Книга: След человеческий (сборник)
Назад: Синеборье
Дальше: Черника

Живая вода
Маленькие истории

1. Три ключика

Неподалеку от городка, в котором прошло мое детство, течет речка Стружань. Название ее, как я теперь понимаю, происходит от древнеславянского слова «стружить», что означает — бежать, струиться, вихрясь и завиваясь на поворотах светлыми стружками.
Начинается Стружань из трех родничков и сначала бежит по зеленой лужайке, среди голубых незабудок и ярко-желтых цветов купальницы, потом прячется в зарослях черной смородины и черемухи, оттуда убегает в березовую рощу, а уже где-то за рощей, встретившись с другой столь же небольшой речкой, вместе с ней спешит дальше.
Даже на самой подробной карте путь Стружани никак не отмечен — настолько она незначительна. Но незначительна-то она для других, а мне стоит только припомнить себя мальчишкой, как сразу же в памяти возникает виденье Стружани и кажется, будто все, что я пережил, началось из тех же родников, откуда взялась и побежала речка Стружань.
Мы жили на Старой Пильне — так называлась деревянная слободка на окраине городка. Когда-то там действительно была лесопильня, потом на том месте построили паровозное депо узкоколейной железной дороги, связывавшей наш городок с торфяными болотами.
Поодаль от депо стояли огромные штабеля сосновых досок, уже потемневшие от дождя и ветра и как бы тронутые сединой. Под штабелями мы вырыли глубокие норы. В зависимости от характера игры это были либо таинственные пещеры разбойников, либо неприступные крепости, отважно обороняемые доблестным гарнизоном.
За Старой Пильней лежала Попова пашня — большой, пестрый от цветов луг, огороженный березовым пряслом. Он принадлежал рыжему попу Валентину, который, приходя в слободку, по обыкновению жаловался, что кто-то помял у него на пашне траву и что там нахально и беззаконно пасутся слободские козы. Слобожане отругивались, говорили, что козы их пасутся на огородах и на пашню ходить не приучены.
— А орешки кто набросал? — сердито кричал священник. — Орешки-то, вот они. — Пошарив в кармане подрясника, он доставал горсточку ссохшихся козьих орешков и торжествующе говорил: — Неопровержимо!..
Матери строго-настрого запрещали нам, детям, ходить на пашню: «А то батюшка опять будет лаяться». Но мы нарушали этот запрет. Там, в пышной траве, во множестве родилась душистая, соблазнительно сладкая земляника и произрастали сочные столбунцы щавеля.
Тут же за пашней зеленел молодой частый ельничек, а за ельничком начинался Казенный лес, пугавший нас своей таинственностью. И вот там-то, на грани между Казенным лесом и ельничком, в овражке били из недр земных три родничка. Три ключика, расположенные ровным треугольником в сажени друг от друга.
Прельстительно заманивало нас к себе это дивное место, затканное шелковистой голубизной незабудок. Вода в родничках даже в самую жаркую пору была такая холодная, что, если хлебнешь ее, сладко заноют зубы.
Но как ни притягательно было очарование Трех ключиков, мы все же ходили туда с опаской. Даже самый храбрый из слободских ребят, сын смазчика Ленька Тюрин, по прозвищу Левый Бок, подходя к заветному месту, оглядывался: «На Кирюху Лохматого не нарваться бы, вот беда будет…»
Кирюхой Лохматым звали старого смотрителя лесного кордона. Одинокая сторожка его стояла поблизости от Трех ключиков и, стало быть, не так-то уж далеко от слободки. Но сам лесник появлялся на людях редко, жил непонятной, загадочной жизнью. Говорили, что он знает «слова», может останавливать кровь и заговаривать лихорадку. Поп Валентин порицал лесника за то, что тот не бывает в церкви, а слободские женщины именем его пугали маленьких: «Не реви, а то Кирюха в Казенный лес унесет».
Фамилия у Кирюхи была звериная — Волков. В городке жили и другие Волковы и Волчковы, но то были обыкновенные люди, а применительно к леснику фамилия Волков приобретала особое, пугающее значение.
Мы знали, что в бревенчатой клети, примыкавшей к сторожке Кирюхи Волкова, с недавнего времени поселился неизвестный Человек. И потому, что Человек жил тишком от других, был он очень загадочен. Свою тайну мы тщательно скрывали от взрослых, но каким-то чутьем догадывались, что взрослые знают и тоже скрывают ее от нас.
Однажды в начале лета, насмотревшись на игру песчинок в холодных ладонях Трех ключиков, пошли мы по берегу Стружани, рассуждая о том, куда приведет нас она и вообще куда же девается эта вода, вечно исторгаемая нашими родничками. И вот тут-то, верстах в двух от Кирюхиного жилья, в березовой роще неожиданно встретились с Человеком. Он лежал среди мягкой травы, чуть приподнявшись на локтях, и читал какую-то книжку. Левый Бок первым увидел его и замер, напряженный, как стрела, готовая сорваться с натянутой тетивы упругого лука.
Почувствовав присутствие посторонних, Человек оглянулся. Мы дружно отступили за куст дикой смородины.
— Чего испугались, экие дурачки! — улыбаясь, сказал незнакомец.
— Ты кто? — храбро спросил Левый Бок.
— Человек. А вы кто такие?
— Мальчики со Старой Пильни.
— Ну, вот и отлично, познакомились.
Лицо у Человека было простое, открытое, обрамленное курчавой светлой бородкой. Серые, широко поставленные глаза добродушно смеялись. По одежде он походил на деповских: синяя сатиновая косоворотка и черные брюки, заправленные в сапоги.
— Куда же это вы направились, мальчики?
— За водой.
— Надо говорить: по воду. А идти за водой — значит, следовать течению этой речки.
— Мы так и шли за ней от Трех ключиков, — сказал Левый Бок, выступив из-за куста на полянку. Мы шагнули вслед за товарищем.
Человек удивленно свистнул, вытянув трубочкой пухловатые губы.
— Понимаю. Отважное путешествие.
— Чего такое?
— Вам захотелось исследовать путь воды. Идея богатая, но осуществление ее связано с огромными трудностями.
— Чего такое?
— Я хотел сказать, что у течения этой воды нет конца.
— А ты почем знаешь?
— Я, братцы мои, в некую пору тоже ходил за водой.
— А теперь у Кирюхи живешь?
Мы думали, Человек испугается, когда узнает, что тайна его для нас давно не тайна. Но он не испугался. Легкая улыбка лучиками рассыпалась вокруг его глаз.
— Не много вы знаете, мальчики. Мне о вас больше известно. Вот ты, должно быть, сын смазчика Тюрина, — сказал Человек, обращаясь к Левому Боку. — Так или не так?
— Так, — удивленно сказал наш предводитель.
— Видишь, я догадался. По крайней мере, твой нос, а в особенности рыжие зерна веснушек подсказали мне истину.
— Ладно. А где кончается Стружань, тебе тоже известно?
— Она нигде не кончается.
— Ври больше.
— Не имею такой привычки.
— Как же так — не кончается?
— Стружань начинается из Трех ключиков и бежит она до другой такой же речки, называемой Поля.
— Туда наши ездиют сено косить, — сказал Левый Бок.
— Возможно. Стружань и Поля, слившись воедино, текут дальше и соединяются с речкой Пра. Пра же впадает в Оку. Это, братцы мои, красивейшая река. Течет она мимо сказочного Касимова, мимо яблочной Елатьмы, мимо древнего города Мурома и дальше подходит к Волге у Нижнего Новгорода. И там Волга, принявши Оку, течет дальше — к городам Казани, Симбирску, лукой изгибается возле Самары… Ах и какой же это распрекраснейший город Самара! Есть там на одной улице дом. И живет в том доме…
— А дальше Самары?
— И дальше Самары течет. До Астрахани. До самого синего моря. Но и у синего моря, зачерпнув волжской водички, чтобы напиться, можете вы ощутить, братцы мои, вкус и свежесть наших Трех ключиков.
— Трех ключиков? — с придыханием, зачарованно сказал Левый Бок, глядя прямо в рот Человеку.
— Именно. Потому что роднички дают текучую воду. А вода, между прочим, бывает текучая и стоячая. Текучая— это живая вода, стоячая — вода мертвая. Остановится она где-нибудь в заводи, подернется тиной и зарастает зеленой кугой.
— Кугушником?
— Кугушником и кувшинками зарастает. С виду-то будто бы и уютно в той заводи, а вода уже мертвая. Не освежишься ею — противная, липкая. Душна и затхла на вкус. А ведь кажется, ничто ее не тревожит, ничто не волнует, и даже кувшинки сверкают золотцем. Но черт бы ее побрал, эту стоячую воду!
Человек ударил кулаком по колену и потемневшими, железными глазами взглянул на нас.
— Смелее идите, мальчики, за живой, текучей водой. Не останавливайтесь в тихих заводях!
Эту встречу мы также оставили в тайне от взрослых, но сами каждый день бегали к Трем ключикам и дальше, к березовой роще, надеясь встретиться с Человеком. Но он исчез так же неожиданно, как появился.
Осенью того года меня и Леньку определили в школу. У нас появились новые заботы, в которых незаметно прошла зима. А в начале марта городок был взбудоражен известием о том, что произошла революция, царя свергли с престола.
С весны возле фабрики, у больших железных ворот, чуть не каждый день стали проходить митинги. Взобравшись на бочку из-под мазута, поочередно солдаты, фабричные и даже наши деповские, размахивая руками, выкрикивали новые непонятные слова: «пролетариат», «учредительное собрание», «анархия», «контрибуция», а чаще всего — «Долой войну!», «К чертовой матери министров-капиталистов!»… Мы конечно же не пропускали ни одного митинга. Даже протискивались вперед, вместе со взрослыми хлопали в ладоши и звонко кричали: «До-л-о-ой!.. Да здравствует!..»
Эти события отвлекли нас от Поповой пашни и даже от походов к Трем ключикам.
Во время одного митинга на бочку взобрался бывший матрос Михайло Зотов, приходившийся дядей Левому Боку, и выкрикнул:
— А сейчас, граждане, слово скажет прибывший от окружного комитета Российской социал-демократической рабочей партии большевиков товарищ Кириллов.
Все захлопали в ладоши. Зотов спрыгнул с бочки, а на его место поднялся знакомый нам Человек. На нем были все та же синяя косоворотка и черные брюки, заправленные в высокие сапоги.
По младости лет я не понимал, о чем говорил он. Но люди слушали его жадно, ненасытно, как пьют ключевую воду в жаркий день после тяжелой работы. Кто-то крикнул: «Долой!», но отец Леньки сердито погрозил крикуну кулаком:
— Дурак, чего орешь, это же наш дорогой человек. С самим Лениным разговаривал. А ты орешь, как базарный дурень…
Мне запомнились только последние, заключительные слова Человека:
— Движение к пролетарской социалистической революции началось. Оно захватывает массы рабочих, крестьян и солдат. Остановить это движение невозможно, как невозможно остановить вечное движение живых родников!
— Верно! — густым басом выкрикнул Зотов. — Правильно!..
И все снова захлопали в ладоши.

2. Елка в Доме коммуны

Теперь в этом двухэтажном здании с колоннами разместился детский сад прядильной фабрики. Но старые жители рабочего городка по привычке все еще называют его Домом коммуны.
Фасадом он выходит на городскую площадь. За ним поднялись могучие липы городского сада. Летними вечерами в саду играет духовой оркестр. Это излюбленное место общественного гулянья. Дому больше ста лет. До революции в нем жил управляющий прядильной фабрикой и небольшим стекольным заводом, которые принадлежали графу Игнатьеву. Сам граф постоянно жил в Петрограде, а в нашем городке всем распоряжался управляющий. Но дом назывался господским.
Летом 1917 года управляющий поспешно выбыл к хозяину и уже не вернулся, а осенью в господском доме утвердился Совет рабочих и солдатских депутатов во главе с большевиком Зотовым.
В Совдепе всегда было людно и шумно. Пахло махоркой, машинным маслом и пропотевшим сукном солдатских шинелей. Кабинет председателя находился в зале на втором этаже. Широкоплечий, коренастый Зотов, в матросском бушлате, с маузером у пояса, сидел за большим канцелярским столом. Впрочем, застать его в кабинете можно было лишь вечером. Днями он пропадал то на фабрике, то на стекольном заводе, то в паровозном депо. В кабинете же дежурила письмоводительница Совдепа худенькая, вечно дымящая папиросой Татьяна Матвеевна Велихова.
В августе 1918 года Зотов погиб при ликвидации кулацкого контрреволюционного мятежа, вспыхнувшего в соседней волости. Председателем Совдепа вместо него стал пожилой, угрюмоватый на вид шлихтовальщик Никифор Гусев. В отличие от шумного Зотова Гусев был скуп на слово, говорил неторопливо, раздумчиво. Прежде выслушает всех, изредка кивая большой, лысеющей головой, потом снимет очки в железной оправе, откашляется, проведет жесткой ладонью по столу, будто расправляя бумагу, и скажет:
— Значится, так…
Выложив коротко, что думает и как должно быть, переспросит:
— Так, значится?
И, если возражений не последует, обращается к Велиховой:
— Значится, Татьяна Матвеевна, пиши…
Чаще других с Гусевым схватывались военный комиссар Бережков и женская делегатка от прядильной Пелагея Ягодкина, которую весь поселок называл не иначе, как Поля Ягодка. Бережков обычно требовал категорических и жестких решений, а Поля Ягодка, обращаясь к председателю, упрекала:
— Ты что все молчишь? Ты бы с женщинами митинг провел, речь сказал бы, женщины от слов мягче становятся.
Но обычно с предложениями Гусева соглашались единогласно.
Осень в том году пришла холодная и голодная. Хлебный паек рабочим срезали до четверти фунта на день. Детям выдавали всего осьмушку. Фабрика работала с перебоями из-за отсутствия хлопка. Подвезти его было неоткуда. Юг был охвачен гражданской войной. Стекольный заводишко находился не в лучшем положении. Его печам не хватало топлива. Летом на заготовку дров выезжали рабочие дружины, и дрова были заготовлены, но вывезти из лесу их было не на чем. Конный двор пришел в полный упадок. Осталось три лошади для наиважнейших нужд. Остальные пошли на мясо…
Мужчин в поселке становилось все меньше. К первой годовщине Октября здесь был сформирован коммунистический рабочий отряд для отправки на фронт. Отряд провожали с музыкой, с песнями и со слезами.
В конце ноября ударили морозы, прочно лег снег, и Поля Ягодка организовала женский обоз для доставки топлива. Каждое утро вереницы женщин с саночками отправлялись на лесосеку и на себе возили дрова. Но сколько они могли вывезти?
Облицованные кафелем печи Дома коммуны давно уже не топились. Из слишком просторного зала Никифор Гусев переселился в прежний кабинет управляющего. Там поставили железную печурку, которую экономно топили щепой и обломками старой мебели.
Тяжело приходилось Совету. Сюда тянулись со всякими нуждами, а нужд с каждым днем становилось все больше и больше, и все они были на виду, и все были главными и неотложными.
В уезде появилась банда некоего Юшки. Однажды Гусеву передали пакет, неизвестно кем оставленный на крыльце Дома коммуны. В пакете была записка, написанная печатными буквами: «Большевицкая сволочь! На новый год мы устроим тебе елку с илюминацией».
Прочитав записку, председатель Совдепа нахмурился:
— Значится, угрожают. — И вдруг усмехнулся: — А елку-то мы, пожалуй, сами устроим. Давай, Татьяна Матвеевна, оповести насчет экстренного заседания Совета. Вызывай всех.
Вечером на экстренном заседании Гусев ошарашил товарищей предложением: под Новый год устроить в Доме коммуны елку для красноармейских детишек.
— Ты что, Никифор, случаем не того? — удивленно спросил военный комиссар Бережков и постучал костяшками пальцев по лбу.
— Значится, нет.
— Право слово — с ума сошел. Время ли теперь елки устраивать? Люди с голоду пухнут, а он про елку.
Но Гусева неожиданно поддержала Поля Ягодка.
— А что такого? — выкрикнула она. — Хоть чем-то детишек порадовать… Я баб приведу, полы в зале вымоем, по поленцу дров принесем, печки истопим…
Предложение Гусева приняли большинством. И даже добавили: до Нового года всем работникам Совдепа, ЧК, милиции, а также членам партии отчислять от хлебного пайка половину на гостинцы детишкам.
Хлопоты об устройстве елки взяли на себя Велихова и Поля Ягодка.
— Ой, батюшки, беда-то какая, — сокрушалась Ягодка. — Ни одного гармониста в поселке не осталось. А без музыки какая же елка.
— Да что тебе гармонист, вон в зале рояль стоит. На ней и играй, — успокоил Гусев.
— А кто играть будет?
Вспомнили, что на рояле может играть жена доктора Брянцева Ольга Ивановна. Для переговоров ее вызвали в Совдеп.
Встревоженная вызовом, докторша пришла вместе с мужем.
— Значится, к вам у нас просьба, — начал Никифор. — Вот такое-то дело…
Узнав, о чем ее просят, Ольга Ивановна согласилась, но пожелала проверить инструмент. Ее проводили в холодный зал. Открыв рояль, докторша побренчала по клавишам и объявила:
— На этом инструменте играть невозможно.
— Буржуазии было возможно, а для пролетарских детей нельзя? — багровея лицом, сурово выговорил начальник ЧК Золотов.
— Рояль совершенно расстроен.
— Это, должно быть, Сашка Сильченко доконал ее, — сконфуженно объяснил Гусев. — Он, значится, одним пальцем «Интернационал» тут разучивал.
— А настроить вы можете? — спросили у докторши.
— Нет, тут нужен настройщик.
Но человека, который мог бы настроить рояль, в рабочем поселке не было. Тогда решили послать секретаря Союза коммунистической молодежи Сильченко, как главного виновника порчи рояля, в губернский город Владимир за настройщиком. Мастера привезли, и за два фунта хлеба он наладил инструмент. Сильченко же вызвался привезти из лесу елку. Ее установили в зале. Татьяна Матвеевна и Поля Ягодка начали убирать зеленое деревце гирляндами, склеенными из разноцветной бумаги, стеклянными шариками, которые для такого случая выдули заводские стеклодувы. Работники Совдепа по нескольку раз в день заходили поглядеть, как украшается елка.
— Тут, значится, свечки нужны бы, — мечтательно говорил Гусев. — Да где их возьмешь теперь?
— Свечки я, пожалуй, достану, — обнадежил начальник ЧК. — С попом поговорить надо.
Какой разговор состоялся с попом, Золотов оставил при себе, но два десятка тоненьких церковных свечей передал Поле Ягодке.
Вечером 31 декабря Дом коммуны сиял всеми окнами. С утра натопленные печи источали сладостное тепло. Матери привели ребятишек. В прихожей, на первом этаже, навалом лежали пальтишки. Поля Ягодка, повязанная новой красной косынкой, разрумянившаяся от волнения и словно помолодевшая, кричала: «Постойте, постойте… Сейчас я свечки зажгу!»
И вот распахнулись двери просторного зала. Нарядная елка, сверкающая огнями, вызвала шумный восторг. Ольга Ивановна, ударив по клавишам, заиграла «Турецкий марш». Сам Никифор Гусев сказал приличествующее торжественному моменту слово. И забурлило веселье. Татьяна Матвеевна и две молоденькие учительницы завели хоровод. Пели «Смело, товарищи, в ногу», «Каравай» и протяжно-жалостливую «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля». Потом одна из учительниц спросила:
— Дети, кто из вас знает стишок или песенку?
— Я знаю песенку, — сипло отозвался черноглазый малыш лет шести в ситцевой синей рубашке и смущенно потупился.
— Вот и отлично, — похвалила учительница. — Как тебя зовут, мальчик?
— Леха.
— Это же Ленька Маринцев! — обрадованно выкрикнула Поля Ягодка. — У него отец в Красной Армии.
— Леня, так спой же нам песенку! — сказала учительница.
Осмелевший мальчик шагнул вперед, шаркая большими подшитыми валенками, уставился ясными глазами на елку и, шумно шмыгнув носом, запел:
Тятька с мамкой на полатях,
А я, мальчик, на полу.
Тятька мамке греет спину,
А я, бедный, никому.

В зале громыхнул хохот. Поля Ягодка, схватившись руками за живот и будто переломившись, смеялась до слез. По лицу учительницы пошли красные пятна.
— Вот это, значится, удружил! — качал головою Никифор Гусев.
— А я еще знаю, — окончательно осмелел отважный певец.
— Нет, нет. Довольно, — сказала Татьяна Матвеевна. — Теперь, дети, давайте петь хором. Ну-ка! — И, как регент, взмахнув руками, начала неестественно тонким голосом:
В лесу родилась елочка,
В лесу она росла…

Тут в дверях зала появился чем-то взволнованный Сильченко. Беспокойно пошарив глазами, он нашел Гусева и, протиснувшись, зашептал ему на ухо.
Никифор нахмурился, кивнул головой одному, другому и озабоченно направился к выходу.
— Куда? — шепотом спросила у него Поля Ягодка.
— Ты, Пелагея, значится, займись тут. А мы — по делу…
Татьяна Матвеевна продолжала петь про зеленую елочку, детишки нестройно вторили ей, а докторша старалась подобрать мотив на рояле, что было не так-то просто. Веселье било ключом. Лишь Поля Ягодка все оглядывалась на дверь.
Гусев вернулся минут через сорок.
— Ну, как тут? — спросил он, весело улыбаясь. — Поди-ко, уж и гостинцы пора раздавать. Ну-ка, Поля, распоряжайся.
Две женщины внесли в зал большую корзину, наполненную мелко нарезанными кусочками черного хлеба.
— Хлеб!.. Хлеб!.. — восторженно закричали детишки.
— Хлебушек! — зачарованно прошептала чья-то белокурая девчушка и всплеснула руками.
— Становитесь в очередь, да не толкайтесь, всем хватит, — деловито распоряжалась Поля Ягодка. — Всем, говорю, достанется. По целой четверке и по две сушеных грушки вышло. Вот вам гостинцы-то.
Ребятишки толпились вокруг нее, тянули ручонки, и она совала в каждую руку по кусочку колючего, тяжелого, но так завлекательно пахнущего черного хлеба.
Одни ребята тут же торопливо и жадно жевали, другие, отойдя в сторонку, рассматривали черные куски, будто это были сладчайшие пряники.
После раздачи хлеба Татьяна Матвеевна стала снимать с елки стеклянные шарики и одаривать ими детей. Леньке Маринцеву она дала сразу два.
Поля Ягодка гасила догоравшие свечи. Внизу матери одевали своих ребят.
Елка кончилась. В Доме коммуны остались только свои, совдеповцы. Все собрались в кабинете Гусева.
— Никифор, чего молчишь, что там случилось-то? — начала Поля Ягодка.
— Что, что… Склад хлопка на прядильной подожгли.
— Господи! Как же теперь?
— Значится, потушили. Заметили вовремя. Я ведь Бережкову и Золотову загодя сказал, чтоб наряды усилили. Кипы три всего обгорело. А эти, которые поджигатели, через фабричный двор сиганули, но Золотов со своими ребятами и Сашка Сильченко в догон за ними пошли. Да вот, кажись, и вернулись, — сказал председатель, прислушиваясь к топоту шагов на крыльце.
В кабинет вошли облепленные снегом, возбужденные начальник ЧК и Сашка Сильченко.
— Ну? — спросил Гусев.
— Все! — ответил Золотов и, вырвав из рук председателя самокрутку, жадно затянулся едким дымком самосада. — Троих взяли живьем, а двух — в том числе самого Юшку — ухлопали. Юшку-то вот Александр срезал.
— Он по мне из нагана ударил, — сказал Сильченко, — а я по нему… Подбежали, глядим — он хрипит уже и снег руками царапает…
— Ой, страсти какие! — охнула Ягодка.
— А елку-то все-таки мы устроили, — усмехнулся Гусев. — Значится, верх-то за нами остался.
— Иначе и быть не могло, — сказал Бережков. — Я так думаю, товарищ Гусев, что мы навечно теперь утвердились.
…Из тех, кто в канун девятнадцатого года устраивал эту елку, теперь, насколько я знаю, в живых осталась только одна старая пенсионерка Пелагея Андреевна Ягодкина. Да уж и тех, для кого Совдеп устраивал елку, тоже осталось немного — годы идут…

3. Ночлег в Лесниках

По делам службы мне понадобилось съездить в деревню Лесники, расположенную в Мещерской стороне, километрах в двадцати от станции Тума. Из-за снежных заносов автобус на этом участке не ходил уже вторую неделю. Подыскав на вокзале попутную подводу, я сторговался, подождал, пока подвозчик справит свои дела, потом уселся в широкие розвальни, прикрытые овсяной соломой, и мы поехали.
В полях было вьюжно и холодно. Порывистый ветер бросал в лицо колючие вихри поземки, трепал сухие кусты чернобыльника, кое-где торчавшие из-под снега, и теребил голые, заиндевевшие ветви придорожных берез. Небо сурово хмурилось сизыми тучами.
Подвозчик попался неразговорчивый, всю дорогу он сидел, завернувшись в дубленый тулуп, и только на ухабах, когда розвальни сильно встряхивало, он всем туловищем оборачивался назад, чтобы убедиться, тут ли еще пассажир.
— Слава богу, душа на месте.
В Лесники мы приехали засветло, но дорогой меня так настудило, что захотелось сразу же позаботиться о ночлеге.
— А вы, гражданин, у Якуниной станьте, — посоветовал возчик. — Женщина она вдовая, живет только с дочкой. Все начальство у ней останавливается. Глядишь, и для вас местечко найдется.
Изба у Якуниных была старая, рубленная по образцу, принятому в здешних местах: большую часть кухни занимала широкая русская печка с лежанкой и полатями, потом была еще горница с боковушкой, отгороженной филенчатой переборкой и отделенной от горницы не дверью, а цветастой ситцевой занавеской.
— Вот тут и отдохнуть можете, — певуче сказала хозяйка, сероглазая круглолицая женщина лет сорока, проводив меня в боковушку, где стояла деревянная кровать, застланная пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных клинышков.
— У нас часто заезжие останавливаются. Вы располагайтесь, как дома, а мне-то еще на ферму надо сводить. Может, молочка испить захотите, так на столе в кринке топленое…
Хозяйка ушла. В боковушке было тепло и уютно. Клонило ко сну, и я задремал, хотя до вечера было еще далеко.
Снилась мне зимняя полевая дорога, горбатые прясла деревенских околиц да елки, похожие на кораблики, неведомо куда бегущие по снежному океану. Потом сквозь эту унылую неразбериху сна стала вдруг пробиваться напевная французская речь.
Я открыл глаза, увидел низкий, потемневший от старости потолок, ситцевую занавеску, отделявшую боковушку от горницы, но по-прежнему, как во сне, слышал молодой голос, читавший по-французски стихи.
Кто мог читать их здесь, в глухой мещерской деревне, где люди, как мне казалось, целиком были поглощены заботами о земле, об урожаях картошки и увеличении надоев молока?
Мне доводилось бывать в этих местах и прежде, очень-очень давно, почти сорок лет назад. И самому мне было тогда всего одиннадцать лет.
Была гражданская война, разруха и голод. Собрав кое-какие пожитки, мать сказала мне:
— Давай, Витюшка, под Туму съездим. Может, картошечки да маслица выменяем.
Поручив младших заботам соседки, мы по чугунке поехали в Туму, а от Тумы пошли пешком.
В Лесниках пришлось заночевать у какой-то солдатки. Меня положили на печке с хозяйскими ребятишками. Было там жарко и душно. В углах густо шуршали рыжие тараканы. Хозяйских ребятишек было двое: один, пожалуй, приходился мне ровесником, другой года на три моложе. Мы лежали на печке и отчужденно посапывали, стесняясь друг друга. В кармане у меня была «галка» — золотисто-желтый шарик. Я захватил его тайно от матери, рассчитывая променять в деревне на репу. Но тут, размякнув в тепле и преисполнившись чувством благодарности к приютившим нас чужим людям, я молча сунул «галку» младшему мальчику. Он тоже молча зажал ее в маленькой горячей ладошке и только сильней засопел. А две солдатки — хозяйка и моя мать — сидели в потемках и говорили о своих горестях.
— А голомечко ли ты замужем-то? — спрашивала хозяйка у матери.
— Как?
— Замужем-то, баю, голомечко ли? — повторила хозяйка.
— Да что-то я не пойму.
— Она спрашивает, давно ли, мол, замужем, — хрипловатым баском сказал с печки старший мальчик.
— По-каковски же это вы говорите-то? — спросила мать.
— А по-здешнему, по-деревенски. Мы, ведь, родная моя, неграмотные.
После, рассказывая об этом своим соседкам, мать неизменно добавляла:
— Вот уж сторона-то глухая. И люди-то говорят так, что понять невозможно. Парнишечка-то, видно, в училище бегает, так уж он объяснил. А то голомечко да голомечко, а что оно значит, поди догадайся.
Вот какими мне и запомнились старые Лесники.
Конечно, здесь, как и всюду, с тех пор произошли немалые перемены. Но все-таки французские стихи, звучавшие в деревенской избе, удивили меня.
Я встал и тихонько выглянул в горницу. За столом под электрической лампочкой сидела девушка лет семнадцати, очень похожая на хозяйку, и вслух читала стихотворение из школьного учебника французского языка.
— Ой, никак разбудила я вас? — сказала девушка, заметив меня. — Привыкла вслух уроки готовить.
— Где же это вы французский язык изучаете?
— В школе, — ответила она, слегка удивившись моему вопросу. — В девятом классе. В других школах английский или немецкий учат, а у нас французский. Это вот почему: наша учительница Сусанна Борисовна приехала из Ленинграда. Она и там преподавала французский язык. Потом во время блокады чуть не умерла от дистрофии. Здесь ее подлечили, поправили, и она осталась в Лесниках навсегда.
Я сказал, что вот, мол, очень хорошо, что и колхозная молодежь имеет возможность изучать иностранные языки.
— Конечно, хорошо, — согласилась девушка. — А то вот Маша Захарова — очень известная доярка из Константиновского колхоза, вы, может быть, слышали, — была на фестивале в Москве. Встречалась там, конечно, с французами и англичанами. А разговаривать не могла. Языков не знает. Ну, только я тоже, если случится, не смогу разговаривать. По грамматике у меня четыре, а произношение не получается.
— Значит, надеетесь, что и вы на какой-нибудь фестиваль попадете? — усмехнувшись, спросил я.
— А почему же нет? Вот кончу школу, буду работать, и можно всего достичь, — серьезно сказала она. — У мамы, например, образование всего три класса, а она очень многого достигла. О ней даже в районной газете писали.
— Вы что же, после школы в колхозе думаете работать?
— В колхозе. У меня подруга есть, Надя Федотова, так мы с ней решили, что будем в колхозе работать. Это прежде молодежь из колхозов стремилась уехать, а теперь многие после школы на фермы и в полеводство работать идут. Изменилось.
— Что изменилось?
— Ну, положение изменилось. И порядку стало больше, и перспективы яснее, а значит, и интерес появился.
Взглянув на часы, девушка собрала книжки, тетради, лежавшие на столе, убрала чернильницу и сказала:
— Самовар ставить надо. Скоро мама придет.
— Что-то задержалась она.
— Да у нее нынче приемный день в сельсовете, ведь она у нас депутат. Депутат районного Совета. Забот много.
Девушка вышла на кухню и стала хлопотать с самоваром, а я принялся рассматривать семейные фотографии Якуниных, развешанные в переднем углу. На одном из снимков узнал я хозяйку еще совсем молодой. Она стояла об руку с крепким коренастым мужчиной лет двадцати пяти. «Молодожены» — подумалось мне. Потом, на другом снимке, я увидел этого же мужчину, но уже в более зрелом возрасте. И одет он был в солдатскую форму. И тут же рядом в застекленной рамочке висела вырезка из армейской газеты военных лет. Это была коротенькая заметка, озаглавленная: «Подвиг рядового Якунина». Я старался разобрать слеповатые строчки заметки. В горницу вошла дочка хозяйки и, заметив мое любопытство, сказала:
— Это про нашего папаню. Он в сорок четвертом под Львовом погиб. А тут вот мама, когда в Рязань на совещание ездила, — указала она на групповой снимок. — А это я, когда седьмой класс окончила.
Одну за другой показывала она фотографии, в какой-то степени отразившие судьбу простой деревенской семьи.
Потом пришла хозяйка.
— Опять завьюжило на улице, — сказала она, раздеваясь.
— Метет?
— Подваливает. Ну да снежок-то, он к делу. Пусть поплотнее прикроет — озимям лучше.
За чаем хозяйка стала рассказывать о заседании сельского Совета, о том, как «строгали» какого-то Никонова, «Я ему говорю: ты сено-то во вторую бригаду не опоздай завезти, а то нашумим да и осрамимся…»
В ее словах и в тоне, каким она рассказывала об этом, звучала строгость и требовательность. И было видно, что хозяйкой себя эта женщина чувствует не только здесь, в собственной вдовьей избе, но и в большом артельном хозяйстве. Эту догадку я и высказал ей.
— А как же иначе? — удивилась она. — Меня ж народ выбирал. Неужто мне теперь только самой до себя?
Она помолчала, задумавшись, и вдруг снова заговорила с искренней горячностью:
— Да разве только колхозные заботы у нас? Третьего дня на ферме беседу у нас проводили. Агитатор от партийной организации. О мире и чтобы против войны… Господи, мне ли уж не знать, сколько горя война приносит?..
Она словно нечаянно взглянула на стенку, туда, где в рамочке висел портрет покойного мужа, так же, словно нечаянно, смахнула блеснувшую на реснице слезу и продолжала:
— Мне ли уж, говорю, не знать горя-то? А вот кабы все женщины, сколько есть их на свете, протянули бы руки друг дружке да сказали бы: никакой войне не бывать! — ведь это сила! Ведь это счастье было бы для всех! Правильно или нет я своим умом понимаю?
Она опять умолкла в раздумье. Потом встала из-за стола и начала убирать посуду.
— Ложитесь отдыхать. Завтра с утра на работу надо. И ты не засиживайся, Катерина, — строго сказала она дочери. — Уроки выучила?
— Учила.
— Ну и ложись.
Утром на завтрак хозяйка подала жареную картошку и творог. Потом пили чай. Когда Катерина доставала из горки цветастые чашки, я заметил на средней полочке стеклянный шарик, золотисто-рубиновый, с белыми молочными прожилками, и спросил:
— Откуда это у вас?
— Папанина память, — сказала девушка. — Это ему подарили заезжие люди, когда он был еще мальчиком. Вот сохранилась. Красивая штучка. Правда?
Я вглядывался в шарик и думал: «Уж не тот ли шарик, который я много-много лет назад отдал одному лесниковскому мальчику? Правда, у того шарика на боку было белое пятнышко, похожее на летящую птицу. Здесь я не увидел его. Но ведь мне была видна только одна сторона шарика, может быть, пятнышко было на той, которую я не видел?»
Не знаю, не знаю…
Но снова припомнилось мне мое детство, и речка Стружань, и елка в Доме коммуны. Много лет прошло с тех пор. Должно быть, много воды утекло в нашей речке. Шестой десяток и я иду по дорогам века. Но когда мне бывает особенно тяжело и возникает сладкий соблазн остановиться и отдохнуть в какой-нибудь тихой заводи, я вспоминаю рассказ Человека, вспоминаю совдеповцев из Дома коммуны, шумную Полю Ягодку, чувствую, как чья-то дружеская рука опять подымает меня и зовет все вперед и вперед за живой, бегущей водой Великой и Вечной Стружани.
Назад: Синеборье
Дальше: Черника