянется ко мне.
– Людвиг! Людвиг! – кричу я. – Помоги, Людвиг!
Я пачками хватаю книги и швыряю их на эти руки.
– Гранату, Людвиг! – умоляю я, отдираю аквариум от подставки и кидаю его в дверь, он с грохотом разбивается, а капитан только ухмыляется и подходит все ближе, я швыряю в него еще витрину с бабочками, скрипку, хватаю стул и бросаю в эту ухмылку, кричу «Людвиг! Людвиг!», кидаюсь на капитана, ломлюсь в дверь, стул громыхает, я бегу, за спиной крики, испуганные крики, но учащенное дыхание все громче, ближе, он гонится за мной, я бросаюсь вниз по лестнице, он топочет следом, я выбегаю на улицу, чувствую затылком его жадное дыхание, бегу, дома шатаются. «На помощь! На помощь!» Площади, деревья, он вцепляется мне в плечо, тащит меня, я рычу, рыдаю, спотыкаюсь, шинели, кулаки, бурление, молнии, глухой стук мягких дубин, которые валят меня на землю!
Назад: IV
Дальше: Седьмая часть