II. Пациент
Что остается от огромного размаха и масштаба человека, когда он съеживается и сокращается до горсти праха?.. Ложе больного сходно с могилой. Здесь голова лежит так же низко, как ноги, – жалкая и нечеловеческая поза, хотя и общая для всех людей!.. Я не могу подняться с постели, пока мне не поможет врач, не могу я и решить, что могу подняться, пока он мне этого не скажет. Я ничего с собой не делаю, я ничего о себе не знаю.
Джон Дот
Итак, я был спасен – и это конец всей истории». Я пережил то, что считал своим последним днем на земле, со всеми страстями и мыслями, сопутствующими этому, и теперь – к моему невероятному удивлению и радости – я обнаружил, что вернулся к жизни, хоть и с по-дурацки сломанной ногой. С этого момента до… – ну, до какого момента, вы еще узнаете, – настроения, которое определяло напряжение и связь последующих дней, не стало. Таким образом, писать о них трудно, трудно даже живо их вспомнить. Я обнаружил это еще на Горе, как только достиг уверенности в надежности своего спасения – своего рода изнеможение и отсутствие эмоций, потому что во всеобъемлющих и страстных чувствах больше не было нужды, они больше не соответствовали моему изменившемуся и, так сказать, прозаическому положению, столь отличному от трагедии, комедии и поэзии, рожденных Горой. Я вернулся к прозе, к повседневности и – да – к мелочности мира.
И все же закончить свою историю на этом я не могу, потому что была еще одна история или, может быть, другой акт той же странной сложной драмы, что я в то время нашел совершенно удивительным и неожиданным, почти выходящим за пределы моего понимания. Некоторое время я думал о них как о двух отдельных историях и только постепенно стал видеть, что они по сути связаны. Однако в смысле чувств четыре следующих дня были несколько скучными, хотя и включали серьезную и чрезвычайно важную операцию, которая и соединяет две истории; я могу вспомнить только некоторые моменты возбуждения и уныния, выделяющиеся из общей бесцветности того времени.
Меня отнесли к местному врачу – краснолицему уроженцу здешних мест, практика которого охватывала сотню квадратных миль горной местности и берега фьорда и который быстро и решительно, тем не менее тщательно, меня обследовал.
– Вы оторвали четырехглавую мышцу, – сказал он. – Не знаю, какие еще есть повреждения. Вас придется отправить в больницу.
Он вызвал машину «скорой помощи» и сообщил обо мне в ближайшую больницу, примерно в шестидесяти милях от деревни, в Одде.
Вскоре после того как меня поместили в маленькую палату в Одде – там была сельская больница, рассчитанная всего на дюжину коек, с простым оборудованием, необходимым для удовлетворения потребностей общины, – ко мне пришла сестра, прелестная, несмотря на неуклюжесть движений, девушка. Я спросил, как ее зовут.
– Сестра Сольвейг, – ответила она сурово.
– Сольвейг? – воскликнул я. – Это наводит на мысль о Пер Гюнте.
– Называйте меня, пожалуйста, сестра Сольвейг. Мое имя не имеет значения. А теперь, будьте добры, перевернитесь на живот. Я должна измерить температуру ректально.
– Сестра Сольвейг, – сказал я, – нельзя ли поместить термометр мне в рот? Я испытываю сильную боль, и мое проклятое колено будет недовольно, если я попробую перевернуться.
– Ничем не могу помочь, – ответила она холодно. – Существуют правила, и я должна их выполнять. Так положено в нашей больнице – при поступлении температура измеряется ректально.
Я хотел было заспорить, умолять, протестовать, но выражение лица сестры показало мне, что это будет бесполезно. Я покорно перевернулся, и моя левая нога, лишившись поддержки, свесилась с кровати и мучительно согнулась в колене.
Сестра Сольвейг вставила термометр и исчезла – исчезла (я заметил по часам) больше чем на двадцать минут. Не откликалась она и на звонки и не вернулась до тех пор, пока я не поднял шум.
– Стыдитесь! – бросила она мне, побагровев от гнева.
Мой сосед по палате, молодой человек, задыхавшийся от тяжелого асбестоза, хорошо говоривший по-английски, прошептал:
– Эта сестра – страх божий. Но остальные очень милые.
После того как моя температура была измерена, меня отвезли на рентген.
Все шло хорошо до тех пор, пока лаборантка, не подумав, подняла мою ногу за щиколотку. Колено выгнулось назад, чашечка тут же сместилась, и я невольно завопил. Поняв, что случилось, лаборантка поспешно поддержала колено рукой и очень осторожно и мягко опустила его на стол.
– Простите меня, – сказала она, – я не подумала…
– Ничего, – ответил я, – страшного ничего не случилось. Вы сделали это случайно – в отличие от сестры Сольвейг, которая так поступает намеренно.
Я ждал, лежа на каталке, пока врач рассматривала снимки. Она практиковала в Одде и была по-матерински милой женщиной, дежурившей той ночью в отделении экстренной помощи. Кости целы, сказала она мне, а состояния колена рентген не показывает. Ей никогда раньше не приходилось иметь дела с подобным повреждением, но она думала, что все дело в оторванной четырехглавой мышце, хотя точно можно сказать только при операции. Операция предстояла длительная, «но не сложная», тут же добавила она с улыбкой, заметив мой нескрываемый испуг. Возможно, мне предстоит провести в постели месяца три. «Может быть, и меньше, но вы должны быть готовы и к такому». Разумнее всего мне было бы добраться до Лондона, сказала она. «Красный Крест» может организовать перевозку до Бергена – дорога туда замечательно красивая, если есть настроение любоваться, – а из Бергена в Лондон множество авиарейсов.
Я позвонил своему брату – лондонскому врачу. Он заволновался, но я поспешно постарался его успокоить. Он сказал, что все организует, и велел мне не тревожиться.
Однако не тревожиться не удавалось, и, лежа на больничной койке в Одде, куда меня вернули после осмотра, между задыхающимся и кашляющим молодым человеком и несчастным умирающим стариком, я чувствовал себя ужасно испуганным. Я пытался уснуть – мне дали успокоительное, – но трудно было отвлечься от ноги, особенно учитывая, что малейшее движение вызывало внезапную острую боль в колене. Мне приходилось оставаться почти неподвижным, что не способствовало сну.
Как только я начинал засыпать и, расслабившись, нечаянно шевелился, меня резко будила неожиданная сильная боль в колене. Пришлось проконсультироваться с милой докторшей, и она посоветовала временно наложить гипс, чтобы сделать колено неподвижным.
Когда я снова оказался в постели со своим новым гипсом, я немедленно уснул с очками на носу, – они были там, когда в шесть утра я проснулся: мне приснилось, что вся моя нога сжимается тисками. Я обнаружил, что нога и в самом деле стиснута, хоть и не тисками. Она ужасно распухла – та ее часть, которую я мог видеть, напомнила мне мякоть растения – и была явно пережата гипсом. Ступня очень воспалилась и похолодела от недостатка кровоснабжения.
Гипс взрезали по всей длине с одной стороны, и, почувствовав облегчение давления и боли, я тут же уснул снова и крепко спал до того момента, когда в палату кто-то вошел. Я сначала протер глаза, решив, что все еще вижу сон. Молодой человек, почему-то одетый в белый халат, изящно танцуя, скользнул в палату, проскакал по комнате и остановился передо мной, сгибая и вскидывая ноги, как балетный танцор. Неожиданно, к моему изумлению, он вскочил на мой прикроватный столик и улыбнулся мне дразнящей улыбкой эльфа. Соскочив вниз, он взял меня за руки и молча приложил мои ладони к своим бедрам. Там я ощутил с каждого бока аккуратный шрам.
– Чувствуете, да? – спросил он. – Я тоже пострадал. Обе ноги. Катался на лыжах. – И он совершил еще одно па в стиле Нижинского.
Из всех врачей, кого я когда-либо видел, об этом норвежском хирурге я сохранил самое живое и приятное воспоминание, потому что он собственной персоной олицетворял здоровье, мужество, юмор – и поразительную активную эмпатию по отношению к пациентам. Он не вещал, как учебник. Он вообще мало говорил – он действовал. Он прыгал и танцевал, он показал мне свои шрамы, одновременно продемонстрировав свое полное выздоровление. Его посещение придало мне бодрости.
Поездка в Берген – шесть часов в карете «скорой помощи» по горным дорогам – была более чем восхитительна. Это напоминало воскресение. Лежа на высокой каталке в кузове, я наслаждался миром, который едва не потерял. Никогда еще он не казался мне таким прекрасным, таким новым.
Погрузка в самолет в Бергене изрядно потрепала мне нервы. Самолет не был оборудован для того, чтобы в него можно было вкатить каталку, так что меня пришлось поднимать по трапу и укладывать наискосок на двух креслах первого класса. В первый раз я почувствовал себя капризным и раздражительным, полным недовольного нетерпения, которое мне с трудом удавалось контролировать.
Командир экипажа, большой крепкий мужчина, похожий на старинного пирата, был доброжелателен и практичен.
– Не стоит дергаться, сынок, – сказал он, кладя мне на плечо свою огромную лапищу. – Первым делом, став пациентом, нужно научиться терпению.
Пока меня везли в карете «скорой помощи» из лондонского аэропорта в большую больницу, где меня на следующий день должны были оперировать, хорошее настроение и здравомыслие начали покидать меня, а на их место пришли ужас и страх. Я не могу сказать, что это был страх смерти, хотя, несомненно, он тоже был составной частью моих ощущений. Скорее я испытывал ужас перед чем-то темным, безымянным и тайным – кошмар сверхъестественный и зловещий, какого я вовсе не испытывал на Горе. Тогда я в целом смотрел в лицо ожидающим меня опасностям; теперь же я чувствовал, что во мне растет и захватывает меня искаженная реальность, и бороться с этим я был бессилен. Она не хотела уходить, и все, что мне оставалось, – стараться не сдавать позиций и держаться, бормоча сквозь зубы обнадеживающие доводы здравого смысла. Поездка в карете «скорой помощи» была плохим путешествием во всех отношениях – помимо страха (побороть который я не мог, потому что сам же его и порождал), у меня временами возникали галлюцинации, те самые, которые я так хорошо помнил с детства, когда у меня начиналась лихорадка или мигрень.
Брат, ехавший со мной, заметил мое состояние и сказал:
– Полегче, Олли, не так уж это будет тяжело. Только ты и в самом деле бледен как смерть, покрыт потом и не в себе. Думаю, у тебя температура – результат интоксикации и шока. Постарайся не напрягаться и сохраняй спокойствие. Ничего ужасного с тобой не случится.
Да, у меня действительно поднялась температура. Я чувствовал жар и озноб одновременно. Меня преследовали навязчивые страхи. Казалось, предметы меняются – теряют реальность и становятся, как говорил Рильке, «вещами, состоящими из страха». Больница, вполне прозаическое викторианское здание, на мгновение представилась мне лондонским Тауэром. Каталка, на которой меня везли, показалась мне самосвальной тележкой, а маленькая комнатка с загороженным окном (ее нашли для меня в последнюю минуту, потому что все палаты были заняты), куда меня поместили, навела меня на мысль о знаменитой камере пыток в Тауэре. Позднее я стал испытывать большую симпатию к моей маленькой, похожей на материнское чрево комнатке; из-за отсутствия окон я окрестил ее монадой. Однако тем жутким зловещим вечером двадцать пятого, страдая от лихорадки и невроза, дрожа от тайного страха, я видел только плохое и ничего не мог с этим поделать.
– Экзекуция завтра, – сказал администратор в приемном покое. Я знал, что он имеет в виду «операция завтра», но ожидание экзекуции вытеснило смысл его слов. И если моя комнатка была камерой пыток, то она была также и камерой осужденного. Я мысленно видел с галлюцинаторной яркостью надпись, сделанную Фейгином на стене его камеры. Юмор висельника поддержал меня и помог пройти через все гротескные особенности приемного покоя (только когда меня отвезли в палату, стала проявляться человечность). Мои панические настроения усугубила процедура госпитализации с ее систематическим обезличиванием, сопровождающим превращение в пациента. Собственная одежда заменяется одинаковым для всех белым балахоном, на запястье крепится идентификационный браслет с номером. Пациент должен подчиняться правилам учреждения. Он больше не свободен, не имеет больше прав – не принадлежит миру в целом. Это в точности аналогично превращению в узника и напоминает о первых унизительных днях в школе. Вы больше не личность, а заключенный. Вы понимаете, что это – проявление заботы, но все равно испытываете отвращение. Так и я испытывал это отвращение, это чувство деградации на протяжении всех формальностей госпитализации, пока неожиданно и чудесно не проявилась человечность – в тот первый восхитительный момент, когда ко мне стали обращаться как к человеку, а не просто объекту.
Неожиданно в мою камеру осужденного ворвалась славная веселая медицинская сестра, добродушная женщина, с ланкаширским акцентом сообщившая мне, что «смеялась до смерти», когда, распаковывая мой рюкзак, обнаружила пять десятков книг и почти полное отсутствие одежды.
– Ох, доктор Сакс, вы чокнутый! – сказала она, заливаясь смехом.
И тут я засмеялся тоже. Этот здоровый смех разрядил напряжение, и все дьяволы исчезли.
Как только я устроился, меня посетили хирург-стажер, живущий при больнице, и врач. Возникли некоторые трудности в заполнении истории болезни, потому что они хотели знать «основные факты», а я порывался рассказать им всю историю целиком. Кроме того, я не был вполне уверен в том, что в данных обстоятельствах – «основной факт», а что – нет.
Они осмотрели меня, насколько это было возможно при наложенном гипсе. По-видимому, имел место всего лишь разрыв связок четырехглавой мышцы, сказали они, но полное обследование можно будет сделать только под общим наркозом.
– Почему общим? – спросил я. – Разве нельзя ограничиться спинальным?
Я хорошо понимал, к чему идет дело. «Нет», – сказали они и добавили, что в таких случаях общий наркоз – правило, и к тому же (тут они улыбнулись) хирургам едва ли захочется, чтобы я на протяжении всей операции разговаривал или задавал вопросы.
Я хотел продолжать спорить, но что-то в их тоне и манерах заставило меня покориться. Я чувствовал себя беспомощным, как и с сестрой Сольвейг в Одде, и думал: «Так вот что значит быть пациентом? Что ж, я пятнадцать лет был врачом, – теперь увижу, каково быть пациентом».
Я был слишком возбужден во время осмотра, и когда успокоился, подумал, что посетившие меня врачи вовсе не хотели быть несгибаемыми или высокомерными. Они были достаточно приятными, хотя и несколько безразличными; к тому же они наверняка ничего тут не решали. Нужно будет утром задать вопросы моему хирургу. Мне сказали, что операция назначена на 9.30 и что хирург – мистер Свен – сначала зайдет ко мне поговорить.
«Проклятие! – подумал я. – Ненавижу перспективу общего наркоза, потери сознания и неспособности контролировать происходящее». К тому же – и это было гораздо важнее – вся моя жизнь была направлена на осознание и наблюдение, – так неужели теперь мне откажут в возможности наблюдать?
Я обзвонил членов своей семьи и друзей, сообщив, что со мной случилось, предупредил, что если в силу невезения я скончаюсь на столе, я завещаю им выбрать подходящие отрывки из моих записных книжек и из других неопубликованных работ и опубликовать их.
После этого я решил, что нужно придать моему волеизъявлению более формальный вид, так что записал все по возможности юридическим языком, поставил дату и попросил двух сестер заверить мою подпись. Решив, что я «обо всем позаботился» – или по крайней мере сделал все, что было в моей власти, – я с легкостью уснул и крепко спал до начала шестого, когда проснулся с сухостью во рту, ощущением легкой лихорадки и болезненной пульсацией в колене. Я попросил воды, но мне ответили, что перед операцией ничего ни есть, ни пить нельзя.
Я с нетерпением ждал прихода Свена. Шесть часов, семь, восемь…
– Придет ли он? – спросил я сестру, суровую женщину в строгом синем платье (веселая сестричка накануне была в полосатой форме).
– Мистер Свен придет, когда ему удобно, – раздраженно ответила она.
В 8.30 сестра пришла, чтобы сделать мне укол. Я сказал ей, что мне нужно поговорить с хирургом насчет спинального наркоза.
– Нет проблем, – ответила она; инъекции одни и те же и перед общим, и перед спинальным наркозом.
Я хотел сказать, что от лекарства могу одуреть и буду не в состоянии ясно мыслить, когда придет мистер Свен. Сестра ответила, чтобы я не беспокоился: он придет вот-вот, лекарство еще не успеет подействовать. Я смирился и согласился на укол.
Очень скоро я ощутил сухость во рту, появились фосфены – светящиеся пятна перед глазами – и чувство глуповатой сонливости. Я позвонил, вызывая сестру; было 8.45 – я не сводил глаз с часов с момента укола – и спросил, что было мне введено.
Как обычно, ответила она: фенерган и гиосцин, которые применяются для создания полусна. Я внутренне застонал – я же потеряю решимость, укрощенный препаратами…
Мистер Свен явился в 8.53, когда я все еще смотрел на часы. Он произвел на меня сначала впечатление застенчивого человека, но оно тотчас же развеялось от его отрывистого, решительного голоса.
– Ну! – сказал он громко. – Как мы сегодня поживаем?
– Я держусь, – ответил я и услышал, как нечетко звучит мой голос.
– Не о чем тревожиться, – продолжал он оживленно. – У вас порвана связка. Мы ее соединим. Восстановим подвижность колена. Вот и все… Ничего серьезного.
– Но… – медленно пробормотал я, однако он уже покинул палату.
С огромным усилием, потому что я чувствовал себя усыпленным и каким-то ленивым от лекарств, я позвонил и вызвал сестру.
– В чем дело? – спросила она. – Зачем вы меня вызвали?
– Мистер Свен, – пробормотал я, стараясь выговаривать слова отчетливо, – он не задержался – вошел и вышел. Кажется, он очень торопился.
– Ну знаете ли, – фыркнула сестра, – он очень занятой человек. Вам повезло, что он вообще к вам зашел.
Последним воспоминанием, прежде чем я потерял сознание, была просьба анестезиолога считать вслух, пока он будет вводить пентотал IV. Я со странным бесчувствием наблюдал, как он ввел иглу в вену, набрал в шприц немного крови, чтобы проверить попадание, и медленно вколол препарат. Я не заметил ничего – реакции не было никакой. Когда я досчитал до девяти, что-то заставило меня посмотреть на часы. Я хотел поймать последний момент сознания и, может быть, усилием воли сознание сохранить. Взглянув на циферблат, я заметил какую-то неполадку.
– Вторая стрелка, – сказал я с пьяной отчетливостью. – Она и правда остановилась или это иллюзия?
Анестезиолог поднял глаза и ответил:
– Да, остановилась. Должно быть, застряла.
На этом я отключился, потому что больше ничего не помню.
Мое следующее воспоминание, или первое воспоминание после пробуждения, едва ли заслуживает названия «следующее». Я лежал в постели и смутно ощущал, что кто-то трясет меня и называет по имени. Я открыл глаза и увидел, что надо мной наклонился хирург-стажер.
– Как вы себя чувствуете? – спросил он.
– Как я себя чувствую? – ответил я голосом таким хриплым и искаженным, что едва его узнал. – Я скажу вам, как я себя чувствую! Я чувствую себя дьявольски паршиво! Что, черт возьми, происходит? Несколько минут назад мое колено чувствовало себя прекрасно, а теперь оно как на сковородке в аду!
– Это не было несколько минут назад, доктор Сакс, – ответил он. – Прошло семь часов. Вы перенесли операцию, знаете ли.
– Боже мой! – воскликнул я пораженно.
Мне не приходило в голову, что меня могли прооперировать. У меня совершенно не было чувства «после» или «между» – чувства, что время прошло или что-то произошло.
– Ну и ну, – сказал я, приходя в себя. – И как она прошла?
– Прекрасно, – любезно сообщил он. – Никаких проблем.
– А колено? – продолжал я. – Его полностью обследовали?
Мне показалось, что хирург-стажер на мгновение заколебался.
– Не беспокойтесь, – сказал он наконец. – С коленом все будет хорошо. Мы его не вскрывали. Мы сочли, что с ним все в порядке.
Меня не особенно обнадежили его слова или тот тон, каким он их произнес, и прежде чем я снова уснул, я в ужасе подумал: «Они могли пропустить какое-то важное повреждение, может быть, я попал не в такие уж надежные руки…»
Помимо разговора с хирургом-стажером, который я запомнил в точности и потом записал практически дословно, у меня почти не сохранилось связных воспоминаний о следующих за операцией 48 часах. Я страдал от лихорадки, шока и интоксикации, колено сильно болело. Каждые три часа мне давали морфин. Временами я бредил, о чем не помню ничего. Я чувствовал себя ужасно больным и испытывал сильную жажду, но мне было разрешено получать только по нескольку капель воды. Я не мог мочиться, и мне пришлось ввести катетер.
Я действительно пришел в себя только к вечеру пятницы, через два дня после операции. Эти два дня были фактически для меня потеряны, в смысле связного и последовательного восприятия событий. Я ожил довольно неожиданно, лихорадка и бред исчезли, а боль настолько ослабела, что можно было отказаться от инъекций, и катетер – да, катетер, это проклятие! – был вынут; теперь я мог наслаждаться возможностью мочиться свободно. Я чувствовал удивительную бодрость тела и духа, что может выглядеть странно для человека, только что перенесшего довольно серьезную операцию, шок от повреждения конечности и вдобавок к этому – лихорадку и бред, но так оно и было. Как говорится, я прыгнул обратно в жизнь, ободренный и возрожденный.
Свежий ветерок дул в окно – легкий вечерний бриз, – донося голоса птиц и церковный звон. Я с наслаждением глубоко втянул воздух и пробормотал молитву благодарности за свое быстрое – и такое приятное – выздоровление. Поблагодарив Бога, я поблагодарил и хирурга, и весь персонал больницы за то, что они вытащили меня из неприятностей, а также добрый народ Норвегии за то, что меня спасли.
Девяносто шесть часов назад, размышлял я, я полз в сумерках по холодным горам в Норвегии, во власти темноты, под угрозой смерти. Благодарение Богу за то, что я вернулся в страну живых!
Я с наслаждением потянулся, и это действие напомнило мне о том, что нога у меня в гипсе. Да вон он – виден его краешек на верхней части бедра, а ниже гипса – моя нога, розовая и живая, пусть немного опухшая. Было так замечательно думать о том, что ее целостность восстановлена, связки сшиты, все в должном порядке. Все было хорошо, и все будет хорошо. Потребуется время, конечно. Наверное, около месяца мне предстоит провести в больнице, а потом еще месяца два уйдет на выздоровление. Мышцы под гипсом несколько атрофируются – я часто видел, как быстро четырехглавые мышцы теряют тонус при постельном режиме и отсутствии тренировки, так что я не мог ожидать немедленного полного восстановления сил и возможности пользоваться ногой… Все это я понимал и принимал – принимал с радостью. Это была невысокая цена за спасение от смерти или инвалидность. Главное, несомненно, было в том, что я чудесным образом выжил, что мое увечье исцелил превосходный хирург, что тщательный поиск во время операции не выявил других повреждений, кроме порванных связок, а выздоровление ожидалось быстрым, без осложнений какого-либо рода. Будет так приятно снова напрягать мускулы, снова ощутить силу и власть над телом, которые так пугающе исчезли, когда связки были порваны. Теперь, когда они были восстановлены, я заставлю мышцы действовать и верну им подвижность так быстро, как только смогу. Я хорошо знал, как наращивать мышцы и силы – у меня сохранился опыт еще с тех дней, когда я поднимал тяжести. Я всех удивлю, я покажу, на что способен! Улыбаясь от предвкушения, я напряг четырехглавую мышцу – но почему-то ничего, абсолютно ничего не произошло. По крайней мере я ничего не почувствовал – правда, на мышцу я не смотрел. Может быть, сокращение было совсем незначительным… Я попробовал снова – на этот раз напряг мышцу сильно, внимательно следя за тем, что было видно поверх гипса. Опять ничего – совершенно никакого движения, ни малейших признаков сокращения мышцы. Мускулы были неподвижны и инертны, моей воле не подчинялись. Я с дрожью протянул руку, чтобы пощупать мышцу. Она была ужасно истощенной, и гипс (который, вероятно, был наложен снова после операции) теперь позволял мне просунуть под него весь кулак.
Некоторой атрофии вследствие бездействия мышцы по крайней мере следовало ожидать. Чего я не ожидал и что показалось мне крайне странным и смущающим, была полная вялость мышцы – совершенно ужасная и неестественная, которая никак не могла быть просто следствием бездеятельности. Она почти не производила впечатления мышцы вообще – больше походила на какое-то безжизненное желе или сыр. Она совсем не была упругой, не имела тонуса нормальной мышцы, была не просто дряблой, а совершенно атонической.
Я содрогнулся от ужаса, но заставил себя поспешно сосредоточиться на более приятных вещах. Это было сделать очень легко. Несомненно, окажется, что я допустил какую-то глупую ошибку – вроде того как вставляешь ключ в замочную скважину вверх ногами – и утром обнаружится, что все работает нормально.
Скоро должны были прийти мой отец и старые друзья – я попросил персонал известить их о том, что я в сознании и «принимаю». А что касается всей этой чепухи с ногой – ну, она и есть чепуха. Утром придет физиотерапевт, и мы проделаем все процедуры.
Я чудесно провел вечер – это было просто торжество. Было так приятно увидеться со старыми друзьями, теми друзьями, о которых я грезил, когда, как я считал, умирал на Горе. Это был чудесный, счастливый, жизнерадостный вечер; к возмущению и удовольствию ночного дежурного, мы распили бутылку шампанского. Мои друзья тоже приободрились, потому что вечером в воскресенье я отказался с ними видеться, а в телефонном разговоре попросил быть моими душеприказчиками, «если что-нибудь случится». Что ж, ничего не случилось – и жизнь била во мне ключом. Я был жив, и они были живы. Мы все были живы, и были современниками, и жили рядом, и были спутниками в путешествии по жизни. Тем вечером, двадцать восьмого, среди улыбок и смеха друзей (и иногда слез) я почувствовал как никогда раньше, что значит праздничное настроение, – я не просто был жив, но разделял жизнь друзей, был жив с ними вместе. Я решил, что мое одиночество на Горе было в определенном смысле почти более печальным, чем смерть.
Это был такой замечательный вечер, такой радостный, что нам не хотелось расходиться.
– Как долго ты думаешь пробыть в этом заведении?
– Ни минутой дольше, чем необходимо, – как только смогу ходить. Через пару недель я должен уже вовсю бегать.
Я остался лежать в сиянии добрых чувств и дружелюбия, когда они ушли, а затем через несколько минут погрузился в сон.
Однако не все было в порядке. Действительно, у меня был момент беспокойства насчет ноги, но мне удалось, как мне казалось – успешно, отбросить сомнение как нечто «глупое». Оно вовсе не омрачало моего настроения на протяжении веселого вечера. Казалось, я забыл о нем, забыл полностью, однако в глубине души продолжал помнить.
Этой ночью, когда я погрузился в глубины сна (или глубины прорвались и затопили меня), мне приснился кошмар, особенно страшный из-за того, что казался таким реалистичным, не похожим на сновидение. Я снова был на Горе, безуспешно пытаясь пошевелить ногой и встать. Однако – и это по крайней мере было типичным для сновидения смешением – произошла странная путаница между прошлым и настоящим. Я только что упал – и все же нога моя уже была зашита: я мог видеть ряд мелких аккуратных стежков. «Прекрасно, – подумал я, – целостность восстановлена. Сюда прислали вертолет, и меня зашили на месте. Связки восстановлены, я готов идти!» Однако нога почему-то ничуть не слушалась меня, несмотря на то что была так прекрасно и аккуратно зашита. Она не двигалась, не пошевелилось ни единое мышечное волокно, когда я попробовал воспользоваться ногой и встать. Я опустил руку и пощупал мышцы – они были мягкими и вялыми, лишенными тонуса или жизни. «Боже мой! – воскликнул я во сне. – Что-то не в порядке, совершенно явно не в порядке. Мышцы лишились иннервации, дело не только в связках». Как я ни напрягался, все было бесполезно. Нога лежала неподвижно, она была инертна, словно мертвая.
Я проснулся в ужасе, обливаясь потом и на самом деле пытаясь напрячь вялую мышцу, как, вероятно, делал в сновидении. Однако все было бесполезно, мышца не работала – как и во сне. «Дело в шампанском, – сказал я себе. – Ты бредишь, ты перевозбужден. А может быть, ты еще не проснулся и тебе снится сон во сне. Нужен крепкий освежающий сон, и утром ты обнаружишь, что все в порядке».
Я и уснул, но снова оказался в призрачной стране. Я был на речном берегу, заросшем огромными пышными деревьями, тени которых пятнами ложились на чуть колышущуюся воду. Тишина была полной, почти осязаемой на ощупь; казалось, она окутывает меня, как мантия. У меня с собой были бинокль и фотоаппарат. Я собирался сфотографировать необыкновенную новую рыбу – совершенно замечательную, как говорили, хотя видели ее лишь немногие. Как я понял, она называлась химера. Я терпеливо ждал у ее норки, потом засвистел, хлопнул в ладоши и бросил в воду камень, чтобы попытаться разбудить ленивое создание.
Внезапно я заметил движение в воде, исходившее, казалось, из невообразимых глубин. Вода словно засасывалась в середину воронки, булькая, оставляя широкое пустое пространство. Согласно мифу, химера могла одним глотком выпить всю реку, и в этот момент мое любопытство сменилось ужасом, потому что я понял, что миф верен дословно. Химера поднималась из пучины во всем своем великолепии – молочно-белая, морщинистая, как Моби Дик, но в отличие от него – невероятно! – рогатая и с широкой мордой жвачного животного.
Теперь эта тварь посмотрела на меня – посмотрела огромными выпуклыми глазами, похожими на глаза быка; только это был бык, который мог втянуть в пасть всю реку, и вооруженный чешуйчатым хвостом размером с кедр.
Когда химера повернулась ко мне мордой и обратила на меня свои огромные глаза, меня охватила ужасная дикая паника, и я отчаянно попытался отпрыгнуть назад, на безопасное расстояние, вверх по речному берегу Но мне это не удалось. Движение получилось совершенно неправильным, и вместо того чтобы отбросить меня назад, с силой кинуло вперед, под копыта, которые, как я теперь увидел, имела эта рыба…
Сила неожиданного движения разбудила меня, и я обнаружил, что сильно, до предела напряг во сне подколенные сухожилия. Правую пятку я подтянул к ягодице, а левая уперлась в край гипса. Стояло ясное солнечное утро. Это я мог видеть, не говоря уже о том, что ощущал ветерок, до меня долетали звуки и запахи, пусть лишь как видение и намек: строительные леса были возведены не более чем в футе от окна. Итак, ясное утро четверга – я услышал, как по коридору везут тележку с чайными принадлежностями, уловил запах намазанного маслом тоста. Неожиданно я почувствовал себя великолепно – это было настоящее утро жизни! Я втянул благоуханный воздух и позабыл свои мерзкие сновидения.
– Чай или кофе, доктор Сакс? – спросила меня маленькая сестра-яванка. (Я мельком заметил ее в то отвратительное утро, когда меня везли на операцию.)
– Чай, – ответил я. – Целый чайник! И овсянку, яйцо всмятку и намасленный тост с мармеладом!
Она изумленно раскрыла свои милые раскосые глаза.
– Ну, вам сегодня явно лучше! – сказала она. – Последние два дня вы не хотели ничего, кроме глотка воды. Я очень за вас рада – теперь вы снова хорошо себя чувствуете.
Да, я тоже был рад. Я чувствовал себя хорошо и радовался вернувшейся бодрости, желанию делать упражнения и двигаться. Я всегда был активен – ведь активность жизненно важна. Я обожал любые движения, особенно быстрые движения тела; мысль о том, чтобы неподвижно лежать в постели, была мне ненавистна.
Я заметил перекладину, что-то вроде трапеции, висящую над кроватью. Я потянулся к ней, крепко ухватился и двадцать раз подтянулся. Замечательное движение, замечательные мускулы – их действие приносило мне радость. Я отдохнул и стал подтягиваться снова – теперь тридцать раз; потом, откинувшись на подушку, можно было насладиться приятным ощущением усталости.
Да, я снова был в хорошей форме, несмотря на несчастный случай, операцию и повреждение тканей. Было чертовски приятно сделать пятьдесят подтягиваний, учитывая, что всего пятнадцать часов назад я страдал от шока и бредил. Это принесло мне не только радость, но и уверенность – уверенность в силе моего тела, его выносливости, его воле к выздоровлению.
После завтрака, как мне сказали, придет физиотерапевт. Она, по общему мнению, была первоклассным специалистом, и мы с ней начнем работать – восстановим тонус мышц, чтобы они были «на плаву», заставим работать вместе со всем организмом. Я в определенном смысле почувствовал себя кораблем, сказав себе «на плаву», – живым кораблем, кораблем жизни. Я ощущал свое тело как корабль, на котором я путешествовал по жизни; у него были надежные борта, а ловкие матросы согласованно действовали вместе под командой капитана – меня самого.
Вскоре после девяти физиотерапевт пришла; это была крепкая, похожая на игрока в хоккей женщина с ланкаширским акцентом. Ее сопровождала ассистентка или студентка – кореянка со скромно потупленными глазами.
– Доктор Сакс? – рявкнула физиотерапевт голосом, который был бы слышен на всем стадионе.
– Мадам… – тихо ответил я, склоняя голову.
– Рада познакомиться, – сказала она чуть менее громко, протягивая мне руку.
– Я тоже рад, – ответил я менее тихо, пожимая ее руку.
– Как там ваша нога? Что чувствуете? Небось болит дьявольски, верно?
– Нет, теперь уже особенно не болит – только иногда. Но ощущается довольно странно – не действует как полагается.
– M-м… – хмыкнула она, задумавшись. – Что ж, давайте посмотрим и начнем работать.
Она откинула простыню с моей ноги, и в этот момент я заметил у нее на лице выражение внезапного изумления. Оно тут же сменилось серьезным трезвым выражением профессиональной озабоченности. Врач вдруг словно стала менее живой и несколько подавленной. Достав сантиметровую ленту, она измерила бедро, а также для сравнения здоровую ногу. Результату она, казалось, не поверила и повторила измерение, кинув при этом быстрый взгляд на молчаливую кореянку.
– Да, доктор Сакс, – сказала она наконец, – изрядная у вас убыль – четырехглавая мышца уменьшилась на семь дюймов, знаете ли.
– Звучит устрашающе, – ответил я, – но ведь, кажется, она очень быстро атрофируется от неупотребления.
Слово «неупотребление» вроде бы принесло ей облегчение.
– Да, неупотребление, – пробормотала она скорее себе, чем мне. – Не сомневаюсь, все объясняется именно неупотреблением.
Врач положила руку мне на бедро и пощупала мускулы, и опять мне показалось, что на ее лице промелькнуло выражение изумления и беспокойства и даже нескрываемого отвращения, как бывает, когда неожиданно касаешься чего-то мягкого и извивающегося. При виде этого, хотя взгляд врача тут же стал профессионально вдумчивым, все мои собственные страхи, до того подавлявшиеся, вернулись с удвоенной силой.
– Ладно! – рявкнула физиотерапевт прежним слишком громким и бодрым голосом. – Ладно! Хватит щупать, измерять и разговаривать – давайте что-нибудь сделаем!
– Что? – спросил я тихо.
– Сократите мышцу, а вы что думали? Я хочу, чтобы вы напрягли четырехглавую мышцу на этой ноге – мне не нужно говорить вам, как это делается. Просто напрягите мускулы. Заставьте мышцу затвердеть – там, где лежит моя рука. Ну же, вы совсем не стараетесь! А теперь с другой стороны.
Я тут же сильно напряг четырехглавую мышцу на правой ноге. Однако когда я пытался сделать то же с левой, не было ни следа напряжения, ни следа затвердения. Я снова и снова пытался это сделать – без всякого результата.
– Похоже, у меня не очень-то получается, – сказал я жалобно.
– Не теряйте мужества! – проорала физиотерапевт. – Существует множество способов… Очень многие испытывают затруднения при напряжении – изометрическом сокращении мускулов. Нужно думать о движении, а не о мышце. В конце концов, люди двигаются, совершают разные действия, а не просто напрягают мускулы. Вот тут ваша коленная чашечка – прямо под гипсом. – Она постучала по гипсу сильными пальцами, и раздался странный неживой звук. – Ну просто подтяните ее к себе. Подтяните вверх коленную чашечку – это нетрудно, раз связки восстановлены.
Я потянул. Ничего не произошло. Я тянул снова и снова. Я тянул до тех пор, пока не стал пыхтеть от усилий. Ничего, совсем ничего не происходило – ни малейшего намека на движение. Мускулы были неподвижны, как спущенный шарик.
Физиотерапевт начала выглядеть встревоженной и огорченной и сурово сказала мне своим голосом тренера:
– Вы не стараетесь, Сакс. Вы на самом деле не стараетесь!
– Прошу прощения, – виновато ответил я, вытирая со лба пот. – Я полагал, что прилагаю массу усилий.
– Нуда, – проворчала она. – Похоже, вы вовсю трудились, да только ничего не вышло. Ладно, не нужно беспокоиться, у нас еще есть разные способы! Подтягивание коленной чашечки все-таки в определенной мере действие изометрическое и может быть более трудным потому, что коленной чашечки вы не видите. – Она постучала по непрозрачному гипсу костяшками пальцев, как в дверь.
– Здорово было бы, будь он прозрачным, – откликнулся я.
Она решительно покивала.
– А еще лучше, если бы гипсовые повязки вообще не применялись… здоровенные неуклюжие штуки, порождающие множество проблем. Гораздо лучше обездвиживать суставы скобами – только не пытайтесь сказать об этом ортопедам. Они ведь ничего не смыслят в физиотерапии! – Она резко оборвала себя, смутившись. – Я не хотела этого сказать, – пробормотала она голосом, весьма отличавшимся от ее командирских интонаций. – У меня просто вырвалось… Однако… – Она поколебалась, но потом, прочтя на моем лице понимание и одобрение, продолжала: – Я ничего не хочу сказать против ортопедов – они делают нужную работу, – только, похоже, совсем не думают о движениях и позах, о том, как вы будете что-то делать после того, как анатомия приведена в порядок.
Я подумал о мимолетном визите Свена перед операцией и о его словах: «У вас порвана связка. Мы ее соединим. Восстановим подвижность колена. Вот и все…» Я почувствовал, что симпатизирую этой милой женщине.
– Мисс Престон, – сказал я, взглянув на ее именную бирку (до этого момента я думал о ней только как о «физиотерапевте»), – вы совершенно правы, и мне хотелось бы, чтобы и другие врачи думали так же. У большинства из них головы в гипсе… – Теперь пришла моя очередь постучать по белому цилиндру, подчеркивая сказанное. – Однако, возвращаясь к моему случаю, что мне теперь делать?
– Прошу прощения, – сказала она. – Я отвлеклась. Давайте попробуем еще раз. Все будет очень просто, как только удастся запустить мускулы. Одно малюсенькое сокращение – вот и все, что вам нужно: после первого же подергивания вы пойдете дальше без проблем. Вот что я вам скажу, – голос мисс Престон стал сочувственным и дружеским, – я должна была сегодня заняться с вами только изометрией, но очень важно, чтобы вы добились успеха. Я знаю, как расстраивает, если стараешься, а ничего не выходит. Очень плохо заканчивать занятие с унылым чувством неудачи. Ладно, попробуем активное сокращение – что-то такое, что вы сможете увидеть. Вам нельзя еще поднимать ногу, но я приму весь вес на себя. Я собираюсь осторожно и нежно поднять вашу левую ногу с кровати, а от вас требуется только присоединиться и помочь мне. Мы поможем вам немножко посидеть. – Она кивнула студентке-кореянке, и та подперла меня подушками так, чтобы я мог принять сидячее положение. – Да, это должно прекрасным образом привести в действие сгибательные мышцы бедра. Готовы?
Я кивнул, думая: да, эта женщина все понимает, если кто-нибудь и может помочь мне привести в действие мышцы, то это именно она. Я приготовился сделать мощное усилие.
– Вам не нужно так напрягаться! – засмеялась мисс Престон. – Вы же не собираетесь побить рекорд по поднятию тяжестей? Все, что вы сейчас будете делать, – это поднимать ногу со мной вместе. Вверх, вверх… Давайте вместе! Еще чуть-чуть! Да, дело пошло…
Однако дело не пошло. Ничего не вышло, совсем ничего. Я видел это по лицу мисс Престон, как и по своей ноге. Она мертвым грузом висела у нее на руках – лишенная всякого тонуса и собственной жизни, как желе, как пудинг, упакованный в гипс. Отражение собственного беспокойства и разочарования я видел на лице мисс Престон, которое утратило маску профессионального безразличия, стало живым и открытым, откровенным и правдивым.
– Мне очень жаль, – сказала она (и я видел, что ей действительно жаль). – Может быть, на этот раз вы не совсем поняли, как надо. Давайте попробуем еще раз.
Мы пытались, и пытались, и пытались… И с каждой неудачей, с каждым поражением я чувствовал все большую тщетность своих усилий, а шансов на успех казалось все меньше.
– Я знаю, как сильно вы старались, – сказала мисс Престон, – а кажется, будто вы не старались вовсе. Вы приложили все усилия, но они ничего не дают.
Это было именно то, что я чувствовал сам. Я чувствовал, как усилия бесполезно расточаются, словно ни на что не направленные. Я чувствовал, что они не имеют на самом деле точки приложения. Старание и желание пропадали впустую, потому что желание – это желание чего-то, а именно это что-то и отсутствовало. В начале занятий мисс Престон сказала: «Я хочу, чтобы вы напрягли четырехглавую мышцу на этой ноге – мне не нужно говорить вам, как это делается». Но дело было как раз в этом «как». Я не мог придумать, как еще больше напрячь четырехглавую мышцу. Я не мог придумать, как мне подтянуть коленную чашечку и как согнуть бедро. У меня возникло ощущение, что, значит, что-то случилось с моей способностью придумывать – хотя только в отношении этой единственной мышцы. Чувствуя, что я «забыл» что-то, что-то совершенно очевидное, абсурдно очевидное, каким-то образом ускользнувшее от моего ума, я попробовал напрячь правую ногу. Тут не встретилось совершенно никаких трудностей. Действительно, мне не пришлось стараться, не пришлось придумывать. Никакого усилия воли не требовалось. Нога повиновалась естественно и легко. Я также попытался – это было последнее предложение мисс Престон, «фасилитация», как она его назвала, – приподнять обе ноги одновременно в надежде, что возникнет какое-то «переливание», «трансфер» со здоровой стороны. Увы, ничего! Никакой фасилитации ни в малейшей мере…
Через сорок минут мы с мисс Престон оба были вымотаны и расстроены; мы сдались и оставили четырехглавую мышцу в покое. Для нас обоих было облегчением, когда она занялась другими мышцами левой ноги, заставляя меня двигать ступней и пальцами и совершать другие движения бедром – абдукцию, аддукцию, вытягивание и т. д. Все эти мускулы откликались немедленно и работали как надо – в отличие от четырехглавой мышцы, которая не работала совсем.
Занятие с мисс Престон сделало меня еще более задумчивым и мрачным. Странные предчувствия, возвращавшиеся ко мне в сновидениях, и которые я постарался «забыть» накануне, – все это теперь обрушилось на меня с полной силой, больше я не мог их игнорировать. Словечко «ленивая», как мисс Престон назвала мышцу, показалось мне глупым – какой-то бессмысленной кличкой, лишенной ясного содержания. Что-то было не так, ужасно не так, что-то, что не имело прецедентов в моем опыте. Мышца была парализована – так почему называть ее ленивой? Поток импульсов туда и обратно, который в нормальных условиях автоматически поддерживает тонус, полностью отсутствовал. Нервное движение, так сказать, остановилось, улицы этого города были безлюдны и безмолвны. Жизнь – нервная жизнь – замерла, если считать, что термин «замерла» не слишком оптимистичен. Мышцы расслабляются во сне, особенно в глубоком сне, и нервное движение ослабевает, но никогда не останавливается полностью. Мускулы работают днем и ночью, жизненно важная пульсация и циркуляция крошечных импульсов продолжается, и их в любой момент можно пробудить к полной активности.
Даже во время комы мышцы сохраняют некоторую активность. Они работают, хотя и очень медленно. Деятельность мускулов, как и сердца, на протяжении жизни никогда не останавливается. Однако моя четырехглавая мышца, настолько я мог судить, остановилась. Она была полностью лишена тонуса и парализована. Она как бы умерла, а не просто уснула, а значит, ее нельзя было разбудить; ее пришлось бы – какое слово тут можно употребить? – «возбудить», чтобы вернуть к жизни. Бодрствование и сон, возбуждение и смерть…
Именно мертвенность мускулов так меня пугала. Эта мертвенность была чем-то абсолютным, непохожим на усталость или болезнь. Как раз это я почувствовал – и подавил это чувство – накануне вечером: предчувствие того, что мышца мертва. В первую очередь такое впечатление создавало ее молчание – молчание полное и абсолютное, молчание смерти. Когда я окликал мышцу, ответа не было. Мой голос не был слышен, мышца была глуха. Но только ли в этом было дело? Когда кто-то зовет, он слышит свой зов – даже если на него нет ответа или ухо, к которому он обращен, глухо. Возможно ли – и эта мысль заставила меня вздрогнуть, словно я переместился в другое пространство, пространство неизмеримо более серьезных, даже жутких возможностей, – что то безмолвие, о котором я говорил, то ощущение, что ничего не происходит, означало, что на самом деле я не окликал (или если окликал, то не слышал собственного зова)? Такая мысль – или нечто на нее похожее (предостережение, предвестие?) – наверняка таилась в глубине моего сознания во время занятий с мисс Престон. Это странное «старание», которое не было на самом деле старанием, это «напряжение воли», которое таковым не было, как не было «вспоминанием» вспоминание…
Что со мной творится? Я не мог стараться, я не мог напрягать волю, я не мог сообразить, я не мог вспомнить. Я не мог сообразить или вспомнить, как делать определенные движения, и мои усилия были иллюзорными, смехотворными, потому что я утратил силу окликнуть часть себя. Теперь, когда я стал все более мрачно размышлять, мне казалось, что неприятности коренятся гораздо глубже, чем я мог предположить. Я чувствовал, что передо мной открывается пропасть…
То, что мышца была парализована, что она была глуха, что ее жизненно важный пульсирующий поток, ее «сердце» остановилось, что она была, одним словом, мертва… Все это, тревожное само по себе, бледнело, теряло значимость по сравнению с тем, что теперь открылось мне. Все эти явления, какими бы ужасными они ни были, оставались исключительно местными, периферическими феноменами и как таковые не затрагивали главного во мне – моего «я» – в большей мере, чем потеря листьев или ветки затрагивает течение соков и корни дерева. Самой пугающей, даже зловещей была ясность: это не было чем-то чисто локальным, периферическим, поверхностным – ужасное безмолвие, забвение, неспособность окликнуть или вспомнить были радикальным, центральным, фундаментальным явлением. То, что казалось сначала не более чем локальным, периферическим повреждением, теперь показало себя в ином, совершенно ужасном свете – как нарушение памяти, мышления, воли; не просто повреждение мышцы, а повреждение моего «я». Образ меня как живого корабля – крепкого корпуса, умелых матросов, направляющего корабль капитана – теперь приобрел очертания кошмара. Дело было не в том, что некоторые доски корпуса сгнили или сломались, или что матросы оглохли, стали непослушны, или покинули судно, – я-капитан больше капитаном не был. Мозг меня-капитана явно был поврежден – страдал от серьезных дефектов, опустошения мыслей и памяти. Совершенно неожиданно меня охватил милосердный сон, глубокий почти как обморок.
Меня неожиданно, грубо и пугающе разбудила маленькая сестра-яванка, обычно такая спокойная: она ворвалась ко мне в палату и потрясла меня за плечо. Принеся мне ленч, она заглянула через стеклянную дверь, и увиденное заставило ее уронить поднос и вбежать в палату.
– Доктор Сакс, доктор Сакс, – пронзительно закричала она в панике, – вы только посмотрите, где ваша нога! Еще немного – и она окажется на полу!
– Ерунда, – лениво ответил я, все еще полусонный. – Моя нога здесь, передо мной, где ей и положено быть.
– Нет! – сказала сестра. – Она наполовину свесилась с кровати. Вы, должно быть, двигали ею во сне. Вы только посмотрите!
– Бросьте, – ответил я с улыбкой, даже и не побеспокоившись взглянуть. – Шуточка не удалась.
– Доктор Сакс, я не шучу! Пожалуйста, приподнимитесь и посмотрите сами!
Думая, что она все еще меня разыгрывает (в больницах розыгрыши – дело обычное), я приподнялся. До этого я лежал на спине, но, взглянув, присмотрелся внимательнее. Ноги не было на месте. Это невероятно, невозможно – но ее не было!
Где же она? Я обнаружил белый цилиндр слева, торчащим под странным углом к телу. Действительно, как и говорила сестра, нога более чем наполовину свешивалась с постели. Должно быть, я столкнул ее во сне здоровой ногой, не заметив этого. Внезапно я ощутил полную растерянность. Я чувствовал, что нога лежит передо мной, – или по крайней мере считал, что она там (раньше так и было, и информации об обратном я не получил), – но теперь я видел, что она сместилась и повернулась почти на девяносто градусов. У меня возникло неожиданное чувство полного несоответствия – того, что, как я считал, я чувствовал, тому, что на самом деле видел; того, что я думал, тому, что обнаружилось. На какой-то головокружительный момент мне показалось, что я полностью обманываюсь, испытываю иллюзию – и что за иллюзию! – с какой не сталкивался ни разу в жизни.
– Сестра, – сказал я и заметил, что голос мой дрожит, – не будете ли вы так добры и не подвинете ли мою ногу обратно? Мне лежа делать это трудно.
– Конечно, доктор Сакс, – и давно пора! Она почти свесилась – а вы ничего не делаете, только разговариваете.
Я ждал, что она переместит ногу, но, к моему удивлению, она ничего не сделала – только наклонилась над кроватью, потом выпрямилась и двинулась к двери.
– Сестра Сулу! – завопил я, и теперь пришла ее очередь вздрогнуть от неожиданности. – В чем дело? Я жду, чтобы вы положили мою ногу на место!
Она обернулась, и ее раскосые глаза широко раскрылись от изумления.
– А теперь вы меня разыгрываете, доктор Сакс! Я же передвинула вашу ногу.
На мгновение я утратил способность говорить; ухватившись за перекладину, я подтянулся и сел… Да, она не шутила, – она передвинула ногу обратно! Она-то передвинула, но я не почувствовал, что она это сделала. Черт возьми, что же это?
– Сестра Сулу – сказал я очень рассудительно и спокойно, – мне жаль, что я вспылил. Могу я попросить вас об одолжении? Не будете ли вы добры – теперь, когда я сижу и все вижу, – взяться за гипс у колена и повернуть ногу: просто подвигать ее куда захотите.
Я внимательно следил, как она это делала – приподняла ногу, опустила, подвигала из стороны в сторону. Я мог видеть все эти движения, но совершенно их не чувствовал.
– А теперь, пожалуйста, более размашистые движения, сестра Сулу.
Мужественно – нога была тяжелой, трудно перемещаемой и болтающейся – она подняла мою ногу вверх, потом отвела в сторону, так что нога снова оказалась под прямым углом к туловищу. Эти движения я тоже видел, но по-прежнему ничего не чувствовал!
– Еще один короткий завершающий тест, сестра Сулу если не возражаете. – Мой голос (это я заметил словно издалека) приобрел спокойные, деловые, «научные» интонации, скрывающие мучительный страх перед открывшейся передо мной пропастью.
Я закрыл глаза и попросил сестру снова подвигать ногу – сначала немного, а потом, если я ничего не скажу, размашисто, как и раньше. Ну сейчас посмотрим! Если вы перемещаете руку человека у него на глазах, ему может быть трудно отличить ощущение движения от того, что он видит. Они так естественно связаны друг с другом, что человеку непривычно их различать. Однако если вы попросите его закрыть глаза, не возникнет никаких трудностей в оценке малейших пассивных движений – даже на долю миллиметра. Именно это называли мускульным чувством, пока Шеррингтон не исследовал его и не переименовал в проприоцепцию; она зависит от поступающих от мускулов, суставов и связок импульсов, которые обычно остаются неосознанными. Именно благодаря этому жизненно важному шестому чувству тело познает себя и оценивает с совершенной автоматической и мгновенной точностью положение и движения всех своих частей, их соотношение друг с другом, их положение в пространстве. Существовало старинное выражение, все еще часто используемое, – kinaesthesia, чувство движения, – однако проприоцепция, более благозвучный термин, представляется гораздо лучшим, потому что предполагает ощущение «должного» – то, благодаря чему тело знает себя, рассматривает себя как свою собственность. О человеке можно сказать, что он обладает или владеет своим телом, по крайней мере конечностями и подвижными частями, благодаря постоянному потоку информации, поступающей от мускулов, суставов и связок. Человек владеет собой, является собой благодаря тому, что тело знает себя и постоянно подтверждает это знание шестым чувством. Я нередко задумывался о том, что можно было бы избежать абсурдного дуализма философии со времен Декарта благодаря правильному пониманию проприоцепции. Может быть, такое прозрение мелькало у великого Лейбница, когда он говорил о «мельчайших восприятиях», выступающих посредниками между телом и душой…
– Доктор Сакс! – Нетерпеливый голос сестры Сулу прервал мои размышления. – Я уж решила, что вы уснули или еще что-то. Мои бедные руки болят, а вы не издаете не звука. Я тут сверхурочно поработала с вашим тяжелым гипсом. Я двигала его во все стороны до упора. Только не говорите мне, что вы ничего не чувствовали.
– Сестра Сулу, – сказал я серьезно, – я не чувствовал совсем ничего. На самом деле я все ждал, когда же вы начнете.
Сестра Сулу, так добросовестно помогавшая мне, покачала головой и ушла, все еще растерянно и непонимающе качая головой. «Он казался таким славным, таким нормальным, таким разумным, – должно быть, проносилось за ее гладким яванским лбом, – а теперь он ведет себя так странно!» Она встревожилась бы еще больше, если бы видела сквозь стеклянную дверь мои действия, и уж совсем пришла бы в растерянность, догадайся она о том, что я думал и чувствовал. «Странность» она сочла бы слишком слабым выражением. Пожалуй, она и вообще не нашла бы подходящего слова на собственном, моем или вообще любом языке для описания невероятного характера того, что я испытывал.
Как только она ушла – я сообщил ей, что лишился аппетита и в ленче не нуждаюсь, – я сразу же взялся за свою ногу с острым, изумленным и почти яростным интересом. В тот самый момент я не узнал собственной ноги. Она была полностью чужой, не моей, незнакомой. Я смотрел на нее, совершенно не узнавая. У меня бывали – как бывают у нас всех – неожиданные странные моменты неузнавания, jamais vu; они кажутся сверхъестественными, пока длятся, но проходят очень быстро, и мы возвращаемся в знакомый и привычный мир. Однако сейчас это ощущение не проходило, а становилось глубже и сильнее.
Чем дольше я смотрел на гипсовый цилиндр, тем более чуждым и непонятным он мне казался. Я больше не мог чувствовать ногу как мою, как часть меня. Она словно не имела ко мне никакого отношения. Она была абсолютно «не-я» – и в то же время присоединена ко мне, более того – была моим продолжением.
Должно быть, дело в гипсе, сказал я себе. Такой огромный предмет – он кого хочешь собьет с толку, хотя странно, почему только теперь он стал так сильно меня тревожить. В конце концов, гипс мне наложили в Одде в субботу. Так почему я теперь, в четверг на следующей неделе, нахожу его таким странным, нелепым объектом, не имеющим ко мне отношения?.. Все было совсем иначе, когда я смотрел на гипс в Одде – я совершенно ясно помнил, что находил его не только защищающим и удобным, но и дружелюбным и радушным, уютным теплым домом, который приютит мою бедную ногу до тех пор, пока ей не станет лучше. Теперь он вовсе не выглядел дружелюбным или теплым. Не мог я и представить себе, как такое могло быть в прошлом. С другой стороны, не казался он и отталкивающим, недружелюбным или враждебным – он не казался вообще никаким, не имел никаких качеств.
В особенности не казался гипс домом. Я не мог представить себе, что он дает пристанище чему-либо, не говоря уже о части меня. У меня возникло чувство, что он или сплошной, или полый – но, во всяком случае, не содержит в себе ничего. Я посмотрел на краешек безжизненной плоти над гипсом, а потом всунул руку внутрь. Действительно, там оказалось так много места, что я засунул под гипс обе руки. Ощущение было невероятно шокирующим и жутким. Накануне, когда я щупал четырехглавую мышцу, я нашел ее «ужасной» – вялой и мягкой, как безжизненное желе или сыр. Однако тот ужас не шел ни в какое сравнение с тем, что я почувствовал сейчас. Накануне, коснувшись мышцы, я по крайней мере коснулся чего-то – чего-то неожиданного, неестественного, может быть, не похожего на живую плоть, – но тем не менее чего-то, в то время как сегодня – что было невозможным – я не коснулся ничего. Плоть под моими пальцами больше не представлялась плотью. Она больше не казалась материальной. Она вообще больше ничего не напоминала. Чем дольше я смотрел на нее и трогал, чем меньше она была здесь, тем больше становилась ничем. Неживая, нереальная, она не была частью меня, не была частью моего тела или чем-то еще. Она не входила никуда. Она не имела места в мире.
То, что не есть Тело, не является частью Вселенной… и поскольку Вселенная – это все, то, что не есть Тело, есть Ничто – и Нигде.
Гоббс
Я что-то потерял – это было ясно. Казалось, я потерял свою ногу – что было абсурдом, потому что вот же она, внутри гипса, в полной сохранности – несомненный факт. Как могли в этом возникнуть сомнения? И тем не менее они возникли. Насчет этой мелочи – обладания ногой – я глубоко сомневался, был совершенно не уверен.
Когда я закрывал глаза, например, у меня совсем не было ощущения того, где находится нога, – не было ощущения, что она «здесь» в противоположность «там», не было ощущения, что она есть хоть где-нибудь, – вообще никакого ощущения. И что можно чувствовать, что можно утверждать насчет чего-то, чего нет нигде? Похоже, что имеет место тяжелое нарушение проприоцепции, обнаруженное в силу чистой случайности, хотя затем мы с сестрой Сулу тщательно его исследовали, – и это каким-то образом стало последней соломинкой. Уже возникли серьезные проблемы и вопросы, в особенности в связи с поврежденной и прооперированной мышцей: ее полной атрофией, отсутствием тонуса, несомненным параличом. И вопросы высшего порядка – явный распад навыков и представлений, так что я больше не мог сообразить или вспомнить, как совершать движения, влияющие на эту мышцу. Вследствие этого возник тотальный, абсолютный, «экзистенциальный» распад, ускоренный обнаружением распада ощущений и чувств; именно тогда и только тогда нога неожиданно приобрела жуткий характер – или, что точнее и менее связано с воспоминаниями, лишилась характера вообще, стала чуждым загадочным предметом, на который я смотрел, который трогал без каких-либо ощущений, узнавания и выявления отношений к целому. Только когда я стал смотреть на нее и чувствовать, что ее не знаю, что она не часть меня и, более того, я не знаю, что это за «вещь» и частью чего является, я потерял ногу. Снова и снова я возвращался к этим трем словам, словам, которые выражали для меня окончательную истину, какими бы нелепыми они ни могли бы показаться кому-то еще. В определенном смысле я таки потерял ногу. Она исчезла, ее не было, она была отсечена сверху. Я был теперь жертвой ампутации, но все же не обычной жертвой, потому что нога объективно, на внешний взгляд, существовала – она исчезла только субъективно, на внутренний взгляд. Таким образом, я, так сказать, перенес ампутацию «интернально». Неврологически, нейропсихологически это был несомненный факт. Я потерял внутренний образ, или репрезентацию, ноги. Имело место нарушение, стирание представительства в мозгу – этой части телесного образа, как говорят неврологи. Отсутствовала часть моей «внутренней фотографии». Я мог бы также употребить некоторые термины эго-психологии, имеющие более чем случайные совпадения с таковыми из неврологии. Я мог бы сказать, что потерял ногу как внутренний объект, как символическое и аффективное имаго. Похоже, что мне требовались оба набора терминов, потому что во внутреннюю потерю были вовлечены и «фотографические», и «экзистенциальные» факторы. Таким образом, с одной стороны, имел место серьезный перцептивный дефицит, так что я утратил всякое ощущение ноги. С другой стороны, имелся симпатический дефицит, так как я в значительной мере потерял привязанность к ноге. И то, и другое подразумевало использование обеих групп терминов – чувство моей личной, живой, любимой реальности было заменено реальностью безжизненной, неорганической, чуждой.
Что могло быть причиной столь полного, столь пагубного изменения, столь полного исчезновения ощущения, такого полного разрушения нервного образа – имаго? Ко мне вернулось давно забытое воспоминание о тех днях, когда я был студентом – практикантом в неврологическом отделении. Одна из сестер позвонила мне в сильном беспокойстве и рассказала по телефону такую историю. К ним только что поступил новый пациент, молодой человек, весь день казавшийся очень милым, очень нормальным – до того момента, когда проснулся после дневного сна. После этого он стал выглядеть возбужденным и странным – совершенно непохожим на себя. Он умудрился каким-то образом выпасть из кровати и сидел на полу, бесновался, кричал и отказывался вернуться в постель. Не мог я бы прийти и разобраться?
Когда я вошел в палату, пациент лежал на полу рядом со своей кроватью и пристально смотрел на одну ногу. Его лицо выражало гнев, панику, растерянность и изумление – в первую очередь изумление с некоторым оттенком испуга. Я спросил его, не вернется ли он в постель и не нуждается ли он в помощи, однако эти предложения только взволновали его; он покачал головой. Я присел на корточки рядом с ним и положил на пол историю болезни. Тем утром его госпитализировали для некоторых обследований, сказал он мне. У него не было жалоб, но невропатолог, зная о его «ленивой» левой ноге (именно это выражение было употреблено), счел, что ему лучше лечь в больницу. Молодой человек весь день прекрасно себя чувствовал, а к вечеру задремал. Проснувшись, он по-прежнему чувствовал себя хорошо до тех пор, пока не пошевелился на кровати. Тут он обнаружил, по его выражению, в своей постели «чью-то ногу» – отрезанную человеческую ногу, совершенный кошмар! Он был поражен, испытал изумление и отвращение – никогда он не испытывал и даже вообразить себе не мог такой невероятной вещи. Он осторожно пощупал ногу. Она казалась совершенно здоровой, но странной и холодной. Тут его озарило: он «понял», что это все розыгрыш. Довольно чудовищный и неуместный, но очень оригинальный. Был канун Нового года, и все его праздновали. Половина персонала была пьяна, все шутили и запускали петарды – вполне карнавальная сцена. Очевидно, одна из сестер с извращенным чувством юмора пробралась в помещение для вскрытий, стащила ампутированную ногу, а потом засунула ее ему в постель, пока он спал. Такое объяснение принесло ему облегчение, но шутка шуткой, а дело зашло слишком далеко – и он выбросил мерзкую вещь из своей постели. Но… – тут способность говорить спокойно изменила пациенту, он внезапно задрожал и побледнел – когда он выбросил чужую ногу из постели, он каким-то образом последовал за ней – и вот теперь она прикреплена к нему.
– Вы только посмотрите! – воскликнул он с отвращением. – Вы хоть когда-нибудь видели такую мерзкую, отвратительную штуку? Думаю, она от свежего трупа. Это просто жутко! И еще – совершенно чудовищно – она вроде как приросла ко мне! – Он схватил ногу обеими руками и с силой попытался оторвать ее; не сумев, он в гневе стукнул ее кулаком.
– Полегче! – остановил его я. – Успокойтесь! Я на вашем месте не стал бы так ее бить.
– Почему это? – воинственно и раздраженно поинтересовался он.
– Потому что это ваша нога, – ответил я. – Разве вы не узнаете собственную ногу?
Он вытаращил на меня глаза с выражением изумления, недоверия и ужаса, смешанных с некоторой долей шутливого подозрения.
– Ну, доктор, – протянул он, – вы меня разыгрываете! Вы сговорились с той сестрой – нельзя же так шутить над пациентами!
– Я не шучу, – возразил я. – Это ваша нога.
Он увидел по моему лицу, что я совершенно серьезен, и впал в ужас.
– Говорите, это моя нога, доктор? Не считаете ли вы, что человек должен узнавать собственную ногу?
– Совершенно верно, – ответил я. – Человек должен узнавать собственную ногу. Может быть, это вы с самого начала нас разыгрывали?
– Богом клянусь, вот вам крест, ничего подобного… Человек должен знать собственное тело, знать, что принадлежит ему, а что – нет. Но эта нога, эта… – его снова передернуло от отвращения, – она какая-то неправильная, ненастоящая… она не кажется частью меня.
– А чем она вам кажется? – растерянно спросил я, к этому времени так же сбитый с толку, как и пациент.
– Чем кажется? – медленно повторил он мой вопрос. – Я скажу вам, чем она кажется. Она совершенно ни на что не похожа. Как может подобная штука принадлежать мне? Я и не представляю себе, где ей могло бы быть место… – Голос его стих. Он выглядел испуганным и шокированным.
– Послушайте, – сказал я, – не думаю, что вы здоровы. Пожалуйста, позвольте нам положить вас на кровать. Однако мне хотелось бы задать вам последний вопрос. Если эта… эта вещь – не ваша левая нога (при разговоре он однажды назвал ее подделкой и выразил удивление тем, что кто-то приложил такие усилия, чтобы «смастерить муляж»), то где ваша собственная левая нога?
Он снова побледнел – побледнел так сильно, что я подумал: не потеряет ли он сознания?
– Не знаю, – ответил он. – Понятия не имею. Она исчезла. Ее нет. Ее нигде нельзя найти…
Я был глубоко встревожен тем происшествием – настолько глубоко, как я теперь понял, что выбросил его из памяти более чем на пятнадцать лет; и хотя я считал себя неврологом, я полностью забыл об этом случае, вытеснил его из своего сознания – до момента, когда оказался, по-видимому, в положении того бедняги, испытывая (в этом едва ли можно было сомневаться) то же, что испытывал он; как и он, я был испуган и потрясен до глубины души. Было ясно, что в каком-то смысле мои симптомы совпадали с симптомами того молодого человека, что все они вместе образовывали такой же синдром.
Подобный синдром был впервые описан в прошлом столетии Антоном и иногда именуется синдромом Антона, хотя тот выделил только некоторые из его особенностей. Более подробно синдром был описан великим французским неврологом Бабинским, который ввел термин «анозогнозия» для своеобразного отсутствия осознания болезни, характерного для таких пациентов. Бабинский оставил замечательные описания странных, почти комичных представлений больных: у некоторых пациентов первым признаком инсульта оказывалась неспособность узнавать одну сторону своего тела и чувство, что она принадлежит кому-то еще, является моделью. Иногда ситуация выглядела как шутка – человек мог обернуться к соседу в поезде и сказать о собственной руке: «Извините, месье, но ваша рука лежит у меня на колене», или попросить сестру, убирающую посуду после завтрака: «И еще вон та рука – уберите ее вместе с подносом». Я подумал о необычных случаях из собственной практики: например, о пациенте из «Маунт Кармель», который «обнаружил» в своей постели давно потерянного брата. «Он все еще не отделен от меня! – заявлял он возмущенно. – Что за наглость! Вот его рука!» – и он поднимал свою левую руку, держа ее правой. Бабинский отмечал, что многих таких пациентов считали сумасшедшими. Действительно, для них существует особая разновидность сумасшествия – somatophrema phantastica, по терминологии Крепелина. Однако это «сумасшествие» чрезвычайно специфическое, обладающее постоянством проявлений. Оно неожиданно возникает у вполне уравновешенных людей, не проявлявших до того никаких признаков сумасшествия, и связано с поражениями мозга – в особенности задних отделов правого полушария, контролирующих отчет о действиях, или гнозис, левой стороны тела. Поцль в Вене дополнил эти описания и, возможно, обсуждал природу таких нарушений с Фрейдом, сравнивая и противопоставляя их соматогенным галлюцинациям. Для Фрейда, который был неврологом, и великим неврологом в юности (он в 1891 году ввел термин «агнозия»), и сохранил интерес к неврологии до конца жизни, и для его дочери Анны, уже известной своими ранними работами в эго-психологии, эти описания синдрома Поцля (психокинестетической аллестезии) имели огромный интерес. Отца и дочь Фрейдов должен был чрезвычайно заинтересовать факт существования специфического патопсихологического синдрома, связанного с поражением правого полушария, который мог вызывать специфические и странные изменения в телесной идентичности, так что пациент мог находить конечность незнакомой, быть не в состоянии отнести ее к себе или (в силу рационализации или психологической защиты) приписывать ее, хотя бы временно, кому-то другому. Поцль выявил также странные специфические изменения аффективного спектра, проявлявшиеся в нелепых (и часто комичных) аспектах ситуации – когда пациенты, как было замечено, могут отмахиваться от своей конечности или просить сестру убрать ее. Такие пациенты, проявляющие совершенно нормальные реакции и аффекты во всех прочих отношениях, могут обнаруживать удивительное равнодушие к пострадавшей конечности. Это, по наблюдениям Бабинского, было одной из причин того, что многим из них ставили диагноз «истерия», «шизофрения» или какое-то иное «диссоциативное нарушение». Действительно, существовала поразительная диссоциация – не только нервная, но также эмоциональная и экзистенциальная. Она, впрочем, была вызвана не «подавлением» концепции или аффекта, а являлась следствием разобщения нервов.
Еще в начале карьеры Фрейд, по предложению Шарко, написал классическую статью о различиях между органическими и истерическими параличами. Ему было очень интересно узнать в конце жизни – синдром Поцля был описан в 1937 году – о том, что некоторые особенности, которые легко можно было принять за истерические – типичная диссоциация и вежливое или шутливое безразличие, – были в данном случае чисто органическими или, точнее, откликом человека и его эго-структуры на определение границ «я» и «не-я» при выраженной телесной агнозии. Разве не говорил Фрейд, учение которого уходило корнями в физиологию и биологию, что «Эго в первую очередь и главным образом – телесное Эго»?
Так что же теперь? Возник ли у меня синдром Поцля? Мой случай, безусловно, выглядел от него неотличимо! Меня можно было бы использовать для демонстрации в аудитории этой редкой и странной «нейро-экзистенциальной» патологии – и на мгновение я представил себя, профессора Антона-Бабинского-Поцля-Сакса, демонстрирующего поразительный случай этого синдрома на себе! Тут я, как раньше на Горе, неожиданно понял, что этот поразительный случай – я сам, вовсе не пациент доктора Антона-Бабинского-Поцля-Сакса, которого нужно продемонстрировать и описать, а очень испуганный человек, нога которого не только пострадала и была прооперирована, но стала фактически бесполезной, потому что она больше не была частью моего «внутреннего образа» – она стерлась из моего образа тела; кроме того, мое Эго подверглось патологии самого пугающего и необъяснимого свойства.
У моего бедного пациента, которого я осматривал в тот памятный канун Нового года, срочная операция выявила большую сосудистую опухоль в правой теменной доле мозга. Она начала кровоточить, пока он спал, так что к моменту пробуждения «ножная территория» – та часть мозга, в которой было представлено положение и наличие ноги, оказалась фактически отключенной. В результате ему стало невозможно нормально ощущать свою ногу – чувствовать ее как наличествующую часть своего тела, – так что когда он ее обнаружил, она показалась ему чуждым объектом, подложенным ему в постель: чьей-то еще ногой, ногой трупа и, наконец, странным и нематериальным муляжом.
Так что же все-таки со мной? Было ясно, что у меня тоже синдром Поцля, угасание левой ноги, – и что я тоже, как и тот мой пациент, должно быть, страдаю от какого-то серьезного повреждения правой теменной доли. Нас учили физиологии, анатомии, этиологии, и мой ум, тренированный и умелый, быстро устремился по знакомому пути. Физиология говорит, что имеет место дисфункция правого полушария; анатомия соответственно – что имеется большое повреждение в этой области мозга. А этиология… что она говорит о причине? Я ни на мгновение не усомнился: у меня возник эмбол или во время анестезии упало артериальное давление, в результате чего произошел церебральный инфаркт, обширный инсульт в правой теменной доле. «Осложнение анестезии» – написали бы в истории болезни…
Только подумать, чтобы до такого дошло: чудом спастись от смерти или тяжелого увечья на Горе, быть с огромными трудностями доставленным в одно из лучших в мире ортопедических отделений – только чтобы стать жертвой послеоперационного инсульта! Мне представилась панорама мучительной полу-жизни, ожидавшей меня после такого обширного инсульта, со всеми мельчайшими ужасающими подробностями: прикованность к инвалидному креслу, унизительная зависимость, нога, которая одновременно бесполезна и чужда мне; нога, настолько ампутированная интернально, что лучше и проще было бы ампутировать ее и экстернально – это по крайней мере избавило бы меня от необходимости таскать за собой полностью бесполезную, не функционирующую, действительно усопшую конечность. Ее следовало бы удалить, как удаляют омертвелую ногу, потому, что по сути, она омертвелой и была: неврологически, функционально и экзистенциально мертвой.
Я лежал, погруженный в это видение, неизвестно сколько времени – в ледяном фаталистическом отчаянии, стеная, подумывая о самоубийстве и шевеля пальцами ноги. Пальцами ноги! Я совсем забыл – с пальцами-то было все в порядке! Вон они – розовые и живые, шевелящиеся как будто в насмешку над моими абсурдными размышлениями! В какую бы мрачную ипохондрию я ни погрузился, я все же не забыл элементарной нейроанатомии. Инсульт, достаточно обширный, чтобы отключить остальную часть ноги, наверняка отключил бы и ступню и пальцы тоже. Как только это до меня дошло, я от всего сердца расхохотался. С мозгом у меня все в порядке – никакого инсульта! Не знаю, что произошло, но инсульта у меня нет!
Я позвонил, и явилась сестра Сулу; на ее молодом спокойном лице была написана озабоченность.
– В чем дело, доктор Сакс? С вами все в порядке?
– Все прекрасно, – ответил я. – Замечательно. Лучше и не придумаешь! Я обнаружил, что ко мне вернулся аппетит. Как вы думаете, не удастся ли раздобыть для меня сандвич или еще что-нибудь?
– О Боже мой! – сказала она. – Как же вы меняетесь! Когда я уходила, вы выглядели ужасно —
были бледным и дрожащим от страха. А теперь вы выглядите отлично – так же как во время завтрака.
– Ну, я тут кое-что обдумывал… и позволил себе переволноваться. Если получить сандвич трудно, то хоть чашку чая и бисквит…
– Но, доктор Сакс, вы можете получить весь ленч. Его все еще разносят, знаете ли.
– Правда? Сколько же времени прошло с тех пор, как вы помогали мне тестировать ногу?
Сестра Сулу взглянула на часы.
– И десяти минут не прошло, – ответила она. – Вам показалось, что больше?
Меньше десяти минут! Я с трудом верил своим ушам. За эти десять минут, как мне казалось, я прожил целую жизнь. Я прошел через целую вселенную мыслей – а ленч все еще подают!
Сестра Сулу принесла мне поднос. Я обнаружил, что голоден как волк, что представлялось совершенно естественным после всех моих физических и метафизических усилий этого утра, – я был голоден, жаждал чувственных удовольствий и приятных ощущений.
Во время еды мой разум бурлил – я заново перебирал слова молодого человека с опухолью в мозгу, который «потерял» свою левую ногу. К счастью для него, опухоль была доброкачественной, и быстрое хирургическое вмешательство полностью восстановило церебральные функции. Может быть, он жив до сих пор и читает эти строки! Я навестил его, когда он поправлялся, через несколько недель после операции, чтобы узнать, как у него дела и сохранились ли воспоминания о кануне Нового года.
Те переживания, сказал он мне, были самыми странными и пугающими в его жизни; он не поверил бы, что такое возможно, если бы сам не пережил тот случай. Случай был «безумный» – он дважды повторил это слово – и не соответствовал здравому смыслу. Самым страшным было опасение, что он полностью сошел с ума. Оно усугублялось его попытками поговорить с персоналом; ему постоянно говорили, что случившееся – чепуха и чтобы он не глупил. Он был очень рад и благодарен мне за то, что я хотя бы его выслушал – хоть я и был студентом и «не знал ничего», я постарался понять. Он очень обрадовался, сказал молодой человек, когда нейрохирурги (которых я вызвал) заверили его, что болезнь его реальна, а не «существует только у него в уме», хотя он и был очень испуган известием о том, что в мозгу у него опухоль, требующая операции. Однако даже хотя механизм «угасания» ему объяснили и сказали, что существует вероятность восстановления функций ноги, когда давление на мозг будет устранено, он обнаружил, что не может поверить услышанному. Это не было похоже, пытался он объяснить, на обычную потерю – когда вы что-то кладете не на место. Самое ужасное в его случае было то, что нога не была «положена не на место», а на самом деле свое место потеряла. И поскольку больше не было места, куда она могла бы вернуться, он просто не видел, как могла бы вернуться его собственная нога. Раз это было так, никто не мог обнадежить его, и когда ему сказали, что его нога вернется, он только кивнул и улыбнулся.
Да, это было то положение, в котором я оказался, – в точности такое же. Нога исчезла, забрав вместе с собой свое место. Таким образом, казалось невозможным ее вернуть – независимо от нанесенного ей увечья. Не поможет ли мне память в том, в чем не мог помочь взгляд в будущее? Нет! Нога исчезла, забрав с собой и свое прошлое. Я больше не мог вспомнить, как у меня была нога. Я больше не мог вспомнить, как ходил и поднимался в гору. Я чувствовал себя невероятным образом отрезанным от человека, который ходил и бегал, карабкался по скалам всего пять дней назад. Между нами существовала только формальная связь. Существовала брешь – абсолютная брешь – между «тогда» и «теперь», и в эту брешь, в эту пропасть провалился я прежний, тот я, который, не задумываясь, стоял, бегал и ходил, который был полностью и безоговорочно уверен в своем теле. В эту брешь, в эту пропасть вне времени и пространства канули и исчезли реальные возможности моей ноги. Я часто задумывался о том, что выражение «растворились в воздухе» одновременно и абсурдно, и загадочно-значительно. Словно в упрек моим сомнениям, в воздухе растворилась моя собственная нога, и я, как и пациент с кровоточащей мозговой опухолью, не мог себе представить ее возвращение нормальным, физическим способом, потому что она исчезла из времени и пространства – исчезла, забрав с собой свое пространство-время. Если возможности ноги канули в брешь, в пропасть, «растворились в воздухе», они должны были бы вернуться оттуда, и жуткой поразительной тайне исчезновения могла быть равной только такая же тайна возвращения. Нога покинула существование (что бы ни понимать под существованием) и тем самым должна была бы каким-то образом в него вернуться. Мой разум буквально дымился от мыслей о развеществлении и воссоздании. Воды становились все глубже и глубже; я не смел думать слишком много, чтобы не утонуть в них.
И тут, развеяв метафизический туман, перед моим умственным взором неожиданно возникла крепкая и шумная фигура доктора Джонсона. Мое подсознание призвало его, чтобы пробудить от берклианского кошмара. Я увидел его с необыкновенной ясностью – и немедленно влюбился в него и в его здравый смысл. В ответ на вопрос о «берклианской доктрине» – предполагаемой нереальности материальных объектов – он предложил сильно ударить ногой по камню, говоря: «Бах! Таким образом я его опровергаю!» Я всегда считал этот ответ совершенным – теоретически, практически, драматически, комически: он был очевиден, единственно возможен, но для него потребовался гений Джонсона. Ответ на подобные вопросы дается действием.
Мне представилась яркая умственная картина: Джонсон, пинающий камень, – такая живая, такая забавная, что я рассмеялся про себя. Но как я мог применить джонсоновский тест к себе? Я жаждал изо всех сил пнуть камень и, делая это, продемонстрировать существование пинающей ноги и камня. Но как мог я пинать что-либо невообразимой нематериальной ногой? Я не смог бы войти в контакт с камнем. Таким образом, тест Джонсона обернулся бы против меня, и его неудача, или невозможность попытаться, только подтвердила бы нереальность ноги и еще безнадежнее загнала меня в берклианский замкнутый круг. Образ моего дородного и неустрашимого героя поблек. Даже славный Сэм Джонсон, оказавшись в моем положении, не сумел бы изменить его.
Теперь место Джонсона на моей сцене оказалось занято Витгенштейном; мне показалось, что эти двое, внешне такие непохожие, могут довольно хорошо поладить (я постоянно изобретаю воображаемые встречи и диалоги). Я услышал произнесенные голосом Витгенштейна первые слова его последней работы «О достоверности»: «Если вы можете сказать «здесь одна нога», мы предоставим вам все остальное… Вопрос в том, позволяет ли здравый смысл сомневаться в этом». (Только потом я заметил, что моя память или воображение заменили «ногой» «руку».) «Достоверность», по Витгенштейну, основывалась на уверенности в теле. Однако уверенность в теле основывалась на действии. Ответ на вопрос Витгенштейна о том, можно ли быть уверенным в своей руке, заключался в том, чтобы ее поднять или заехать кому-то в физиономию, – как ответ Сэмюэла Джонсона заключался в том, чтобы пнуть камень.
Джонсон и Витгенштейн были совершенно согласны друг с другом: человек существует и может доказать это, потому что действует – потому что может поднять руку или пнуть камень. Я неожиданно подумал: человек, обладающий фантомом – призрачной ногой, – камень пнуть не мог бы.
Я неожиданно почувствовал себя безутешным и заброшенным и – в первый раз, возможно, с тех пор как поступил в больницу – ощутил отличающее пациента одиночество, такое одиночество, которого не испытывал на Горе. Теперь я отчаянно желал общения и ободрения, как нуждался в них тот молодой человек, который пусть и с трудом и переживаниями, но выкарабкался. Превыше всего я нуждался в разговоре с моим хирургом или лечащим врачом. Мне нужно было рассказать ему, что со мной случилось, чтобы он мог сказать: «Да, конечно, я понимаю».
Я уснул, а разбудил меня приход моей самой любимой тетушки. Я надеялся, что она может заглянуть, но сомневался в этом, поскольку был день ее рождения. Неустрашимая в свои восемьдесят два, после завтрака и ленча с друзьями (и еще одна встреча, сказала она, ожидается за ужином), она пересекла весь Лондон, чтобы в свой день рождения выпить со мной чаю, поскольку я не мог, как обычно делал, явиться для этого к ней. Неожиданно вспомнив во время завтрака, что сегодня день рождения тетушки, я уговорил сестру Сулу добыть для меня подарок – книгу, выбрав после некоторых колебаний, «Тетушка – старая дева в реальности и в литературе». Я с некоторыми опасениями вручил подарок, предупредив, что сам книгу не читал, возможно, она ужасна (хотя все говорили, что книга превосходна) и, может быть, тетушке не понравится упоминание о старой деве.
– Но я обожаю это! – воскликнула тетушка, беря книгу. – Мне очень нравится быть тетушкой – старой девой. Я не хотела бы быть никем иным. Особенно мне приятно иметь восемьдесят семь племянников и племянниц и двести тридцать внуков и внучек, притом что на протяжении шестидесяти лет одиннадцать из них я учила. Лишь бы в книге нас не изображали как бесплодных и одиноких!
– Если это окажется так, – сказал я, – я отошлю ее обратно автору!
Тетушка порылась в сумке и вытащила что-то.
– Я тоже принесла тебе книгу в подарок. В свой день рождения ты был где-то в Арктике. Я знаю, что ты любишь Конрада. Это ты читал?
Я развернул книгу и обнаружил, что это «Гребец».
– Нет, не читал, – ответил я, – но название мне нравится.
– Да, – сказала тетушка, – оно тебе подходит. Ты ведь всегда был гребцом. Существуют гребцы и существуют домоседы, но ты – определенно гребец. С тобой, похоже, случаются странные приключения одно за другим. Интересно, доберешься ли ты когда-нибудь до пункта назначения?
За приятным спокойным чаепитием – моя добрая тетушка каким-то образом уговорила обычно непреклонную старшую сестру прислать нам сандвичи с кресс-салатом и огромный чайник, – под любящим и доверчивым взглядом тетушки я рассказал о некоторых из случившихся со мной в этот день открытий.
Она внимательно слушала, не говоря ни слова.
– Дорогой мой Оливер, – сказала она, когда я закончил, – ты и раньше бывал в глубоких водах, но эти – самые глубокие. – По ее лицу промелькнула тень. – Очень, очень глубокие, – пробормотала она почти про себя. – Очень глубокие, странные, темные… – Тетушка задумалась, потом взглянула мне в глаза и сказала: – Я ничего тут не понимаю, но уверена, что понять можно; я уверена, что, поплавав туда-сюда, ты доберешься до понимания. Ты должен мыслить очень ясно, быть сильным и смелым. Тебе также придется склонить голову, стать смиренным и признать, что есть много вещей, не поддающихся пониманию. Ты не должен быть высокомерен, но не должен быть и малодушным. И тебе не следует ожидать слишком многого от хирурга. Не сомневаюсь, что он хороший человек и первоклассный специалист, однако твой случай выходит далеко за рамки хирургии. Ты не должен сердиться, если он не поймет тебя полностью. Ты не должен ожидать от него невозможного. Ты должен предвидеть, что существуют границы, и уважать их. У хирурга существует множество ограничений, как и у нас всех. Профессиональные ограничения, умственные ограничения, а особенно эмоциональные ограничения… – Тетушка помолчала, погрузившись в какое-то воспоминание. – Хирурги находятся в странном положении, – наконец заговорила она снова. – Они сталкиваются со специфическими конфликтами. Твоя мать… – Тетушка заколебалась, вглядываясь в мое лицо. – Твоя мать была предана своей профессии хирурга, и еще она была очень нежной и чувствительной, так что иногда ей бывало трудно совместить свои человеческие чувства с хирургией. Ее пациенты были ей очень дороги, однако как хирург она должна была смотреть на них только с точки зрения анатомии и хирургии. Иногда еще, когда она была моложе, она казалась почти безжалостной, но только потому, что ее чувства были так сильны: они ее захватили бы, если бы она твердо не удерживала дистанцию. Только позднее ей удалось достичь равновесия – важнейшего равновесия между медицинскими проблемами и личными отношениями.
Будь мягок, Оливер, – наставляла она меня. – Не реагируй болезненно на мистера Свена. Не называй его «хирург» – это звучит не по-человечески! Помни, что он человек – такой же как и ты. Может быть, даже слишком, и более стеснительный, чем ты. Все неприятности начинаются, когда люди забывают о том, что они – люди.
Добрые, мудрые, простые слова! Если бы я только к ним прислушался! Если бы я обладал редкими кротостью и великодушием моей милой тетушки, ее внутренней безмятежностью и уверенностью, которые позволяли ей встречать все превратности жизни с добрым ровным юмором, никогда ничего не преувеличивать, не искажать, не игнорировать.
За вторым чайником – тетушка пила не меньше чая, чем доктор Джонсон, – разговор благодаря игривой атмосфере стал свободнее, легче, проще, и мрачные тени, ужасная серьезность, которую я ощущал раньше, рассеялись в воздухе.
Уже собравшись уходить, тетушка неожиданно в быстрой последовательности рассказала мне три анекдота поразительной фривольности, но преподнесенные со сдержанной точностью и приличием выражений.
Я так смеялся, что испугался: не разошлись бы швы; пока я смеялся, тетушка поднялась и откланялась.
Да, да! Все станет понятно, все удастся исправить, обо всем позаботиться. Все хорошо и будет хорошо! Были некоторые незначительные осложнения, связанные с операцией или травмой. Природа этого была для меня несколько неясна, но утром Свен все объяснит. Он хороший человек, у него годы опыта в ортопедии, он, должно быть, видел подобные случаи сотни раз; я мог рассчитывать на простой обнадеживающий диагноз и благоприятный прогноз. Он скажет… Ну я не очень-то представлял, что он скажет, но верил в него и в то, что все будет хорошо. Да! Я мог с уверенностью отдаться в его руки – мне следовало подумать об этом раньше, вместо того чтобы мучить себя размышлениями в одиночестве. Рассчитывая помочь себе, я только совершенно без надобности впал в панику!
Каким человеком окажется Свен? Я знал, что он хороший хирург, но я ведь вступлю в отношения не с хирургом, а с личностью или скорее с человеком, в котором, как я надеялся, сольются хирург и личность. Встреча с молодым хирургом в Одде была в своем роде совершенством для того момента. Однако теперь мое положение было сложнее и туманнее, так что и у мистера Свена задачи куда серьезнее. Он не мог бы впорхнуть в палату, танцуя и улыбаясь, и тут же исчезнуть; на нем лежит большая ответственность – перспектива выхаживать меня недели, а то и месяцы. Мне не следовало требовать от него слишком многого или перегружать его своим отчаянием. Если он человек чуткий, он сразу же его уловит и рассеет – спокойно и авторитетно. То, чего я не смог бы сделать и за сотню лет, именно потому что погружен в свое состояние пациента и не способен из него вырваться, то, что казалось мне непреодолимо трудным, он рассечет одним ударом своего скальпеля отстраненности, проницательности и авторитета. Он не должен ничего объяснять, он должен только действовать. Мне не требовались относящиеся к делу сообщения: «Мы встречаемся с этим синдромом в 60 % случаев. Он приписывается факторам X, Y и Z. Выздоровление, по разным данным, происходит в таком-то числе случаев, в зависимости от того-то и того-то». Мне был нужен только голос, простота, уверенность специалиста: «Да, я понимаю. Такое случается. Не тревожьтесь. Делайте то-то и то-то. Верьте мне! Вы скоро поправитесь!» – или другие подобные слова, слова совершенно прямые и ясные, без всякого намека на уклончивость или лживость.
Если он на самом деле не сможет обнадежить меня такими словами, я хотел бы услышать честное признание факта. Я ничуть не меньше стану уважать его прямоту и авторитет, если он скажет: «Сакс, черт знает что – я не могу разобраться, что с вами. Но мы сделаем все от нас зависящее, чтобы это выяснить». Если он обнаружит страх – честный страх, – я буду уважать его по-прежнему Я отнесусь с уважением ко всему, что он скажет, при условии что он будет откровенен и проявит уважение ко мне, к моему человеческому достоинству Если он будет честен и мужествен, и я смогу быть таким же.
Мысли о посещении Свена, его понимании, его поддержке позволили мне наконец полностью расслабиться. Этот день был самым странным и пугающим в моей жизни – в определенном смысле более странным и пугающим, чем день, проведенный на Горе. Там мои страхи, хоть и огромные, были естественными и реальными: там я мог смотреть в лицо смерти и делал это. Однако то, что противостояло мне теперь, было неестественным и ненатуральным. Я был в растерянности… Но Свен все поймет, он наверняка сталкивался с таким и раньше: я мог на него рассчитывать. Как часто я сам как врач нередко рассеивал мрачные предчувствия своих пациентов – не благодаря знаниям, умениям или квалификации, но просто потому, что выслушивал их. Я не мог дать этого себе, я не мог быть сам себе врачом, – но другой человек может. Вот Свен завтра…
Таким образом, день закончился глубоким, лишенным сновидений сном, в который я доверчиво погрузился, – по крайней мере до середины ночи. Однако потом началась последовательность сновидений самого гротескного и невероятного сорта, сновидений, которые никогда раньше мне не снились – ни когда я беспокоился, ни когда у меня повышалась температура или начинался бред… Несколько часов я оставался жертвой этих кошмаров. Я ненадолго просыпался, в недоумении и ужасе, только чтобы через мгновение снова погрузиться в сновидение. В определенном смысле они не были похожи на сны – они отличались монотонностью и постоянством, которые были совершенно несвойственны сновидениям; скорее они напоминали повторение какой-то неизменной физиологической реальности. Мне снилась только нога – точнее, не нога. Мне снова и снова снилось, что гипсовый цилиндр – сплошной, что нога у меня – неорганическая, из мела, штукатурки или мрамора. Я сидел в кресле, возможно, за обедом, или на скамье в парке, наслаждаясь солнечным теплом, – эти части сновидения были простыми и прозаическими, – но что бы я ни делал, я никогда не стоял и не шел, и всегда вместо ноги у меня был белый каменный цилиндр, такой же неподвижный, как нога статуи. Иногда он состоял не из штукатурки или мрамора, а чего-то хрупкого и рыхлого, как песок или цемент, – и эти сны сопровождались дополнительным страхом: не было ничего, что удерживало бы эту массу вместе, она не имела внутренней структуры или сцепления – только внешнюю поверхность без видимого содержимого. Часто мне снилось, что гипсовая нога совершенно полая, хотя это слово не совсем адекватно: не столько полая, сколько пустая, меловой конверт, просто скорлупа вокруг пустоты, вакуума.
Иногда это была нога из тумана, который тем не менее сохранял свою неподвижную, застывшую форму, иногда – и это было хуже всего – нога состояла из темноты или тени… или вообще из ничего. Той ночью никаких изменений в сновидениях не происходило, или скорее изменения были чисто периферийными и случайными, с небольшими различиями в окружающей обстановке. В центре каждой сцены находилось это неподвижное, нематериальное, невыразительное нечто. Ни у одного сновидения не было сюжета. Они были застывшими и статичными, как живые картины или диорамы, созданные словно исключительно ради демонстрации этой пустоты, этого фантома, о котором ничего нельзя сказать.
Я иногда на мгновение просыпался – должно быть, с дюжину раз, делал глоток воды, тушил свет – и снова, не изменившись от пробуждения, передо мной оказывалась белая как мел реальность, или нереальность, моих снов. Именно в один из таких моментов, когда в окне уже стали заметны первые лучи рассвета, я неожиданно понял, что меня преследуют неврологические сновидения, не лишенные навязчивых фрейдистских аспектов, но привязанные к неизменному органическому детерминанту. И еще я внезапно вспомнил, что, хотя сам никогда раньше подобных снов не видел, я иногда слышал точно такие же описания от своих пациентов, страдавших инсультами, параплегиями, тяжелыми невропатиями, фантомными болями, – пациентов с различными патологиями и повреждениями, общим для которых было одно: серьезные неполадки с образом тела. То, что им снилось ночь за ночью (как предстояло и мне), основывалось именно на нарушениях образа тела и псевдообразах, фантомах, ими порожденных. Мои собственные сновидения, как мне теперь казалось, подтверждали как раз это: часть моего образа тела, телесного Эго, умерла. Такое заключение сопровождалось великой паникой, но и великим облегчением, так что я снова уснул крепким сном без сновидений; однако наутро мне приснился странный кошмар, сначала показавшийся мне, впрочем, всего лишь «обычным» кошмаром. Мы воевали – с кем и почему, оставалось неясным. Что было ясным и повторялось всеми, так это опасение того, что враг обладает абсолютным оружием, так называемой отрицающей бомбой. Она могла, говорили шепотом, пробить дыру в реальности. Обычное оружие только разрушало материальные объекты в определенном месте; этаже бомба уничтожала мысль и само пространство мыслей. Никто из нас не знал, что думать или чего ожидать, поскольку, как нам говорили, эффект такой бомбы нельзя себе представить.
Как и многие приснившиеся мне люди, я испытывал потребность быть на открытом месте; вместе с моей семьей я стоял в саду рядом с нашим домом. Сияло солнце, все казалось нормальным – за исключением окружавшей нас пугающей тишины. Неожиданно у меня возникло чувство, что случилось нечто, хотя я и не имел представления, что именно. Я заметил, что исчезло наше грушевое дерево. Оно находилось слева от меня – и теперь неожиданно его не стало; грушевого дерева на месте не было!
Я не повернул головы, чтобы рассмотреть получше. Почему-то мне даже не пришло в голову перевести взгляд. Грушевое дерево исчезло, но также исчезло и место, где оно находилось. Не было ощущения освободившегося места – места там больше просто не было. Мог ли я быть уверен, что раньше оно было? Может быть, ничего и не исчезало. Может быть, и грушевого дерева никогда не было. Может быть, память или воображение шутят надо мной шутки. Я спросил свою мать, но она была так же растерянна, как и я, – и точно таким же образом: она тоже не могла больше видеть дерева, но тоже сомневалась, существовало ли оно. Не было ли это действием отрицающей бомбы – или наши опасения вызвали нелепые фантазии?
А потом исчезла и часть ограды, включая ворота, ведущие на Эксетер-роуд. Только исчезла ли? Может быть, никакой ограды никогда и не было. Может быть, никогда не было ворот, выходящих на Эксетер-роуд, и никакой Эксетер-роуд тоже… Может быть, слева вообще никогда ничего не было? Моя мать, переместившаяся так, что теперь стояла прямо передо мной, оказалась странным образом рассечена – у нее отсутствовала левая половина. Но… но мог ли я быть уверен, что левая половина у нее была? Не являлось ли само выражение «левая половина» бессмысленным? Меня внезапно охватило непреодолимое отвращение; я почувствовал, что меня сейчас вырвет…
Неожиданно распахнулась дверь, и в палату вошла очень озабоченная сестра Сулу.
– Прошу прощения, что так врываюсь, – сказала она, – но я заглянула сквозь стекло и увидела, что вы ужасно бледны – как будто в шоке. И дышали вы тяжело. Мне показалось, что вас вот-вот вырвет. Вы хорошо себя чувствуете? – Я молча кивнул, вытаращив на нее глаза. – Почему вы так на меня смотрите?
– Э-э… ерунда, – ответил я. – Просто сон плохой приснился. – Мне не хотелось говорить сестре Сулу которая и так уже пережила достаточно потрясений, что она рассечена надвое и левая ее часть отсутствует. В эти первые секунды по пробуждении – или я все еще был в полусне? – я испытывал странное чувство: возможно, сестра Сулу такой и должна быть? Я помнил, как накануне она сказала, что всего лишь «наполовину обучена»; на мгновение я связал эти слова с ее внешностью. И тут неожиданно с огромным облегчением я обнаружил, что у меня началась одна из моих мигреней. У меня полностью исчезло левое поле зрения; вместе с этим, как временами случалось, возникло чувство, что слева не было (или и не могло быть) мира вообще. Во время
сна появилась скотома вследствие мигрени; она и была физиологической основой отрицающей бомбы и странного исчезновения грушевого дерева, ограды и левой половины моей матери. Проснувшись, я воспринимал сновидение как реальность; точнее, то, что было реальным во сне, и не просто сцена, ситуация, символ, осталось в равной мере реальным и после пробуждения.
– Но вы выглядите очень бледным и нездоровым, – настаивала сестра Сулу; говорила она совершенно нормально, несмотря на то что имела всего пол-лица.
– Ну да, я проснулся с мигренью – иногда при этом возникает аура. – Я хихикнул. Ограничение поля зрения, односторонняя слепота теперь, когда я знал, в чем дело, и знал, что она скоро пройдет, казалась довольно забавной. – Но я скоро приду в себя. Может быть, чашка чая и тост – через несколько минут, когда мои желудок и зрение… – я снова хихикнул, – утихомирятся.
Успокоенная сестра Сулу повернулась к двери, восстановив при этом целостность своей внешности.
Однако понимание того, что у меня возникла односторонняя слепота ничуть не помогло изменить хиатус в восприятии, вернее, хиатус в ощущении, что нет ничего, кроме того, что я вижу, и что, следовательно, бесполезно высматривать половину палаты. Сильнейшим усилием воли, как человек, заставляющий себя двигаться в кошмарном сновидении, я повернул голову налево. И тут, благодарение Богу, в поле зрения попали остальная часть моей постели, полузакрытое окно, выцветшая литография (изображающая, по-видимому, лорда Листера, душащего пациента), левая стена палаты и – ах, как прекрасно узнать, что она у меня все еще есть – моя левая рука, лежащая на подушке. Испытывая абсурдное облегчение оттого, что все на месте, я медленно повернул голову обратно, с улыбкой наблюдая, как снова исчезают левая половина поля зрения, левая половина палаты, левая половина мира, сама идея левизны.
Да! Теперь я мог находить это забавным и поучительным – теперь, когда знал, что происходит и что это ненадолго, однако во сне и в первые мгновения по пробуждении, прежде чем я во всем разобрался, мне было очень страшно. Я вспомнил, что в детстве, когда у меня случались подобные приступы, я находил их невероятно пугающими. В те ранимые годы я очень остро чувствовал две вещи: малейшие изменения или нарушения восприятия и страх признаться в них «неподходящим» людям, чтобы те не сочли их выдумками или не решили, что я псих.
Эти мысли проносились у меня в голове, пока я все еще страдал односторонней слепотой; за ними последовало неожиданное острое ощущение аналогии и прозрения. «Да ведь именно это происходит и с ногой! Как мог я быть таким дураком? У меня скотома в отношении ноги! То, что я испытываю в отношении поля зрения, по сути сходно с тем, что я испытываю в отношении ноги. Я потерял «поле» ноги точно также, как потерял половину поля зрения».
Когда эта мысль стала мне ясна, я испытал невероятное облегчение. Она оставляла все остальные вопросы и сомнения неразрешенными, включая главный вопрос: станет ли когда-нибудь ноге лучше, – но она обеспечила мне поддержку и понимание, за которые я мог держаться.
И теперь – да – что-то происходило в моем слепом пятне. Пока я размышлял, появился тончайший филигранный узор, более тонкий и прозрачный, чем паутина, обладавший каким-то еле заметным, колеблющимся, дрожащим, кипящим движением. Он становился яснее, ярче, возникала сетка изысканной геометрической красоты, состоящая, как я мог теперь видеть, исключительно из шестиугольников, покрывавшая все полуполе зрения прозрачным кружевом. Отсутствовавшая часть палаты теперь становилась видима, но оставалась полностью заключена в это кружево, так что теперь она казалась мозаикой из шестиугольных элементов, соприкасающихся и в совершенстве подогнанных друг к другу. Не было никакого ощущения пространства, материальности или протяженности, никакого ощущения присутствия предметов, кроме геометрически соединенных элементов, никакого ощущения движения или времени.
В это время, когда я с каким-то отстраненным, безличным, математическим интересом разглядывал это лишенное измерений неподвижное мозаичное видение (с которым я иногда сталкивался и раньше), пришла сестра Сулу с чашкой чая и тостом.
– Теперь вы выглядите гораздо лучше, – сказала она. – То вы кажетесь полумертвым, то тут же оживаете. Никогда я не видела такого переменчивого пациента.
Я поблагодарил ее за чай – чашку она поставила на прикроватный столик справа – и, повинуясь импульсу, спросил, не уделит ли она мне минутку.
– Что теперь? – улыбнулась она, подумав, наверное, о моих странных экспериментах накануне.
– Ничего особенного, – ответил я. – Я не прошу вас ничего делать. Но, если можно, не перейдете ли вы на другую сторону палаты, к окну или к тому зловещему изображению лорда Листера?
Она пересекла палату, при этом внезапно сама сделавшись мозаикой: в один поразительный момент, точно на середине палаты, одна ее половина стала мозаичной, в то время как другая осталась реальной. Она неподвижно встала у окна, освещенная сзади проникающим в него утренним светом, наполовину красочная картина, наполовину силуэт; ее геометрический контур на фоне оконной рамы заставил меня вспомнить о мадонне на средневековом витраже. Внезапно я испугался: она сделалась неорганической частью мозаики! Как можно представить себе движение и жизнь в этом кристаллическом мире?
Я попросил сестру Сулу посмотреть на литографию, поговорить, пожестикулировать, погримасничать – сделать что угодно, лишь бы она двигалась. Теперь со смесью удовольствия и беспокойства я заметил, что время фрагментировано не менее, чем пространство, потому что ее движения я видел не как непрерывные, а как последовательность кадров, последовательность разных конфигураций и положений, без всякого движения в промежутках между ними, как при покадровом просмотре фильма. Сестра Сулу казалась остолбеневшей в этом странном мозаично-кинематографическом состоянии, разбитом на части, несвязном, атомизированном. И я не мог себе представить, как разбитый на мозаичные элементы мир сможет когда-нибудь обрести непрерывность и связность. Я не мог себе этого представить – но совершенно неожиданно мир их обрел! Мозаика и мерцание мгновенно исчезли – и передо мной была сестра Сулу, более не разделенная во времени и пространстве, реальная и материальная, теплая и живая, проворная, красивая, снова в потоке деятельности и жизни. В том кристаллическом мире была своя математическая красота, но никакой красоты действия, красоты плавности.
– Хорошо, – сказал я радостно. – Кажется, вы помогли мне прогнать прочь ауру! И тошнота тоже прошла. А теперь – да, мне хотелось бы копченой селедки, запах которой так соблазнителен.
Я уничтожил огромный сытный завтрак – к немалому удивлению сестры Сулу, которая менее часа назад видела меня смертельно бледным и на грани рвоты. Однако после подобных приступов пациент «пробуждается другим человеком», как писал один известный врач, и я действительно чувствовал себя другим, воскресшим, перерожденным после ночи кошмаров и мигрени. Это возрождение делалось еще более радостным из-за чувства, что я по аналогии сумел в определенной мере понять свою ногу. Это понимание не оказывало никакого действия на физиологическую реальность, но оно извлекло ее из области непонятного, необсуждаемого – теперь я мог бы поговорить о ней со Свеном. Я был уверен в том, что на него мой рассказ произведет глубокое впечатление – и что, в свою очередь, он сможет просветить меня в двух вопросах, имевших для меня наибольшее значение: что вызвало мою скотому и как долго она будет сохраняться? Были, конечно, и другие вопросы, которые я хотел бы ему задать, если позволит время: часто ли ему в его практике приходится сталкиваться с такими случаями, хорошо ли они описаны в медицинской литературе?.. Да, Свен не только меня обнадежит, в чем я отчаянно нуждался, но мне представится замечательный шанс обсудить все с коллегой, что сделает для нас обоих более ясной эту увлекательную проблему на стыке ортопедии и неврологии.
Эта перспектива так меня взволновала, что свой обильный завтрак я съел рассеянно, только подсознательно отметив замечательный вкус копченой селедки.
В должное время явилась старшая сестра.
– Посмотрите, какой беспорядок вы устроили, доктор Сакс, – добродушно упрекнула она меня. – Всюду разбросаны книги, письма, обрывки бумаги… и еще я вижу, что вы перепачкали простыню чернилами.
– Виновата моя ручка, – извинился я. – Иногда она подтекает.
– Ладно, после завтрака мы все приведем в порядок. Сегодня Большой Обход (сестра каким-то образом сумела подчеркнуть, что эти слова могут писаться только с заглавной буквы), и мистер Свен явится ровно к девяти.
С улыбкой, но все еще качая головой, она покинула палату.
«Хорошая она женщина, – подумал я, все еще преисполненный эйфории после копченой селедки. – Немного суровая, немного придирчивая, но старшая сестра и должна быть такой. Она добродушная старуха, хоть и рычит и выглядит ужасно…»
Чайнику меня забрали, прежде чем я налил себе третью чашку; сестра Сулу принесла мне тазик и прошептала:
– Быстро! Брейтесь!
Я избавился от неопрятной шестидневной щетины – неужели всего шесть дней назад я отправился на Гору? – и подстриг бороду, почистил зубы и прополоскал рот.
Сестра Сулу помогла мне пересесть в кресло, застелила постель чистыми простынями и прибралась в палате. Потом она помогла мне снова улечься, говоря:
– Старшая сестра любит, когда пациенты опираются на подушки и лежат посередине кровати. Постарайтесь так и оставаться, не наклоняйтесь в сторону!
Я согласился следовать ее указаниям и попросил оставить дверь открытой, потому что до меня донеслись звуки уборки по всему отделению – звуки такие необычные, что мне захотелось слышать все более ясно. Старшая сестра рявкала на подчиненных – добродушно, но все же как сержант на солдат. Сестры и санитарки бегали туда-сюда, поспешно наводя порядок. Это производило полусерьезное, полукомическое впечатление подготовки к военному параду: сапоги начищены, пуговицы отполированы, грудь вперед, живот втянуть – все в готовности и сверкает.
Суматоха, крики и смех были довольно бурными. Я пожалел, что могу только слышать это, но не видеть. В этом переполохе все приобретало упорядоченное состояние под командой старшей сестры. Теперь я смотрел на отделение не столько как на парадный плац, сколько как на огромный корабль, готовящийся в плавание.
Неожиданно беготня и шум прекратились; на смену им пришла необыкновенная тишина. Я слышал только шепот, но разобрать ничего не мог.
И вот вошел Свен в сопровождении старшей сестры, которая несла поднос с хирургическими инструментами; за ними следовали старший врач и его подчиненные в длинных белых халатах. Последними появились студенты в коротких куртках. Формально и торжественно, как религиозная процессия, шеф и его свита проследовали в мою палату.
Свен не посмотрел на меня и не поздоровался; он взял мою карточку, висевшую в ногах кровати, и стал внимательно ее изучать.
– Так, сестра, – сказал он, – каково сейчас состояние пациента?
– Сейчас лихорадки нет, сэр, – ответила она. – Мы удалили катетер в среду. Пищу принимает перорально. Отека ноги нет.
– Звучит прекрасно, – сказал Свен и повернулся ко мне, точнее, к гипсу на моей ноге и резко постучал по нему костяшками пальцев. – Что ж, Сакс, как сегодня нога?
– Похоже, все в порядке, сэр, – ответил я, – хирургически говоря.
– Что вы имеете в виду – «хирургически говоря»?
– Ну… э-э… – Я посмотрел на старшую сестру, но ее лицо было каменным. – Нога не особенно болит, и отека нет.
– Прекрасно, – сказал Свен с явным облегчением. – Значит, никаких проблем, как я понимаю?
– Ну, одна все-таки есть… – Свен сурово посмотрел на меня, и я начал заикаться. – Дело в том… Мне не удается напрячь четырехглавую мышцу и… э-э… мускулы лишены тонуса. И еще… я испытываю трудности с определением положения ноги.
Мне показалось, что Свен испугался, но выражение испуга было таким мимолетным, таким ускользающим, что уверен в этом я быть не мог.
– Ерунда, Сакс! – сказал он резко и решительно. – Там все в порядке. Беспокоиться не о чем. Совершенно не о чем!
– Но…
Он поднял руку, как полисмен, регулирующий движение.
– Вы совершенно заблуждаетесь, – заявил он категорично. – С ногой ничего такого нет. Вы ведь понимаете это, не правда ли?
Решительно и, как мне показалось, с раздражением Свен двинулся к двери; его сопровождающие почтительно расступились перед ним.
Я попытался что-то понять по выражениям лиц членов команды, но они не сказали мне ничего. Вся процессия быстро покинула палату.
Я был ошеломлен. Все мучительные неуверенности и страхи, все страдания, которые я перенес с тех пор, как обнаружил свое состояние, все надежды и ожидания, которые я связывал с этой встречей, – и вот теперь такое! Я подумал: что же это за врач, что же это за человек? Он даже меня не выслушал. Не проявил никакой заинтересованности. Он не слушает своих пациентов – ему все равно. Он от них отмахивается, он их презирает, они для него ничто. А потом я подумал, что ужасно несправедлив к Свену. Я ненамеренно спровоцировал его, сказав «хирургически говоря». Кроме того, мы оба были в затруднительном положении из-за формальности, официальности Большого Обхода. Оба мы в определенном смысле были принуждены играть роли: он – роль всезнающего специалиста, я – роль ничего не знающего пациента. Все еще обострилось и ухудшилось из-за того, что я был, рассматривался персоналом и отчасти вел себя как равный ему, так что ни один из нас точно не представлял себе нашего взаимного положения. И конечно, я мог быть уверен в том, что он на самом деле вовсе не бесчувственный, – я ведь заметил чувство, сильное чувство, которое он должен был подавить – в точности как мисс Престон, когда обнаружила денервацию. Насколько все было бы иначе, если бы мы встретились как индивиды… однако это было невозможно в мрачной ситуации Большого Обхода. Возможно, все было бы иначе, если бы я мог спокойно переговорить с врачом – как человек с человеком – после Большого Обхода.