Глава 21
«ЧЕТВЁРТЫЙ РИМ» И «МАТЬ-СУББОТА»
После исключения из партии Николай дважды за полгода посетил Петроград. Первый раз приехал на несколько дней ещё в октябре 1920-го и встретился со старыми друзьями и знакомыми — Александром Блоком, Ивановым-Разумником, Евгением Замятиным, Алексеем Ремизовым, Ароном Штейнбергом.
Двадцать пятого октября Блок выступал вместе с Клюевым и Ремизовым на вечере издательства «Алконост» в Доме искусств, посвящённом выходу второго номера журнала «Записки мечтателей».
Бывший «скиф» Арон Штейнберг вспоминал о вечере в «Вольфиле»: «И для всех наших друзей, которых Клюев разрешил позвать на полуоткрытое собрание, на котором он согласился читать свои произведения, навсегда останется в памяти его глубоко, глубоко захватывающий и дикий, какой-то почти нечеловеческий голос»… Сохранилась запись голоса Клюева, и сквозь все искажения звука можно ощутить его «нечеловечность», высочайшую, вздымающуюся в какие-то неведомые сферы слуха, почти разрывающую перепонки ноту. Живописное впечатление оставила Ольга Форш. «Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо „беседной избы“. Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения»… Это уже достаточно близко к позднему восприятию Блока, который поделился им с Дмитрием Семёновским: дескать, в стихах Клюева «тяжёлый русский дух: нечем дышать и нельзя лететь»… Потому дышать казалось им и нечем, что смысл прочитанного не улавливался, оставался за семью печатями… Форш вспоминала о выступлении Клюева ещё дореволюционном, на заседании Религиозно-философского общества, где Николай читал «Поддонный псалом» и стихи цикла «Земля и железо». Тогда собравшиеся восприняли явление и стихи Клюева вроде преддверия адской тьмы, что и сформулировала позднее писательница: «Космос, не просветлённый Логосом, предтеча антихриста»… Что уж тогда говорить о том «неизгладимом впечатлении» (Штейнберг), что произвёл Николай на собравшихся в своеобразном «втором издании» Религиозно-философского общества — Вольной философской ассоциации, где слушатели все были знакомые и слушали уже не гимны «беседной избе», а стихи из «Львиного хлеба»…
Барсова пасть и кутья на могилушке,
Кто породнил вас, Зиновьев с Егорием?
Видно, недаром блаженной Аринушке
Снилися маки с плакучим цикорием!
Эпоха соединила поначалу несоединимое, а потом чужеродное ей, но родное, исконное, древнее, жизнестроительное — извергла из своих уст, изгнала из своего миропонимания… И сам поэт, венчавший Ленина и Льва, отторгнут и «вычищен».
В позднейшей редакции «Зиновьева» заменит «турбина» — и не по причине самоцензуры. Не в личности дело, а в сути эпохи, что предпочла железное живому.
…На этих вечерах присутствовал журналист и поэт Фёдор Грошиков, который в «Красной газете» изложил свои впечатления о клюевских выступлениях.
Начал он со строк из клюевского письма, любезно предоставленного Сергеем Городецким. «Трудно понимают меня бетонные, турбинные люди, душно им от моих избяных, кашных и коврижных миров…» — жалуется поэт Николай Клюев в письме одному из своих друзей. Оказывается, не только «бетонным» и «турбинным» душно, но и Блоку стало «нечем дышать»… А Грошиков пишет свой ответ на клюевское пророчество «Грянет час — и к мужицкой лире припадут пролетарские дети…»: «Жалуется, ибо не видит, что революционный пролетариат торопится навсегда уйти от тех понятий, которыми жила когда-то наша тёмная, кряжистая, мистическая деревня… Клюев никогда не будет нашим певцом, певцом действенного, городского пролетариата, ибо слишком глубоко в земле роятся корни его творчества. Но всё развитие его творчества показывает, что связь деревни с городом растёт и крепнет, что коренным образом изменяется психология мужика-землероба. И недалёк тот день, когда мы будем гостить на пышной свадьбе земли с железом, деревни с фабричной трубой, крестьянина с рабочим…» Есть ли самому Клюеву место на этой свадьбе? Ответ — в названии самой статьи: «Последний из могикан».
Но это слово Фёдора Грошикова оказалось не последним. Через несколько лет он напишет посвящённое «последнему из могикан» стихотворение «К родным истокам» уже совершенно в иной тональности, когда все идеологические претензии отступили в нети перед искренним восхищением клюевским поэтическим даром.
Я знаю, скоро люди
Тебя полюбят вновь —
Прими, желанный Клюев,
Привет мой и любовь!
Статью «Последний из могикан» Клюев читал внимательно. О стихотворении «К родным истокам» так и не узнал. Грошиков отдал его в «Красную новь», но оно не было принято к печати, так и оставшись неопубликованным.
* * *
Там же, на вечере в Вольной философской ассоциации, Штейнберг передал Клюеву привет от Есенина, с которым виделся в Москве. О похождениях имажинистов во главе с Есениным уже звон стоял по городам и весям. Николай буквально вцепился в Штейнберга: «Что Серёженька? Хулиганит? Сбился с пути? Продаёт, как баба, поэзию?» Штейнберг ничего не стал скрывать — рассказал и про «Стойло Пегаса», и про имажинистские вечера, оканчивающиеся скандалами, и о том, как Есенин с приятелями расписывал Страстной монастырь четверостишиями, и как ходит гоголем в цилиндре по Москве — и сам чёрт ему не брат… У Клюева слёзы потекли по щекам. «Ох, Серёженька, Серёженька, подумать только, Рязанской земли человек, такой хорошей земли!» Это «Рязанской земли человек» врезалось Штейнбергу в память на всю оставшуюся жизнь. А Клюев плакал о своём друге, что оторвался от почвы и погрузился в богемное городское болото.
Он вернулся в Вытегру, где до него дошло известие ещё об одном отреченце — Валерии Брюсове. Тот, благословивший своим предисловием его первую книгу «Сосен перезвон», теперь кардинально пересматривает своё мнение. Писавший некогда, что «огонь, одушевляющий поэзию Клюева, есть огонь религиозного сознания», оценивший «Братские песни» как «редкий у нас образец подлинно религиозной поэзии» — Брюсов пишет о «Песнослове» в совершенно уничижительной интонации: «Прошли годы; перед нами 1-ый том сочинений Клюева, но ожидания далеко не оправданы. Полу-крестьянин, полу-интеллигент, полу-начётчик, полу-раскольник, Николай Клюев не вышел из узкого круга своих наблюдений. Картинки северной природы, пересказы духовных книг, изредка — подражание частушкам, всё — пропитанное религиозным пафосом, в духе нашего раскола, вот — поэзия „Песнослова“… Стихи Н. Клюева переполнены мистическими настроениями и церковными образами… Всё это бесполезно как научный материал, ибо вольно переложено, утомительно как стилизация, однообразно… По форме стихи Клюева застыли на образцах 90-х годов прошлого века…»
И всё это — даже не о втором томе «Песнослова», а о первом, где напечатаны стихи «Сосен перезвона», «Братских песен», «Лесных былей» — некогда расхваленные Брюсовым. И как подтверждение своих уничижительных тезисов Брюсов приводит в пример стихи как раз из этих же разделов книги…
Клюев уже поначитался о себе многого. И то, что он «в неизмеримо большей степени является певцом былой статики, чем поступательной динамики мирового размаха», и то, что он, «не довольствуясь душевной кастрацией… докатился и до физической — до фабрикации и восхваления „рожающих стокрылых сыновей и ангелов“ — безудых мужей»… Но что с них взять, с убогих… А Брюсов — это совсем другой коленкор.
Не обида поэтом овладела, а тяжкая дума — что же будут делать те, кто жаждет закопать его — «мистика», «стилизатора», «пересказчика»? С кем останутся?
Меня хоронят, хоронят
Построчная тля, жуки,
Навозные проворонят
Ледоход словесной реки!
Проглазеют моржа златого
В половодном разливе строк,
Где ловец — мужицкое слово
За добычей стремит челнок!
А самое уязвляющее в брюсовском отзыве — это «полу-крестьянин, полу-интеллигент, полу-начётчик, полу-раскольник»… Сразу вспомнилось: «Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда…» Этот намёк на пушкинскую эпиграмму Клюев просёк мгновенно. Нет, так играть с ним, написавшим «моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной», он никому не позволит! Пусть прежний «наставник» получит своё!
Не с того ль из книжных улусов
Тянет прелью и кизяком?
«Песнослову» грозится Брюсов
Изнасилованным пером.
…В мае 1921 года Клюев снова приезжает в Петроград со сборником «Львиный хлеб», который выйдет в издательстве «Наш путь». Тогда же получает членский билет Всероссийского союза писателей. И, очевидно, тогда же знакомится с появившейся в январе того же года книгой Есенина «Исповедь хулигана».
* * *
Наверное, никакое более творение Есенина не произвело на Клюева столь тяжёлого впечатления, как эта «Исповедь».
«Я нарочно иду нечёсаным / с головой, как керосиновая лампа на плечах. / Ваших душ безлиственную осень / мне нравится в потёмках освещать. / Мне нравится, когда каменья брани / летят в меня, как град рыгающей грозы. / Я только крепче жму тогда руками / моих волос качнувшийся пузырь…» Клюев умел отражать каждый удар, причинявший ему боль, но никогда не мог сказать, что ему «нравятся каменья брани»… И это «нравятся» ставило в его глазах Есенина в один ряд с литературной швалью, наслаждающейся так называемой «литературной борьбой», то есть свалкой на уничтожение. Это «нравятся» звучало для него страшнее, чем любой личный выпад Есенина, «разлюбившего клюевский сказ», в его, Клюева, адрес. Все нежные слова Есенина, обращённые к родному краю, в «Исповеди» перекрывались бранью «хулигана», отвечающего на брань с мнящимся Клюеву наслаждением. И его собственные «злачёные рогожи» («Ах, и солнышко отмыкало голос нив и бездорожий и земле в поминок выткало золочёные рогожи…») в контексте «Исповеди» обретали жуткий смысл в устах человека, потерявшего себя. «Стеля стихов злачёные рогожи, мне хочется вам нежное сказать. Спокойной ночи!» И эта нежность тут же по контрасту оборачивалась похабством: «Мне сегодня хочется очень из окошка луну обоссать…» И чем дальше, тем страшнее рисовалась ему картина падения Серёженьки: «Ну так что ж, что кажусь я циником, прицепившим к заднице фонарь!.. Я пришёл, как суровый мастер, воспеть и прославить крыс…» А самое главное — внешнее изменение, неотрывное от внутреннего перерождения: «Самый лучший поэт», жалеющий «бедных крестьян», ходит «в цилиндре и в лаковых башмаках…».
«Заземление» образа поэта в «Исповеди хулигана», его снижение по сравнению с космической «антиклюевской» «Инонией» вызвали у Николая на «запредельном» контрасте воплощение образа поэта в «Четвёртом Риме».
Не хочу быть знаменитым поэтом
В цилиндре и в лаковых башмаках,
Предстану миру в песню одетым
С медвежьим солнцем в зрачках,
С потёмками хвой в бородище,
Где в случке с рысью рычит лесовик!
Я сплёл из слов, как закат, лаптище
Баюкать чадо — столетий зык, —
В заклятой зыбке седые страхи,
Колдуньи Дрёмы, горбун Низги…
Моё лицо — ребёнок на плахе,
Святитель в гостях у бабы-яги.
Это — запев к поэме, в которой поэт обретает вселенскую суть и стать — подобно протопопу Аввакуму на вторую неделю Великого поста: «…Разпространился язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, а се и руки быша и ноги велики, потом и весь широк и пространен, под небесем по всей земли разпространился, а потом Бог вместил в меня небо и землю, и всю тварь…» И Клюев здесь не уступает Аввакуму, но «вся тварь» земная выпукла и вещественна, каждая — в своём бытии, и все они вместе — вмещены в словесную плоть Николая.
Писавшие потом об этой поэме, вышедшей отдельным изданием, сводили весь её смысл к полемике с Есениным и имажинистами. Имажинистов Клюев вообще в упор не видел, и одно-единственное упоминание Мариенгофа в его стихах — лишь наглядное обозначение того кошмара, в которое, как думал Клюев, превратил свою жизнь Есенин. Но и «Исповедь хулигана» здесь была лишь первотолчком. По сути «Четвёртый Рим» — это финальный аккорд симфонии под названием «Львиный хлеб» — апология Востока и пророчество о неминуемом вселенском повороте, после которого и наступит Четвёртый Рим, ибо на этой земле, под этим небом, как было сказано в XVI веке: «…вся христианская царства приидоша в конец и снидошася воедино царство нашего государя, по пророческим книгам, то есть росеское царство: два убо Рима падоша, а третий стоит, а четвёртому не быти…» Если понимать заключительные слова как «дай Бог, чтобы четвёртого не было!», то речь идёт о грандиозном мировом катаклизме, который и воплощает Клюев в своей поэме:
Котёл бессмертен, в поморьях щаных
Зареет яхонт — Четвёртый Рим:
Ещё немного и в новых странах
Мы жёлудь сердца Земле вручим.
В родных ладонях прозябнет дубом
Сердечный жёлудь, листва-зрачки…
Подарят саван заводским трубам
Великой Азии пески.
И сядет ворон на череп Стали —
Питомец праха, судьбы маяк…
По существу, распутинская пляска, которую плясал Клюев «перед царским троном», о чём он далее повествует в поэме — «чтоб метлою пурги сибирской замести истории след», — продолжается уже во вселенском масштабе, и рождение нового слова сопровождается рождением нового мира. «Не от песни ль пошёл вприсядку / звонкодугий лихой Валдай, / и забросил в кашную латку / многострунный невод Китай? На улов таращит Европа / окровавленный жадный глаз. / А в кисе у деда Антропа кудахчет павлиний сказ…» Железному Западу наступит конец, а благословенный Восток, куда скроется поэт, — незыблем, и оттуда вернётся песнотворец со стихами — «жемчугами Востока», дабы сложить их «пред образом Руси». Такова кульминация «Четвёртого Рима».
Сам же поэт так объяснял смысл и суть поэмы Николаю Архипову: «Только в союзе с землёй благословенное любовью железо перестает быть демоном, становясь слугой и страдающим братом человека. Это последняя песня — праведный строй и торжество рая.
Но кто слышит её? Учёный застегает сюртук и поэт затыкает уши книгой.
Истинная культура — это жертвенник из земли. Колосья и гроздь винограда — жертва Авеля за освобождение мира от власти железа. Расплавятся все металлы и потекут, как реки. В этом последнем огне сгорит древний Змий… И вот уже ворон сидит на черепе стали».
(Леденящая кровь картина технократического апокалипсиса.)
«Через ледяное горло полюса всех нас отрыгнёт земля в кошель доброго Деда. Вот тут-то: Ау, Николенька, милый!»
(Невозможно сразу не узнать грядущую картину нового ледникового периода и нового потепления.)
«Возвращение Жениха совершается вечно. Оно станет и моим уделом за мою любовь к возлюбленному, как к сердцу мира.
Что ищете живого с мёртвыми?
Воскрес Авель, и железо стало гроздью и колосьями».
Конечно, в суть поэмы, как её объяснял Клюев, почти никто из современников проникнуть не мог.
Надежда Павлович (под псевдонимом Михаил Павлов) в «Книге и Революции» оценила «Четвёртый Рим» со всей отчётливостью: «За песни его об этой тёмной лесной стихии мы должны быть Клюеву благодарны: врага нужно знать и смотреть ему прямо в лицо». Подобных определений к Клюеву до сей поры не применялось, но в дальнейшем всё чаще и чаще о нём будут писать в тоне, заданном Павлович, будущей «православной поэтессы». Были, впрочем, и те, кто не утруждал себя глупостями в плане — почему Есенин ходит в лаковых башмаках, а Клюев в лаптях, — а оценили «Четвёртый Рим» в самых высоких словесах. Старый знакомый, артист и режиссёр Виктор Шимановский, писал Клюеву: «Дорогой Николай! У меня в руках единственная, небывалая книжка, небольшая, тонкая, белая, даже как будто излишне „изящная“ на вид — „Четвёртый Рим“.
Тайна, тайна в ней, какая-то обнажённая невероятная тайна. Слово жизни, слово о жизни…
А может быть, сама жизнь?
…Читаю её, перечитываю, нет, даже не так: вслушиваюсь, впиваюсь или сам пою. Не знаю.
Но только это не обычное чтение. Что-то другое.
Да что говорить.
Только бедные, унылые люди не чувствуют эту невиданную книжку.
И, не чувствуя её, они не остаются равнодушными, но, страшась силы, в ней заключённой, они ненавидят её, как ненавидят стихию, как ненавидят Россию, как ненавидят Любовь распинающую и Распятую…
Если б создать такой же необычайный, как сама поэма, инструмент, какая бы потрясающая симфония самумов и ураганов сорвалась бы с этих тонких, белых, чересчур нежных страничек этой маленькой книжки…
Это уже не литература!..
В „Вольфиле“ поэма не понята. Говорилась всякая чушь. Кажется, только Разумник Вас<ильевич> отстаивал, да ещё кое-кто…»
Разумник Васильевич спел восторженный гимн силе Клюева: «…Не Сталь победит мир… а духовный взрыв приведёт к Четвёртому Риму: в силу „стальных машин, где дышит интеграл“, не верит мужицкий поэт… Самонадеян захват поэмы; но Клюев — имеет право на самонадеянность: силач! Техникой стиха его недаром восторгался Андрей Белый; но недаром он и боялся того духа, который сквозит за „жемчугами Востока“ стихов Клюева… Торжественной песнью плоти является вся первая часть „Четвёртого Рима“».
…После этой «песни плоти» могло создаться впечатление, что диалог Есенина и Клюева завершён на более или менее продолжительный период. Но ещё не подошёл к концу ноябрь 1921 года — и сразу после «Рима» Клюев пишет «Мать-Субботу», где сей диалог получил своё продолжение — подспудное, бытийное, на тончайших творческих энергиях.
В основе этого диалога лежит слово Христа: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец Ваш небесный питает их. Вы не гораздо лучше ли их?» А перед этим было: «Душа не больше ли пищи и тело одежды?»
Клюев, для которого небесное сосредоточивалось в земном, а земное — в небесном, впадал в исступление от необратимого разрыва двух ипостасей в реальности — для него нестерпима была сама мысль, что «не откроет куриная лапка адамантовых врат коммун, перед ними не вымолить корки за сусальный пряничный стих…». «Пряничным стихом», настоянным на хлебной опаре, писалась «Мать-Суббота».
А в это время Есенин… Но тут лучше обратиться к книгам ныне забытого писателя Сергея Патрашкина, писавшего под псевдонимом «Григорьев». Вот описание с натуры встречи автора, Есенина и Кусикова в мастерской Сергея Конёнкова. В разговоре принимают участие служитель в мастерской Конёнкова Григорий Александрович и его жена.
«Есенин (блажен: он некогда насытится): „А как же землю удобряют и коровьим, и лошадиным, а хлеб растёт, и мы его едим“. Гр. А.: „Навоз тронь рукой, обожжёт. В нём огонь“. Она: „Хлеб затем и растёт. На самой вершинке колос“. Кусиков: „А картошка?“ Она: „Картошку, старые люди говорили, и есть грешно“. Гр. А.: „Чёртовы, слышь, яйца“. Кусиков: „А вот Есенин говорит, что и хлеб грешно есть. Серёжа — ну-ка, „Песнь о хлебе““. (Есенин читает эстрадно, вдохновенно и даже жутко): „Вот тогда-то входит яд белёсый в жбан желудка яйца злобы класть…“ Гр. А. (после деликатной паузы): „Ты, Серёжа, хочешь, чтобы птица не пила, не ела, да пела“. Кусиков (галантно к Ней): „А как вам понравилось?“ Она (по существу): „Ученики-то срывали колосья в субботу. А он сказал — ничего в субботу нельзя делать, а хлеб жать можно. Какой ни будь праздник в жнитво!..“»
Здесь достигает своего предела переосмысление Евангелия, перевёртывание его смысла в обращении писателя, наряду с «Песнью о хлебе», к «Инонии»: «Голод преображает. Прощёный грех Есенина — изблевание тела Христова, имеет своё натуралистическое объяснение и оправдание… Духовный голод должен достичь своего наивысшего напряжения, чтобы отвергнуть пищу… Причащая голодного Спаса мужицкой вытью, пророк Есенин по библии, но отнюдь не по евангелию заключает новый договор с Богом. Новый Израиль, богоборец жалостью, подобно Аврааму протягивает к Богу, нищему на росстани мира „гостию“. Вот за то и прощено будет Есенину изблевание тела Христова, что он подал Богу в трудные для Него дни хотя бы не ради Христа, а ради Волоокого Спаса милостыню… Ещё не скоро мы вкусим хлеба со спокойной совестью!..»
Всё это читал Клюев — и есенинская «Песнь о хлебе» была воспринята им, как возвращение в первозданный хаос. Но засело внутри — «грех Есенина прощёный и не весь он в погибели…». Другое дело, что у самого Клюева коврига, восходящая на божественной опаре, не плоть, предназначенная для «жбана желудка», «не яйца злобы», а творение «ангела простых человеческих дел», что «хлебным теленьям дал тук и предел» и, «вскипев урожаем в персях земли», освятил великое изделие для трапезы.
«Песнь о хлебе» Есенина — первобытный крик человеческого существа, крик, в котором — боль на разрыв.
Наше поле издавна знакомо
С августовской дрожью поутру.
Перевязана в снопы солома,
Каждый сноп лежит, как жёлтый труп.
На телегах, как на катафалках,
Их везут в могильный склеп — овин.
Словно дьякон, на кобылу гаркнув,
Чтит возница погребальный чин.
На наших глазах свершается убийство. Без покаяния и отпевания. У Клюева же в «Анти-песни о хлебе» — «Матери-Субботе» — творится священнодейство, в котором нет места «катафалкам», гарканью и соломенному мясу. Творится именно священная жертва.
Предуготовляется воскрешение духа во плоти — в ковриге. Пред действом наступает священная тишина, как в ночь перед Воскресением. В действе принимают участие все покровители нивы, пашни и жнитвы.
Поэма вся выстроена по «нарастающей звуковой». Шёпот «ангела простых человеческих дел» и ответное бульканье «гусыни-бадьи», и бубнение мухи, когда изба начинает оживать, каждый одухотворённый предмет обихода наводит чистоту в преддверии хлебной Евхаристии — ещё не нарушают благоговейной тишины, когда «дремлет изба, как матёрый мошник»… И в этой тишине начинает совершаться мистическое действо: «Бабкины пальцы — Иван Калита — / смерти грозятся, узорят молву, / в дебрях суслонных возводят Москву…» Начинается возведение «Четвёртого Рима» — мать городов русских заново возводится бабьим действом и словом поэта… С этого мгновения беззвучный звук, неслышный обычному слуху, усиливается с каждым движением обихода и Божьей твари. Если до этого восклицание принадлежало лишь ангелу простых человеческих дел, то теперь восклицающая нота исходит из Красного угла, и с ним сливает своё восклицание принимающий участие в мистерии поэт.
Слышите ль, братья, поддонный трезвон —
Отчие зовы запечных икон?!
Кони Ильи, Одигитрии плат,
Крылья Софии, Попрание врат,
Дух и Невеста, Царица предста
В колосе житном отверзли уста!
И начинается самое главное. «Сладостно цепу из житных грудей / пить молоко первопутка белей, / зубы вонзать в неневестную плоть — / в темя снопа, где пирует Господь…» Перед нами в буквальном смысле акт физиологического наслаждения, предшествующий возжиганию в печи священного огня, что «прочит… за невесту калым». Ощущение происходящего как священнодействия вызывает в памяти крещение младенца Николая в квашонке и согревания его в русской печи во время обряда «перепечения»… Так рождение хлеба сопрягается с рождением поэта. Тихое парение серафимов над печью «разжигает» действо, переходящее в «брачную пляску», что косвенно напоминает об элевсинских таинствах… Но у Клюева эта пляска памятной нитью неразрывно связана и с хлыстовским радением, и с танцами суфиев.
Брачная пляска — полёт корабля
В лунь и агат, где Христова Земля.
Море житейское — чёрный агат
Плещет стихами от яростных пят.
Духостихи — златорогое стада,
Их по удоям не счесть никогда,
Только следы да сиянье рогов
Ловят тенёта захватистых слов.
Духостихи отдают молоко
Мальцам безудным, что пляшут легко.
Мельхиседек и Креститель Иван
Песеннорогий блюдут караван.
И следующая, уже полнозвучная, наполняющая всё пространство поэмы сцена соития во имя рождения поэта — приводит к предвкушению рождества грядущего Мессии.
А впереди — новое воскрешение Исуса, «пеклеванного Исуса».
Ты уснул, пшеничноликий,
В васильковых пеленах…
Потным платом Вероники
Потянуло от рубах.
Блинный сад благоуханен…
Мы идём чрез времена,
Чтоб отведать в новой Кане
Огнепального вина.
Смысл своей поэмы Клюев, как и в случае с «Четвёртым Римом», разъяснял Николаю Архипову, и это разъяснение снова напоминало об отвергнутом Церковью учении Оригена.
«Мистерия избы — Голубая Суббота, заклание Агнца и урочное Его воскресение. Коврига — Христос избы, хлеб животный, дающий жизнь верным.
Рождество хлеба, его заклание, погребение и воскресение из мёртвых, чаемое как красота в русском народе, и рассказаны в моей „Голубой Субботе“.
(„Голубая Суббота“ — первоначальное название поэмы, свидетельствующее о Свете Фаворском, осеняющем мистерию. — С. К.)
Причащение Космическим Христом через видимый хлеб — сердце этой поэмы.
Человек-пахарь, немногим умалённый от ангелов, искупит ржаною кровью мир. Ходатай за сатану, сотворивший хлеб из глыбы земной, пахарь целует в уста древнего Змия и вводит в субботу серафима и диавола, обручая их перстнем бесконечного прощения…»
И тогда же Архипов записывал клюевские размышления о «семени Христовом» — «антисимволические» и «антирозановские»:
«…Для меня Христос — вечная неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный.
Семя Христово — пища верных. Про это и сказано: „Приимите, ядите…“ и „Кто ест плоть мою, тот не умрёт и на Суд не приидет, а перейдёт из смерти в живот“.
(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя, которое и в народе зовётся плотью.)
Вот это < понимание > и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в наши времена, в век потрясённого сердца, и стать новым законом нравственности.
А без этого публичный дом непобедим, не будет истинного здоровья, мужества и творчества.
Вот за этот закон русский народ почитает Христа Богом, а так бы давно забыл его и поклялся бы турбинам или пару».
…Уже в августе 1922 года, снова приехав в Петроград, Клюев опять выступал на заседании Вольной философской ассоциации, на котором присутствовали и молодые писатели — «Серапионовы братья».
Живописное воплощение этого чтения Ольгой Форш, пришедшей в восторг от «Четвёртого Рима» и назвавшего Клюева не иначе как «король поэтов», позволяет увидеть — как именно «поняли» Клюева присутствующие.
«Читая, Микула разъярялся. Космы отросших волос ему прянули на глаза. Он сквозь космы сверлил голубыми, пьяными от лирных волнений, и сверкающими, и гаснущими от вспененных чувств взорами. Порой — как одержимый элевзинским таинством, помавая тирсом, воскликнет вдруг „эвоэ!“ — он взрывал мощным голосом… Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она — мать, рождающая самосильно.
Никогда, может быть, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской — церковью, философией, бытом хитро сведённой к метафизическому и всякому „приложению“ мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее всё — дама, роза, мистика, дева — отметается как баловство.
Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось — быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к тёмному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.
Окончил Микула стихи свои плача».
Таким было «видение» поэмы Ольгой Форш. С молодых литературных дикарей и взять-то особо было нечего.
«Молодые, кто здесь, кто там, смотрели внимательно-вежливо, и глаза их были сухи.
Они заговорили по очереди. Они отлично поняли и оценили силу стиха, богатство образов, узор языка, но им было всё равно. Они кондовую мощь Микулы восприняли со стороны, как иностранцы… Весь пафос Микулы, который целиком зачался, рос и ветвился славянской вязью, был для них таким же прошлым, каким земля на китах… Прошлое было им, как цыплятам в инкубаторе скорлупа, из которой скорей надо выторкнуться.
Но зато Микуле они разъяснили его всеми методами, напоследок формальными».
Подобное отношение к «Микуле» можно сплошь и рядом встретить и ныне. «Разъясняющих» хватает. А тогда — тогда Николай мог произнести одну-единственную фразу, запомненную Ольгой Форш:
— Пойти бы куда… дух томится.
И плач его был не только от своей поэмы. Он не мог не понимать — как резко начали редеть ряды тех, кто при всём отталкивании, при всей «самости», при всём последующем отторжении — некогда согревал его в духе, находил для него нужные слова. Уже не было Блока, скончавшегося в страшных мучениях, не было Гумилёва, расстрелянного за «участие в контрреволюционном заговоре». Между эпохами ложилась непреходимая черта. Наступала новая, тяжёлая, неуютная жизнь, которая грозила неведомым и внушала страх, какого не испытывал Николай в самые тяжёлые дни голода, Гражданской войны, «красного» и «белого» террора.
Оставался Иванов-Разумник. И — каков бы он ни стал — Серёженька, от которого получил Николай душевное письмецо.
«Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы, и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать всё, чем мыслю и отчего болею. А о тебе я всегда помню, всегда во мне ты присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить всё это без письма.
Целую тебя и жму твою руку».
Наверное, ничто не могло так обрадовать Николая в те дни, как это послание. Радость ещё была и в том, что наконец-то он мог высказать всё, что накопилось в душе, отдалившемуся «братику». Он чувствовал, что и ему самому, и Есенину это необходимо.