Глава 2
«СОЦИАЛИСТ-РЕВОЛЮЦИОНЕР»
Пока Николай путешествовал, его родные устраивали свою земную, обыденную жизнь. Сестра Клавдия по окончании гимназии работала с 1898 года учительницей в Суландозёрском земском училище Кондушской волости. К началу 1905 года она, по свидетельству Василия Фирсова, «как видно, окончательно рассталась с учительской работой». Брат Пётр служил по почтовому ведомству сперва в селе Вознесенье Оштинской волости Лодейнопольского уезда, а затем — в Федовском почтово-телеграфном отделении в деревне Федово Каргопольского уезда.
Николай же, вернувшись домой, жил на иждивении отца — сидельца казённой винной лавки в Желвачёве. Помогал по хозяйству, но, видно, больше времени проводил за чтением книг — старых и новых, был погружён в себя, о чём-то непрестанно размышлял. Время от времени отправлялся в путешествия по Вытегорскому уезду и за его пределы. Обзаводился новыми знакомствами — уже из среды сосланных в Олонецкую губернию, в том числе и с Кавказа (революционную социалистическую литературу, как свидетельствовал Владимир Бонч-Бруевич, распространяли по Руси и сектанты, которыми живо интересовался Ленин). С земляками-вытегорами ездил в Санкт-Петербург, где они — охотники и рыболовы — сбывали свой товар, а он налаживал первые связи с литературной средой, показывал свои робкие стихотворные опыты.
Одно из таких стихотворений (в первой редакции) переписала своей рукой сестра Клюева Клавдия и отослала графологу Константину Владимирову, который помещал в периодике объявления с обещаниями дать характеристику личности по почерку. Клавдия (как и многие другие) отозвалась на это заманчивое приглашение. Так в архиве графолога и сохранился этот весьма банальный и непритязательный текст.
Люблю мечтой переноситься
В тот чудный и волшебный край,
Где юность вечно веселится
И на земле находит рай.
Но только радужные грёзы
Успеет кто-либо отвлечь,
Опять везде я вижу слёзы
И хочется в могилу лечь.
Пройдут годы — и масон, чекист, мистик Константин Владимиров на основе анализа почерка самого Клюева нарисует его психологический портрет: «Сильная впечатлительность, нервность, громадный подъём духа. Возвышенность и аристократизм. Благородство в способах мышления… Страстное желание объять по возможности шире мир. Когда Вы творите — то священнодействуете. Кротость — милосердие, снисхождение. Серьёзное сознание долга. Пылкость чувств, идеализм… Сознание своего нравственного достоинства в соединении со скромностью… Любовь к мудрости… Смиренномудрость, способность чувствовать грозу, но не бояться её… Строгое охранение своего внешнего и духов(ного) облика… Национализм — фетиш Вашего ego… Отсутствие умения отстоять свои личные интересы. По временам мистическое увлечение… Честность, добросовестность… Символом В(ашего) творчества является Тишина и покой — в понимании голоса безмолвия Вы найдёте ито<говый> угол творчества, и в этой сфере Вы будете первым номером».
И тогда же Клюев надпишет ему первую книгу своего «Песнослова»: «Константину Константиновичу Владимирову память чистых слов о Руси Корсунской, о живых путях, что ведут в хризопраз-камень на нём же имя, которого не знает никто, кроме того, кто получает».
Что говорить — этот противоречивый и в некоторых отношениях достаточно таинственный человек лучше многих почувствовал и понял Клюева как личность. Лучше многих других, самоуверенных в своём «понимании»…
Не годы — десятилетия пройдут. А тогда, в самом начале века, неизвестно как вышел Николай на издателя Н. Иванова, который поместил два его стихотворения в сборнике «Новые поэты» в 1904 году. Во всяком случае, первая публикация двадцатилетнего поэта отнюдь не выделялась на общем фоне многочисленных стихотворений того времени — ни сентиментальной жалостливой интонацией, ни словарём, в котором преобладают общеупотребительные «поэтизмы». Видно, что Клюев ещё только нащупывает свою дорогу и, естественно, начинает с повторения уже отработанных мотивов одиночества «среди житейской суеты», гибели «идеалов красоты» и «юных стремлений». Такова была и новая редакция сохранившегося у Владимирова стихотворения. Впрочем, одна строфа обращает на себя внимание:
Мне нужно вновь переродиться,
Чтоб жить, как все, — среди страстей.
Я не могу душой сродниться
С содомской злобою людей.
«Мне нужно вновь переродиться…» Это уже предощущение собственной протеевской сущности и свойства менять облик, как позже сформулирует Клюев, «быть в траве зелёным, а на камне серым…». Ему уже не единожды приходилось «перерождаться» — из монастырского послушника — в хлыста, из хлыста — в «отреченного», из послушного сына — в непокорную «тварь»… Теперь предстоит новое «перерождение», — «чтоб жить, как все, — среди страстей…». Только его «страсти» — иной природы, чем общечеловеческие. И невозможность сродниться «с содомской злобою людей» — для него, вечнообвиняемого позднее в содомском грехе, узревшего подлинный содом в человеческих взаимоотношениях в «миру» и осудившего его в своей душе, — уже как бы провозвестие грядущей судьбы: он будет со многими — и до конца не будет ни с кем, он будет менять социальные роли (отнюдь не маски!) на противоположные тем, в которых выступал ранее, — и останется по сути с самим собой.
…Поэтический дебют совпал с дебютом революционным. Русская деревня бурлила, как перекипевший котёл. Клюев был не просто захвачен этой волной — он мечтал о революции, творимой «всёвыносящим народом», который «факел свободы зажжёт», и исчезнет «кошмар самовластья», и земля, и леса станут Божьими и принадлежать будут народу — Божьему телу… И он сам, «не раб, а орёл», готов вместе с «братьями» петь «новые песни» и слагать «новые молитвы».
Но не стоном отцов
Моя песнь прозвучит,
А раскатом громов
Над землёй пролетит.
Не безгласным рабом,
Проклиная житьё,
А свободным орлом
Допою я её.
Чисто кольцовский размер, и кажется, что для Клюева Кольцов и стал поначалу поэтическим ориентиром… Так — да не так. В стихах 1905 года Клюев использует образы и мотивы и Леонида Трефолёва, и Петра Якубовича (а источник стихотворения «Безответным рабом…» — трефолёвская «Наша доля — наша песня», посвящённая памяти Ивана Захаровича Сурикова, на что указал Сергей Субботин). Использует, не подражая, а вплетая в свой текст, подобно тому как древнерусские книжники вплетали в свои тексты скрытые цитаты из Писаний и Псалтири.
О «Велесовом первенце» Кольцове Клюев вспомнит позже как о насельнике поэтического вертограда — наравне с Пушкиным, «яровчатым Меем» и Никитиным… Но пройдёт ещё несколько лет, и для «Велесова первенца» найдутся уже совсем другие слова — слова отчуждения.
«Кольцов — тот же Венецианов: пастушок играет на свирели, красна девка идёт за водой, мужик весело ладит борону и соху; хотя от века для земледельца земля была страшным Дагоном: недаром в старину духу земли приносились человеческие жертвы. Кольцов поверил в крепостную культуру и закрепил в своих песнях не подлинно народное, а то, что подсказала ему усадьба добрых господ, для которых не было народа, а были поселяне и мужички.
Вера Кольцова — не моя вера, акромя „жаркой свечи перед иконой Божьей Матери“».
…«Вольнолюбивые» и ещё не самостоятельные по интонации и подбору слов стихи появляются в сборниках, выпускаемых «Народным кружком», — «Волны» и «Прибой». «Народный кружок» возглавлял участник «Суриковского литературно-музыкального кружка» П. А. Травин, которому Клюев посылал эти свои первые стихотворения. Позже Иван Белоусов, близкий к «суриковцам», вспоминал, что клюевские стихотворения предназначались также для сборника «Огни», который был изуродован цензурой и так и не вышел в свет. В частности, цензорский карандаш погулял и по стихам Клюева.
Пусть я в лаптях, в сермяге серой,
В рубахе грубой, пестрядной,
Но я живу с глубокой верой
В иную жизнь, в удел иной!
Века насилья и невзгоды,
Всевластье злобных палачей
Желанье пылкое свободы
Не умертвят в груди моей!
Наперекор закону века,
Что к свету путь загородил,
Себя считать за человека
Я не забыл! Я не забыл!
Вторая строфа и последняя строчка были вымараны, а из стихотворения «Мужик» цензор удалил четыре строфы из пяти.
К этому же времени относятся и первые стихи, в которых явятся образы волн и морской пучины. Навеяны они были и гибелью крейсера «Варяг» и канонерской лодки «Кореец» (стихотворение «Плещут холодные волны…» о матросе молодом, «замученном братской рукою», так прямо и воспроизводит мотив знаменитой песни Я. Репнинского, посвящённой «Варягу», и первая строка оттуда), и известием о восстании на броненосце «Потёмкин» и о матросских бунтах на кораблях в Балтийском море. Есть и ещё один источник этого стихотворения — баллада, певшаяся в те годы поморами и крестьянами Русского Севера о капитане, убитом матросами и внезапно воскресшем, и направившем корабль на рифы.
И волны корабль рассекает,
Послушный движеньям руля.
Смеркается, ночь наступает,
Вдали показалась земля.
Там мрачно чернеют утёсы
Сквозь серый вечерний туман,
Вдруг в ужасе видят матросы:
На мостике встал капитан…
Но не капитан, а матрос гибнет в стихотворении Клюева, лишённом всяческой мистики, матрос, замученный «за дело святое», убитый «своим же собратом, казнён на родном корабле»… И позже Николай будет по-своему обрабатывать чужие тексты, превращая их в собственные творения, с потаёнными смысловыми перекличками, что даст повод многочисленным завистникам и недоброжелателям перешёптываться о возможном «плагиате».
Стихотворение «Матрос», впервые опубликованное лишь в 1919 году во втором томе «Песнослова», и по интонации, и по словарю относится именно к этому времени, — времени первых собственно стихотворных опытов.
Рыдает холодное море,
Молчит неприветная даль,
Темна, как народное горе,
Как русская злая печаль.
Не только в стихах отдавался Клюев революционным порывам. Обходя Олонецкую губернию, он раздавал прокламации, произносил зажигательные речи — и этим не ограничивались его действия, в полном смысле этого слова преступные по критериям тогдашней власти. О своей подпольной деятельности в Олонии Николай отчитывался в живописных подробностях в письме «Политическим ссыльным, препровождаемым в г. Каргополь Олонецкой губернии»: «Я отдал всё, что имел, не пожалев себя и бедных старых родителей — добиться удалось: обложить Пятницкое общество Макачевской волости сбором в 5 коп. с души (немаленькая сумма по тем временам! — С. К.) в пользу Кр<естьянского> союза, постановить приговор с требованием Учредительного собрания (приговор отослан Царю), отменить стражников, отобрать церковную землю и все сборы отменить, приобрести 9–11 ружей, сменить старшину, писаря, место которого заменял я — только 2 месяца. Всё дело велось больше года, и я успел за это время раздать больше 800 прок<ламаций>, получен<ы> все от бюро содействия Кр<естьянскому> союзу…» Если ещё учесть, что далее следует упоминание об известии, «что в Петербург благополучно провезены из Финляндии 400 ружей и патроны, это известие я получил 17 февраля (1906 года. — С. К.)», то вырисовывается портрет форменного активного заговорщика против самодержавия, готового действовать с оружием в руках… Впрочем, тут всё не так однозначно, если учесть, что начинается это письмо фразой «Я, Николай Клюев, за Крестьянский союз и за все его последствия», а заканчивается подписью «С<оциалист>-Р<еволюционер>».
Крестьянский союз… Это была весьма загадочная организация, и исследователи долго не могли прийти к однозначному выводу — кто стоял у её истоков, кто вёл агитацию на местах и кто созывал и финансировал её съезды. Естественнее и проще всего было бы напрямую связать происхождение Всероссийского крестьянского союза с партией эсеров, тем паче что эсеры, создавая свои организации в многочисленных губерниях Российской империи, делали себе всевозможную рекламу и создавали собственные «крестьянские союзы». Сам же Всероссийский крестьянский союз был создан неонародниками для решения совершенно конкретных, локальных задач, стоящих перед крестьянским миром, в его создании принимали участие и земство, и часть бюрократии, и определённые силы от либеральной оппозиции — соответственно Всероссийский крестьянский союз не предполагал ни аграрного, ни какого-либо иного террора, что составляло смысл всей деятельности эсеров. Тем не менее все «насущные задачи» в процессе создания этой организации перекрыла одна-единственная: требование «земли и воли». Причём если социал-демократы требовали вернуть крестьянам часть земли, что была отрезана у них в ходе реформы 1861 года, дабы не произошло насильственной ликвидации всех помещичьих землевладений, что, по их мнению, ослабляло развитие капитализма на селе и архаизировало сельское хозяйство, — то эсеры настаивали на социализации — передаче земли в распоряжение земельных обществ. И Клюев, подписавшийся «Социалист-революционер», был, безусловно, на их стороне, хотя и не входил формально в саму эсеровскую партию.
Самыми смелыми по тем временам были именно эсеры, в руководстве которых заправлял, в частности, племянник Петра Столыпина Алексей Устинов, и анархисты, партию которых украшал своим присутствием, в частности, князь Хилков.
Очень скоро бывшие союзники станут непримиримыми врагами — но пока… они делают одно дело.
Слегка ошарашивает «р-р-революционный настрой» тогдашней творческой интеллигенции. По-настоящему совестливых людей, подобных Льву Толстому (впрочем, он сам никогда бы не назвал себя интеллигентом) или Александру Блоку, в этой среде было не много. Народолюбие этой публики в большей мере было «оппозиционно-карнавальным», отдавало модным «модерном» — тем более напыщенно-фальшиво и одновременно устрашающе звучали стихотворные декларации Константина Бальмонта о «сознательных смелых рабочих», Валерия Брюсова о «грядущих гуннах» или садомазохистское выступление Сергея Дягилева в журнале «Весы»: «Я совершенно убедился, что мы живём в страшную пору перелома, мы осуждены умереть, чтобы дать воскреснуть новой культуре, которая возьмёт от нас то, что останется от нашей усталой мудрости… Мы — свидетели величайшего исторического момента итогов и концов во имя новой, неведомой культуры, которая нами возникнет, но и нас же отметёт. А потому, без страха и недоверья, я подымаю бокал за разрушенные стены прекрасных дворцов, так же как и за новые заветы новой эстетики».
Но когда думаешь о деяниях и вообще о судьбе подобных «юношей бледных со взором горящим», непреклонных в своём фанатизме «херувимов» (как вспоминал тот же Егор Сазонов, террорист Иван Каляев внешне напоминал Сергия Радонежского с картины М. В. Нестерова) — легче не становится. Тот же Егор Сазонов перед покушением на министра внутренних дел Плеве вдохновлялся и набирался сил в постели отъявленной блудницы, хорошо известной в декадентских кругах — Паллады Богдановой-Бельской. Вдохновился…
За один 1906 год террористы убили 786 и ранили 820 представителей и сотрудников законной власти. Это не считая людей, случайно погибших во время террористических актов.
* * *
И здесь самое время обратиться к другому книжному источнику, с которым хорошо был знаком Клюев. «Гагарья судьбина» заканчивается следующим витиеватым словом: «Не изумляясь, но только сожалея, слагаю я и поныне напевы про крестные зори России. И блажен я великим в малом перстами, которые пишут настоящие строки, русским голубиным глазом Иоанна, цветущим последней крестной любовью».
Иоанн — любимый ученик Христа из двенадцати апостолов. «Русский голубиный глаз Иоанна» и персты, «которые пишут настоящие строки» — глаз и персты Николая Ильича Архипова, записывающего «Гагарью судьбину» (не удерживается Клюев от того, чтобы снова не сравнить себя с Христом, а Христова апостола — со своим другом)… А «блажен великим в малом» — напоминание о книге Сергея Нилуса «Великое в малом», что вышла первым изданием в 1903 году и вторым в роковом декабре 1905-го. Книга приобрела скандальнейшую репутацию из-за обнародованных в ней «Протоколов сионских мудрецов» (хранить эту книгу после февраля 1917 года значило подвергать себя смертельному риску).
Едва ли кто из немногих читавших её после декабрьского кровопролития задавались вопросом о подлинности происхождения «Протоколов». Ошарашивало и повергало в глубокое отчаяние (а кое-кого мобилизовывало на судорожные попытки хоть что-то сделать) их содержание.
Кто бы ни являлся коллективным автором этого сочинения — невозможно отрицать: ему присущи великолепное знание законов общественного устройства и человеческой психологии. Невозможно и не обратить внимание на то, что многое из написанного в «Протоколах» обращено не столько к настоящему — сколько к будущему. И прозрения здесь не отделить от чётко прописанного сценария.
Сергей Нилус с печалью указывал на то, что власть игнорировала этот документ, а против него самого либеральная печать развязала травлю. И не только против него. Не прекращалась клеветническая кампания против митрополита Московского Владимира и архиепископа Никона Рождественского, поддержавших публикацию «Протоколов». А благословивший духовные труды Нилуса святой оптинский старец Варсонофий вынужден был покинуть Оптину пустынь.
* * *
В это же время самодержавная власть неустанно расшатывала сама себя.
В мае 1905 года состоялся сход крестьян Московской губернии под руководством земско-либеральной демократической интеллигенции, который принял приговор об организации Всероссийского крестьянского союза. Но ещё раньше, 17 апреля, был издан «Высочайший указ об укреплении начал веротерпимости», устанавливавший права ревнителей старой веры наравне с правами сектантов, магометан и язычников. «Отпадение от православной веры в другое христианское вероисповедание или вероучение не подлежит преследованию и не должно влечь за собою каких-либо невыгодных последствий в отношении личных или гражданских прав». После двух с половиной столетий преследований и ущемлений староверы впервые ощутили себя полноправными гражданами империи, охраняемыми законом. Какова была реакция на это событие ревнителей древлеправославия, я в малой степени ощутил столетие спустя.
…Ласковый майский день 2005 года.
В Москве на Рогожском староправославном кладбище возле Покровского кафедрального собора — нешумное оживление. Лица прихожан светились радостным светом, многоголосое звучание вокруг напоминало полёт шмелей над цветочным лугом. Кажется, только благочиние сдерживало немногословных мужчин с окладистыми бородами, пожилых, молодых женщин и совсем юных девушек, облачившихся в белые праздничные кофточки, повязавших на голову белоснежные платочки. Иначе голоса звучали бы ещё громче и ещё радостнее.
Ровно сто лет назад во исполнение императорского «Высочайшего указа об укреплении начал веротерпимости» были распечатаны алтари Христовых храмов Рогожского кладбища в первый день Святой Пасхи. «Да послужит это столь желанное старообрядческим миром снятие долговременного запрета новым выражением моего доверия и сердечного благоволения к старообрядцам, искони известным своей непоколебимою преданностью Престолу», — говорилось в высочайшей телеграмме государя на имя московского генерал-губернатора.
Вот как вспоминал об этих событиях столетней давности секретарь Совета общины Рогожского кладбища Фёдор Евфимьевич Мельников: «Пасхальная заутреня была совершена в обоих храмах уже с распечатанными алтарями. На это необычайное торжество собралась вся старообрядческая Москва. Радости и восторгам старообрядцев не было границ. Они неописуемы.
Ликовала вся старообрядческая Россия. Это было великим торжеством всей Святой Руси. Подумать только: сколько слёз было пролито за эти пятьдесят лет над этими печатями запрета служить божественную литургию в Рогожских храмах; сколько горя и обиды перенесло всё российское старообрядчество из-за этой чёрной несправедливости за полувековую её историю. А сколько было за это время разного рода просьб, ходатайств, всяких посольств к правительству о снятии печатей — и все они кончались отказом. Даже временно поставленные алтари приказано было убрать. И каждый раз такие акты были великим горем для старообрядцев и великой радостью для их врагов. И вот в светлый день, воистину пасхальный, 17 апреля 1905 г., когда весь мир христианский праздновал Воскресение Христово, враги Господа были в печали и в отчаянии, а старообрядцы сугубо ликовали, ибо с Воскресением Христовым совершилось и воскресение святых алтарей Христовых храмов Рогожского кладбища: разрушились „печати гробные“».
Семнадцатого октября 1905 года был издан знаменитый Манифест с обещанием всевозможных демократических свобод. «Подписал манифест в 5 часов, — записал в дневнике Николай II. — После такого дня голова сделалась тяжёлою и мысли стали путаться. Господи, помоги нам, спаси и умири Россию».
Свободы эти, правда, совершенно не коснулись крестьянского мира, напротив — карательные экспедиции против крестьян сопровождались публичными порками, казнями без суда и даже без установления фамилии. Через полгода, 9 июля 1906 года, вышел ещё один Манифест — о роспуске Государственной думы. Отдельные его положения касались как раз крестьянства, требовавшего земли и отвергавшего как сословное деление общества, так и насаждавшиеся в деревне капиталистические порядки.
«Призываем всех благомыслящих русских людей объединиться для поддержания законной власти и восстановления мира в Нашем дорогом отечестве.
Да восстановится же спокойствие в Земле Русской и да поможет Нам Всевышний осуществить главнейший из царственных трудов Наших — поднятие благосостояния крестьянства. Воля наша к сему непреклонна, и пахарь русский без ущерба к чужому владению получит там, где существует теснота земельная, законный и честный способ расширить своё землевладение. Лица других сословий приложат, по призыву Нашему, все усилия к осуществлению этой великой задачи, окончательное разрешение которой в законодательном порядке будет принадлежать будущему составу Думы».
Но о спокойствии и речи быть не могло.
А о том, что из себя представляла в те годы Русская православная церковь, дают неумолимое представление свидетельства её же служителей.
Вот несколько цитат из писем архиепископа Волынского Антония (Храповицкого) — будущего кандидата в патриархи Земли Московский и Всея Руси и главы Русской зарубежной церкви — митрополиту Киевскому Флавиану (Городецкому).
«18.1.1907. У нас в семинарии были жандармские обыски и сопротивление учеников III и IV классов: арестовано 14 человек, и найдено около 200 революционных брошюр. Я думал, что тех и других будет гораздо более; — видно, плохо искали. В отца Зосиму попала одна из летевших в городовых табуреток — расшибла ему лоб. Потом приходила депутация учеников просить прощения и заявляла, что это случилось нечаянно, в темноте. Меня вся эта история, исключая ушиб Зосимы, нисколько не огорчила, хотя бы заарестовали всех семинаристов: снявши голову — по волосам не плачут. Всё равно будут ведь революционерами, поступив в университет».
«28.11.1907. …Попы едят перед служением колбасу с водкой (утром), демонстративно, гурьбами ходят в публичные дома, так что, например, в Казани один из таковых известен всем извозчикам под названием „поповский б.“, и так их и называют вслух. На сходках бывают по нескольку попов в крайней левой, а в левой большинство: это во всех четырёх академиях… Когда благоразумные студенты возражают попам на сходке: „это несогласно с основными догматами Христианской веры“, — то им отвечают: „я догматов не признаю“. И вот толпы таких экземпляров наполняют наши школы в виде законоучителей: „о, tempora! о, mores!“…
13 ноября в Московской академии на акте доцент читал о Златоусте как о сатирике, один студент как о республиканце, а другой как о социальном анархисте».
Иоанн Кронштадтский всю причину крушения жизненных основ и всеобщего морального разложения видел во всеобщем отпадении от Церкви. 25 марта 1906 года он произнёс горькое и пронзительное Слово на Благовещение: «Вера слову истины, Слову Божию исчезла и заменена верою в разум человеческий; печать, именующая себя гордо шестою великою державою в мире подлунном, в большинстве изолгалась — для неё не стало ничего святого и досточтимого… не стало повиновения детей родителям, учащихся — учащим и самих учащих — подлежащим властям; браки поруганы; семейная жизнь разлагается; твёрдой политики не стало, всякий политиканствует, — ученики и учителя в большинстве побросали свои настоящие дела и судят о политике, все желают автономии… Не стало у интеллигенции любви к родине, и они готовы продать её инородцам, как Иуда предал Христа злым книжникам и фарисеям; уже не говорю о том, что не стало у неё веры в Церковь, возродившей для нас Бога и небесного отечества; нравов христианских нет, всюду безнравственность; настал, в прямую противоположность Евангелию, культ природы, культ страстей плотских, полное неудержимое распутство с пьянством, расхищение и воровство казённых и частных банков и почтовых учреждений и посылок, и враги России готовят разложение государства…»
В это же самое время в интеллигентской среде расцветали пышным цветом «богоискательские» и «богостроительские» тенденции. «Революционный раж» прекрасно сочетался и с распространившейся модой на старообрядчество, на сектантство, и с новейшими религиозно-философскими исканиями, жажду на которые не могла удовлетворить официальная церковь.
Этот пышный расцвет характеризовался появлением интересных и утончённых интеллектуальных трудов по богословию, философских размышлений о вере и безверии, он же свидетельствовал о раздроблении сознания, о ликвидации духовного стержня общества. Каждый в своих поисках шёл кто в лес, кто по дрова, и создавалась та самая амальгама из «противоречивых мнений», гасящая живое религиозное чувство и отталкивающая уже и так не твёрдых в вере людей от высокоумных интеллектуалов, озабоченных «религиозными исканиями»…
Клюеву, читавшему роман Мережковского «Пётр и Алексей», ничего, кроме отвращения, не могло внушить описание автором староверов-самосожженцев, как «безумной толпы», а сцена хлыстовского радения могла привести только в холодную ярость. Как живописал Мережковский, детей, якобы зачатых во время радений, «матери подкидывали в бани торговые или убивали собственными руками». А хлыстовка Марьюшка жалуется главному герою Тихону, что, дескать, единоверцы «убьют Иванушку», «сыночка бедненького», «чтоб кровью живой причаститься… Агнец пренепорочный, чтоб заклатися и датися в снедь верным». Кощунство Мережковского было тем более омерзительным, что все эти «душераздирающие» сцены он сопровождал отрывками слышанных им песнопений христов, что должно было произвести впечатление достоверности описываемого.
«Солдаты испражняются. Где калитка, где забор, Мережковского собор»… Так, по воспоминаниям Есенина, Клюев отзывался об этом плодовитом и популярном писателе.
* * *
…По всей России горели барские усадьбы, не прекращались террористические акты в городах, интеллигенция переживала первую русскую революцию, как праздник души. Власть отвечала соответствующими мерами. За 1905–1908 годы и начало 1909 года военно-окружные и военно-полевые суды вынесли 4797 смертельных приговоров, из которых 2353 были приведены в исполнение. Ключевым был вопрос о земле — и этот вопрос заходил в тупик при любой попытке его решения. Любые проекты и предложения, касающиеся отчуждения помещичьих земель и передачи их в собственность крестьянам, пресекались на корню верховной властью, ибо, как начертал на одном из таких проектов Николай II, — «частная собственность должна оставаться неприкосновенной».
Журнал «Трудовой путь», где в 1907 году начал печататься Клюев, так описывал в том же году прения по земельному вопросу в Думе: «Сколько же придётся заплатить за помещичьи земли? Разно: за одну больше, за другую меньше; но в среднем по России плата составит, по предложению кадета Кутлера, рублей 80 за десятину…
Частных имений, размерами более 50 десятин, в России 80 миллионов десятин. Положим, из них пойдут крестьянам 70 миллионов, а 10 останутся за нынешними владельцами. 70 миллионов десятин по 80 рублей составит 5 600 000 000 (пять миллиардов шестьсот миллионов) рублей, — приблизительно вшестеро больше того выкупа, который был наложен на крестьян при освобождении в 1861 году…
Кадеты хотят повторить ту же штуку: дать урезанный, недостаточный надел с огромным выкупом, — сделать крестьян неоплатными должниками помещиков и государства. Разумеется, последствия будут те же: кулаки выдержат, справятся со своей частью уплаты и долга, а беднейшая масса крестьянства окончательно разорится и обезземелится…»
В том же «Трудовом пути» в том же году с крайним неодобрением описывался ещё один проект по наделению крестьян землёй, проект, до сих пор вызывающий у части нашей «элиты» приступы восхищения, а на самом деле ставший очередной миной, подведённой под государственный фундамент.
«Указ о разрушении общины.
Указом 9 ноября 1906 года правительство пытается произвести социальный переворот, экономическую революцию, перевёртывающую в самом корне крестьянский быт и связанное с ним миросозерцание.
Указ предписывает разрушение общины — насильственное разрушение, по желанию отдельных лиц, посредством „властной руки“ земского начальника; а в подворной России, где нет общинного землевладения — разрушение семейной собственности таким же порядком.
Реформа 1861 г. дала возможность крестьянам развязаться с общиной, если она им не по нутру… Но почти полстолетия прошло со времени 1861 г., а случаев уничтожения общинного землевладения крестьянами почти не было, мало того, в тех немногих случаях, когда оно состоялось, крестьяне позднее сожалели о своём решении и пытались вернуться к общинным порядкам. Наоборот, общинное право прогрессировало в смысле уравнительного пользования: переделы по числу душ в семье постепенно распространялись, вытесняя менее справедливые переделы по числу работников…»
«…Разорить народ, обезземелить миллионы, вызвать междоусобную войну в деревне… стоит ли задумываться о таких пустяках!» — возмущался автор статьи столыпинским указом, принятым «без одобрения Государственного Совета и Государственной Думы», — и продолжал: «Каковы будут последствия указа, если он осуществится на практике?.. Война между крестьянами в каждой общине; поножовщина по всем деревням; быстрое обезземеливание даже не миллионов, а десятков миллионов крестьян, которым останется только либо умирать с голода, либо жечь и грабить».
Из номера в номер печатались тревожнейшие материалы по «земельной реформе». И все они так и остались гласом вопиющих в пустыне.
Столыпинская реформа, к которой сам Столыпин имел весьма косвенное отношение, призвана была свести революцию на нет, но на деле лишь подбрасывала поленья в революционный костер. Крестьяне, в своём абсолютном большинстве, не желали ни выходить из общины, ни переселяться на казённые земли, о чём недвусмысленно заявляли в своих посланиях: «Если вы уже очень хвалите Сибирь, то переселяйтесь туда сами. Вас меньше, чем нас, а следовательно, и ломки будет меньше. А землю оставьте нам».
«Мы в кабале у помещиков, земли их тесным кольцом окружили наши деревни, они сытеют на наших спинах, а нам есть нечего, требуйте во что бы то ни стало отчуждения земли у частновладельцев-помещиков и раздачи её безземельным и малоземельным крестьянам. Казённых земель у нас нет, а переселяться на свободные казённые земли в среднеазиатские степи мы не желаем, пусть переселяются туда наши помещики и заводят там образцовые хозяйства, которых мы здесь что-то не видим».
«Закон этот через 10–15 лет может обезземелить большую часть населения, и надельная земля очутится в руках купцов и состоятельных крестьян-кулаков, а вследствие этого кулацкая кабала с нас не свалится никогда».
Более трети из тех, кто выделился из общины, продали землю или разорились. 60 процентов из переселившихся в Сибирь вернулись обратно, также совершенно разорившиеся, лишившись даже той помощи, которую оказывала община. Оставшиеся переселенцы в годы Гражданской войны почти все взяли в руки оружие, став красными партизанами в лютой братоубийственной бойне, где на стороне белых сражались коренные сибиряки.
Таков был заключительный «аккорд» столыпинской «симфонии».
…В том же номере «Трудового пути», где безвестный, укрывшийся под инициалами автор трезво рассуждал о Столыпинской реформе, обсуждался ещё один животрепещущий вопрос тех накалённых лет. Сообщалось, что о. Иоанн Кронштадтский «в Петербурге на Афонском подворье читает лекции „О жидах вообще и в частности о погромах“». Далее со ссылкой на «Биржевые ведомости» излагалось, что «евреи сами устраивают себе погромы, и в этом виден перст Божий, наказующий их за прегрешения против правительства», а также приводилась «Прокламация Почаевской лавры»: «Демократам суждение народное — побои и виселица. Дай, Господи, чтобы так было всегда!»
Но никакие виселицы уже не могли остановить сошедшую лавину.
* * *
Крестьяне таки прислушивались к прениям в Думе, изнемогавшей в своих распрях. Но не более. Они сами пытались решить свою судьбу, не дожидаясь «милости» сверху.
В январе 1906 года в Вытегре было заведено «дело» «О заарестовании в порядке охраны крестьянина Николая Клюева». 25 января уездный исправник Качалов отмечал в протоколе, что «Клюев по своим наклонностям и действиям представляется вообще человеком крайне вредным в крестьянском обществе», а 26 января направил олонецкому губернатору подробный рапорт о вреде, принесённом Клюевым: «24 сего января в 11 часов дня я получил донесение полицейского урядника 2 уч<астка> 2 стана, который донёс, что проживающий в Макачевской вол<ости> дер<евне> Желвачёвой сын сидельца Алексея Клюева — Николай Клюев, 22 сего января, находясь на Пятницком сельском сходе в деревне Косицыной, возмущал бывший на сходе народ, говоря, что начальники ваши есть кровопийцы ваши, что они вам делают только худо, что по милости их, дворян и помещиков, стало всё дорого и всё падает на мужиков, причём урядник доказывает, что на этом сходе составлен приговор о том, чтобы в Пятницком обществе (Пятницкой крестьянской общине. — С. К.) стражников не было, и что тут же Николай Клюев избран уполномоченным в Государственную Думу. Кроме сего урядник донёс, что тот же Клюев 14-го января, будучи в Макачевском волостном правлении, в частных разговорах высказывал, что платить податей совсем не надо и нужно отобрать землю у священников.
По поводу этого донесения я 25 числа отправился в Макачевскую волость за 28 вёрст и после собранных негласно сведений <…> я произвёл в помещении Клюева обыск, но никакого печатного приговора, а равно каких-либо прокламаций или запрещённых листков не нашёл (думаю, что могущее составлять интерес для дела скрыто)».
Далее Качалов перечислял бумаги, обнаруженные у Клюева, среди которых, в частности, были письмо от крестьянина Ильи Абакумова с просьбой о присылке постановлений первого учредительного съезда Всероссийского крестьянского союза, письма от «Народного кружка», а также собственные клюевские рукописные сочинения.
«Расспрошенный Клюев на мои вопросы отозвался, что печатный приговор как образец для ознакомления крестьянских обществ и составления приговоров был ему прислан из „Бюро Всероссийского Крестьянского союза“ и он его читал на сходе; причём после долгих обдумываний сказал, что приговор, сколько помнит, заключал в себе следующие требования крестьян:
1) управления не чиновниками, а выборными от народа, 2) обязательного бесплатного обучения, 3) отмены всех исключительных законов, 4) отмены смертной казни, 5) освобождения всех заключённых по политическим причинам, 6) свободы союзов, собраний, слова, печати и 7) чтобы земля была отобрана частию без платы, частию за плату (подразумеваются, как говорит Клюев, частные и удельные земли). <…>
Дознанием ещё подтверждается, что Клюев, будучи в Макачевском волостном правлении 14 января, говорил, что податей платить совсем не надо и что нужно отобрать землю от священников.
Кроме этого мною получены сведения, удостоверенные расспросами станового пристава учениками гончарной мастерской при Верхне-Пятницком земском училище, что тот же Николай Клюев летом прошедшего года приходил как-то в мастерскую и говорил: „Крестьяне напрасно платят казённые подати и разные сборы, и все получаемые с крестьян деньги идут в карман начальства, которое чрез это обогатилось и ездит в золотых каретах, и начальство это обязательно нужно бить“. Затем говорил, что „скоро будет время, когда всё это начальство уничтожат, тогда всё будет дёшево, так как ни на что акциза и пошлин не будет, и тогда крестьяне что захотят, то и будут делать“…
Наконец, ещё к пополнению всех изложенных обвинений, падающих на Клюева, я имею сведение, что он, будучи на прошедших святках в городе Вытегре, был на маскараде в общественном собрании, одетый в женское платье, старухою, и здесь подпевал вполголоса какие-то песни: „Встань, подымись, русский народ“ и ещё песню, из которой мне передали только слова: „И мы водрузим на земле красное знамя труда“. При этом, как на этих днях надзиратель Медведев узнал от местного торгующего еврея-мещанина Льва Крашке, что Клюев на означенном маскараде между прочим рассказывал, что он пробирается в Кронштадт к о. Иоанну Кронштадтскому, критиковал его действия и, проводя разговоры о политических делах и беспорядках, выражался, что и 50 000 крестьян Олонецкой губ<ернии> всем недовольны и готовы к возмущению, причём, обращаясь к еврею Крашке, говорил: „Смотрите, и вы на первом плане“. Причём бывший при этом другой торгующий Иван Воробьёв, будучи порядочно выпивши и слыша такие слова, толкнул Клюева, сказав: „Уйди с добра, а то тебя приберут“. Здесь же, как объяснил надзирателю Воробьёв, Клюев говорил что-то в революционном духе, но, будучи пьян, он ничего не понял, а припоминает только, что он между прочим спрашивал его, каких он убеждений. Донесение по этому предмету надзирателя приобщено мною к делу.
На основании таких данных я составил протокол, которым подвергнул Николая Клюева аресту при тюрьме, в которую он и заключён впредь до особых распоряжений».
В этом рапорте обращают на себя внимание и конспирация, применяемая Клюевым (переодевание в старуху), которую он хорошо усвоил во время своих странствий, и певшиеся им песни на слова Лаврова и Радина («Русская марсельеза» и «Смело, товарищи, в ногу…»), и то, что по сути ему инкриминировалась лишь антиправительственная пропаганда (немало, впрочем, по тем дням). О работе Клюева в качестве «уполномоченного» в Государственной думе и о его контактах с о. Иоанном Кронштадтским до сего дня ничего не известно. Самого главного — о прокламациях, о приобретении оружия — «начальство» тогда не узнало — того, о чём Клюев писал из тюрьмы в письме, адресованном «Политическим ссыльным в г. Каргополь Олонецкой губернии»: «Арест произведён за последний приговор о земле и лесах, которые общество объявило своими. За это только меня и обвиняют, в остальном же меня только подозревают. Я прекрасно знаю, мои дорогие братья, что здесь пропасть человеку очень легко — знаю, что кругом разбойники, но знаю и то, что бороться за решётками глупость; к тому же я имел дело и товарищество только с мужиками. Дорогие мои, как будете в Каргополе, то не найдёте ли возможным написать открытку — в Ярославль губернский, Духовная улица, типография наследников Фальк — Н. И. Ушакову для Лаптева Александра, сообщив о моём аресте и адрес: Вытегра, Н. Клюеву, он — адвокат и может помочь. Если же откроется всё, то мне не миновать ссылки…
Мне необходимо знать ваши фамилии и имена. Предлагаю писать вам в Каргополь. Простите, мои дорогие, если я вам скажу следующее: олонецкие города — это притон попов, стражников и полицейских. Ваша храбрость и надежда на пулю всем покажется разбоем, поэтому на время ссылки вы должны жить как все, если желаете приискать квартиру и хлеб. Здесь перебывали сотни молодых и благородных людей, но редко кто не забывал свои убеждения до сорока… Этим только и страшна ссылка. Пишу это потому, что до тонкости знаю каргопольскую жизнь, где, кроме церковных порогов, буквально негде кормиться. Преклоняюсь перед вашим страданием. Верю, что вы и в пропастях ссылки останетесь такими же, какими кажетесь мне. Я, отказавшись от земли и службы, — пешком с пачкой воззваний обошёл почти всю губернию, но редко где встречал веру в революцию — хотя убивать и грабить найдутся тысячи охотников… Сообщите, если знаете, адрес революционного местного комитета. Кстати, из какого вы города? Быть может, придётся увидеться, и очень отрадно, если у вас вера, что у меня те же убеждения».
Письмо человека, готового страдать за свои убеждения, переживающего, что он волей-неволей участвует не в той революции, о которой мечтает, чувствующего необходимость ободрить и поддержать товарищей по несчастью, о которых он знал ещё до тюрьмы, и одновременно внушить им необходимость слиться с окружающей жизнью «притона попов, стражников и полицейских». Духовная несломленность и душевная смута — вот что бросается в глаза в этом письме, перехваченном провокатором.
Провокатора звали Михаил Иосифович Кан. Газенпотский мещанин, который был выслан ввиду военного положения из Курляндской губернии в Каргополь, написал начальнику жандармского Олонецкого управления: «Имею честь сообщить, что я… до высылки служил агентом Курляндского жандармского управления, …что у меня есть много важных улик против Николая Клюева, содержащегося в Вытегорской тюрьме. Каргополь, 3 марта 1906 года».
Получив это донесение вместе с клюевскими записками, ротмистр Штандаренко наложил на него резолюцию: «Ввиду имеющихся неблагонадёжных сведений о Кане прошение оставить без последствий, о чём его не уведомлять. Исправнику же сообщить о неослабном надзоре за Каном. Запросить полковника Дремлюгу о Кане».
Тринадцатого апреля, в день наложения сей резолюции, пришло сообщение из канцелярии губернатора: «…Мещанин Михаил Кан, по уведомлению курляндского губернатора, состоял агентом при жандармском управлении, но доставляемые им сведения были неверны, и, в общем, он пользовался положением агента в интересах лиц, политически неблагонадёжных».
С записок Клюева были сняты копии, а в Каргополь ушёл запрос «о нравственных качествах и служебных достоинствах Кана». 2 мая пришёл ответ: «Мещанин М. Кан, служа в качестве агента… и будучи крайне любостяжателен, давал неверные сведения для лишнего получения денег, о чём и сообщаю Вашему Высокоблагородию. Полковник Дремлюга».
Так провокатору было отказано в его дальнейших услугах. К этому времени жандармов Российской империи, надо полагать, «достали» многочисленные провокаторы, сочинявшие в своих донесениях что было и чего не было — ради хорошей платы за услуги. При этом сами провокаторы продолжали деятельность бомбистов, террористов, боевиков, агитаторов — так что уже невозможно было определить, где собственно революционер, а где — полицейский агент. Случай с Каном был на поверхности — другие случаи до сих пор не расшифрованы до конца.
«Впервые сидел я в остроге 18 годов от роду (было ему тогда на самом деле 22 года. — С. К.), — вспоминал Клюев в 1923 году, — безусый, тоненький, голосок с серебряной трещинкой.
Начальство почитало меня опасным и „тайным“. Когда перевозили из острога в губернскую тюрьму, то заковали меня в ножные кандалы, плакал я, на цепи свои глядя. Через годы память о них сердце мне гложет…»
После четырёх месяцев в вытегорской тюрьме он был доставлен в петрозаводскую. Причём сначала значился в графе «пересыльные», потом попал в разряд «ссыльных» и после — переведён в «срочные». Последний перевод состоялся 13 июля, а 26-го Клюев вышел на волю.
Кстати говоря, в жандармской анкете отмечено со слов самого Клюева: «Окончил Вытегорское городское училище; был один год в Петрозаводской фельдшерской школе, которую оставил по болезни». Документальное свидетельство этого — протокол заседания педагогического совета фельдшерской школы от 2 июня 1903 года, где упоминается имя будущего поэта. Что же до болезни — разнообразные недуги его уже не отпустят. Домой он вернулся изрядно подорвавшим здоровье.
Однако Клюев вышел из тюрьмы отнюдь не надломленный — готовый возобновлять старые связи, искать новых соратников, продолжать свою борьбу.
Александр Копяткевич, один из руководителей Петрозаводской группы социал-демократов, вспоминал: «Митинги в лесу в 1906 г. привлекли большое количество рабочих… Помню выступление летом 1906 г. на одном из митингов известного поэта Николая Клюева. Он только что был выпущен из Петрозаводской тюрьмы, где просидел 6 месяцев за чтение революционной литературы и „Капитала“ — Маркса (как сам Николай Клюев рассказывал). …после моего выступления о помощи ссыльным он обратился с речью, называя собравшихся: дорогие братья и сёстры, и произвёл своей апостольской речью очень сильное впечатление. В период 1905–1906 гг. Н. Клюевым было написано очень много стихотворений революционного содержания. Мне он подарил более 60 своих революционных стихотворений, которые у меня, к сожалению, не сохранились…»
Из вышеприведённых документов видно, что Клюев сидел отнюдь не за «чтение революционной литературы», а что касается «Капитала» — бесспорно, Николай его читал, но источником его революционных устремлений явно была не эта «библия марксизма». Из «многих стихотворений революционного содержания» до нас дошло меньше десятка, и почти все они были опубликованы в сборниках «Прибой», «Волны» и в журнале «Родная нива». И уже не определишь, сколько из стихотворений, написанных к тому времени, было собственно «революционных».
«Апостольская речь» была опубликована 13 августа 1906 года в петрозаводском еженедельнике «Олонецкий край», правда, выступавший не назван по имени, но все, пишущие о Клюеве, сходятся на том, что в заметке «Митинг на кургане» воспроизведена именно речь молодого поэта, а в преамбуле к этой речи ощутимы следы клюевского пера.
«Высок курган, вершина его осенена крестом — символом смерти Учителя униженных и оскорблённых. Чудный вид раскидывается перед многочисленной толпой участников митинга. В солнечном свете нежится чудная ширь, — в глубокой синей дали виднеются заонежские острова, белеет Климецкий монастырь. В другой стороне видна река Шуя, видны озёра, текущиеся цепью меж высоких лесных холмов. Чудная картина, не оторвал бы глаз от неё.
У креста, на груде камней, несколько возвышаясь над толпой, стоит человек, и речь его далека от этих красот природы. Все ему жадно внимают:
— Товарищи! Мы рабы, мы угнетены, за нас никто, против нас все; прежде всего наше правительство — приказчик капитализма! Объединяйтесь! Лишь в единении сила.
Дорогие товарищи, братья! Я шесть месяцев просидел в тюрьме только за то, что сказал крестьянам, что есть лучшая жизнь на земле, что есть средства бороться с тиранией! Дорогие товарищи-братья! В Олонецкой губернии жили сотни страдальцев за ваше лучшее будущее. Эти страдальцы заброшены в глушь деревень на голодную смерть. Помогите этим мученикам народного дела, не дайте им погибнуть, не дайте им пасть жертвой насилия!
Товарищи! Сперва разогнали Думу, теперь начинают убивать депутатов Думы. Наёмный убийца не пощадил одного из первых сынов России, Михаила Яковлевича Герценштейна. Так мстит умирающий тиран народу, так мстят тираны борцам за народное дело. Позор палачам, ненависть угнетателям, месть убийцам! Товарищи, ещё долго, может быть, будут нас расстреливать и вешать, долго ещё потому, что ещё не все угнетённые, не все рабочие и крестьяне понимают, что в единении сила. Много ещё среди нас отсталых, робких, не разорвавших ещё связей со старыми суевериями. Товарищи! Объединяйтесь сами, зовите за собой других, объясняйте всем, что народ ограблен, ограблен только потому, что ещё не все реки и ручейки освободительного движения слились в один могучий поток!..»
Эта речь больше похожа на выступление записного пропагандиста тех времён, мало того что совершенно лишённое индивидуальных красок, но ещё и обнаруживающее явное непонимание сути происходящего. Под «старыми суевериями» оратор мог понимать привычные упования «рабочих и крестьян» на «доброго царя»… Что же касается «одного из первых сынов России, Михаила Яковлевича Герценштейна», то этот депутат Государственной думы от кадетской партии поплатился жизнью за выступление, в котором погромы помещичьих усадеб восторженно назвал «иллюминациями»… Убийство организовал петербургский градоначальник В. М. фон дер Лауниц, убитый, в свою очередь, 21 декабря 1906 года, знавший не понаслышке об этих погромах (до своего последнего назначения он был тамбовским губернатором). Самому Герценштейну не было ни малейшего дела до крестьянских чаяний — но было «большое» дело до уничтожения исторической и культурной России, как совершенно справедливо отметил в своих воспоминаниях В. В. Шульгин.
В «Письме политическим ссыльным» Клюев указал для возможной связи один адрес «кружка социалистов-революционеров», много значащий для него не только в плане «явочной квартиры»: «Петербург, — Васильевский остров, Большой проспект, дом № 27, кв. 4, Марии Михайловне Добролюбовой. Сюда можно обращаться и за денежной помощью, только я думаю, и этот кружок арестован, хотя месяц назад был цел». Тогда гроза миновала, но беспокойство Николая было вполне обоснованно и по-человечески понятно: Мария Добролюбова и её сестра Елена были в этот период, пожалуй, наиболее близкими ему духовно людьми. Мария, бывшая сестра милосердия в Русско-японскую войну, была членом партии эсеров и запомнилась яркими выступлениями на митингах. О её авторитете свидетельствует запись Александра Блока: «Главари революции слушались её беспрекословно… Будь она иначе и не погибни — исход революции был бы совсем иной». Можно узреть и скрытый смысл в этих словах: эсеры не боялись ни своей, ни чужой крови, но Мария и здесь выделялась на фоне этой отмороженной стаи. Назначенная на террористический акт и понимая, что ждёт её в случае отказа — она предпочла покончить жизнь самоубийством… Она писала стихи, которые, при всём их несовершенстве, не могли не находить отзвука в душе Клюева: «Ветерочек лепесточек мой, шутя, колышет, / всякий странник и изгнанник мои песни слышит».
Таким же «странником и изгнанником» был её родной брат — Александр Михайлович Добролюбов, «пречистая свеченька», как написал о нём впоследствии Клюев, — странствовавший по Олонецкой и Архангельской губерниям, одно время проживавший в Соловецкой обители в конце века и, не исключено, пересекавшийся на своих таинственных путях с Николаем.
Да, это был не Мережковский, ходивший «в народ», как на экскурсию, и приспосабливавший увиденное и услышанное под свои мировоззренческие концепции. Это был человек, живший, как писавший, и писавший, как живший, — человек, в котором Клюев, только приступавший к серьёзному поэтическому творчеству и колебавшийся в выборе будущего жизненного пути, не мог не почувствовать родную душу.
Елена Добролюбова стала для Клюева такой же духовной сестрой, как и погибшая Мария. К ней обращено стихотворение, истинную дату которого трудно установить, как, впрочем, и практически все даты недатированных клюевских стихотворений, опубликованных много позже их написания. А это — с характерным названием «Предчувствие» — относят к 1909-му. Но, судя по стилю, оно создавалось годом-двумя раньше — вскоре после самоубийства Марии.
Пусть победней и сумрачней своды,
Глуше стоны замученных жертв,
Кто провидит грядущие годы,
Тот за дверью могилы не мертв!
Не тебе ль эту песню, голубка,
Я в былом недалёком певал, —
Бился парус… Стремительно шлюпка
Рассекала бушующий вал.
Видимо, позднее, году в 1908-м, было написано другое, более совершенное стихотворение — «Зимняя сказка», — также посвящённое Елене и опубликованное уже без заглавия и без посвящения… Здесь духовная сестра уже является в вещем сне той, что отдалённо напоминает и клюевскую мать, вечно строгую в своей сдержанной печали, и её единоверок, и тех «сестёр», что встречал «брат Николай» в своих странствиях и исканиях.
Елена Добролюбова после Октября покинула Россию и умерла на чужбине. Клюев об этом знать уже не мог.
А тогда, осенью 1907 года, он пишет ей письмо, где упоминает ещё одного ближайшего себе человека того грозового времени.
«Решился опять написать Вам — от Леонида Дмитриевича не получаю ничего, он велел мне писать В. С. Миролюбову, Тверская, 12, я посылал ему два заказных письма, но ответа не получал. Смею просить Вас — передать присланные стихи Миролюбову — или Л. Д.
Простите, пожалуйста, что я Вам пишу, но, поверьте, иначе не могу, не могу прямо-таки терпеть безответности. Очень тяжело не делиться с Леонидом Дмитр<иевичем> написанным. Если бы Вы знали мои чувства к нему — каждое его слово меня окрыляет — мне становится легче. 23 октября меня вновь зовут в солдаты — и мне страшно потерять из виду Леонида Дмитриевича — он моё утешенье.
9 месяцев прошло со дня моего свидания с Л. Д., тяжелы они были — долгие, долгие… И только, как свет небесный, изредка приходили его письма — скажите ему об этом.
Прошу Вас — отпишите до 23 октября, — а потом, поди знай, — куда моя голова — покатится».
Леонид Дмитриевич Семёнов, внук знаменитого путешественника, получившего в 1906 году для себя и всего своего потомства фамилию «Семёнов-Тян-Шанский».
Мария Добролюбова была страстной любовью Леонида и считалась его невестой. Сам же Семёнов, студент историко-филологического факультета Санкт-Петербургского университета, начинал как поэт-младосимволист с подражаний Сологубу, Бальмонту, Брюсову и, в особенности, Блоку, а в общественной жизни — как ярый монархист-«белоподкладочник». После Кровавого воскресенья 9 января 1905 года он бросил университет и вступил в РСДРП. Опростившись и «уйдя в народ», Леонид Семёнов вёл революционную пропаганду среди крестьян Курской губернии, дважды был арестован, жестоко избит, а о гибели Марии узнал по выходе из тюрьмы. Пять раз был в Ясной Поляне у Толстого, которому привозил свои рассказы, и кроме тесного общения с Александром Добролюбовым поддерживал сношения с христами, скопцами и бегунами. До конца своих дней проживал в христовской общине в Данковском уезде Рязанской губернии.
Естественно, Николай не мог не сойтись с таким человеком. Трудно сказать, когда именно произошло их знакомство, но, скорее всего, оно состоялось через Крестьянский союз, членом которого был Леонид Семёнов.
В начале 1907 года Клюев в Санкт-Петербурге пытается завязать серьёзные литературные связи. О стихах, которые он показывал Леониду, у которого уже вышло «Собрание стихотворений» (единственный прижизненный сборник), появилась коротенькая информация в газете «Родная земля» в рубрике «Календарь писателя»: «В литературных кругах говорят о девятнадцатилетнем поэте-самоучке крестьянине г. Клюеве; как ни странно, но стихи его написаны в декадентской форме».
Собственно, из известных нам на сегодняшний день стихотворений Клюева этого времени в полном смысле слова «декадентскими» можно назвать лишь стихотворения «Вот и лето прошло, пуст заброшенный сад…» (и то здесь скорее не «декаданс», а нота «дворянской» поэзии, в которую вплетается нота мещанского романса) и, написанные в духе раннего символизма, «Немая любовь», «Мы любим только то, чему названья нет…», «Холодное, как смерть, равниной бездыханной…». Последнее стараниями Леонида Семёнова и было напечатано в «Трудовом пути». Клюев, ещё только начинавший обретать собственно поэтический голос, был, естественно, на этих порах заражён символистской поэтикой, казалось, вполне предназначенной для того, чтобы незримое, неведомое преподнести читателю на блюдечке, сервированное по всем правилам «нового искусства».
Мы любим только то, чему названья нет,
Что, как полунамёк, загадочностью мучит:
Отлёты журавлей, в природе ряд примет
Того, что прозревать неведомое учит.
Немолчный жизни звон, как в лабиринте стен,
В пустыне наших душ бездомным эхом бродит;
А время, как корабль под плеск попутных пен,
Плывёт и берегов желанных не находит.
И в этот ряд примет, знакомых по строкам Владимира Соловьёва, Николая Минского, Дмитрия Мережковского, Константина Бальмонта, вроде бы уже ставших общим местом для их последышей, вторгаются приметы родного поэту Русского Севера, и сама мелодия стиха обретает затаённую тревогу, словно притаившуюся в олонецком сосновом бору.
Избушка ветхая на выселке угрюмом
Тебя, изгнанницу святую, приютит,
И старый бор печально-строгим шумом
В глухую ночь невольно усыпит.
Но чуть рассвет затеплится над бором,
Прокрякает чирок в надводном тростнике, —
Болото мёртвое немереным простором
Тебе напомнит вновь о смерти и тоске.
А 15 июня Клюев пишет Леониду Семёнову; «Получил Ваше дорогое письмо, в котором Вы пишете, что одно моё стихотворение последнего присыла предложено „Русскому богатству“, а одно помещено в майской книжке „Трудового пути“. — За всё это я очень благодарю Вас… — Рассказ Ваш, про который Вы говорите — мне читать не приходилось. Читал только стихотворение „Проклятье“, но оно было вырезано из журнала и прислано мне в письме из Петрозаводска — по моей просьбе одним из моих товарищей. Стихотворение „Проклятье“ мне очень нравится: таким, как я, до этого далеко. Больше мне ничего Вашего читать не приходилось… Хотелось бы мне просить Вас прислать мне хотя ту книжку „Трудового пути“, в которой моё стихотворение, а в случае помещения в „Русское богатство“ — то и эту книжку. — Если и этого нельзя — то хоть что-либо из новых поэтов».
«Новых поэтов» Клюев читает жадно и придирчиво, постигая их систему образов и символов, вслушиваясь в музыку стиха… Близкого он находит себе немного, а его уничижение перед Семёновым, как перед поэтом, кажется несколько смешным даже на фоне тогдашних клюевских стихов, в отдельных строках которых уже ощущается мощь и твёрдость пера, Семёнову и не снившаяся.
В «Русском богатстве» стихи Клюева так и не появились. В письме упоминается, что Клюев послал Семёнову «8 писем — с 52 стихотворениями». Ни письма, ни стихи эти до сих пор не разысканы.
Кроме стихотворения «Проклятие» Семёнову принадлежит и одноимённый рассказ — сцены из жизни тюрьмы, описание тюремных нравов, живые и небесталанные портреты заключённых и стражников, подробное описание этапа и собственных переживаний во время оно. Скоро и Клюеву доведётся снова встретиться — не с этапом, а с тюрьмой. «Поди знай, — куда моя голова покатится…» — ведь писал, предчувствуя недоброе. И в письме Семёнову, спрашивая о том, какие стихи Николая тот отобрал для печати, уточнял строки стихотворения «Горниста смолк рожок… Угрюмые солдаты…», автоматически приписывая их к другому стихотворению «Рота за ротой проходят полки…», пронизанному тем же настроением. Настроением ужаса при одной мысли о необходимости идти на военную службу и брать в руки оружие. Всё — и материнское воспитание, и религиозные убеждения, и пример того же Александра Добролюбова, а самое главное — ненависть к существующему строю, к династии, которую защищал штык солдата, присягавшего на верность, — всё вынуждало его к отказу от службы.
Казарма дикая, подобная острогу,
Кровавою мечтой мне в душу залегла,
Ей молодость моя, как некоему богу,
Вечерней жертвою принесена была.
И часто в тишине полночи бездыханной
Мерещится мне въявь военных плацев гладь,
Глухой раскат шагов и рокот барабанный —
Губительный сигнал идти и убивать.
Но рядом клик другой, могучее сторицей,
Рассеивая сны, доносится из тьмы:
«Сто раз себя убей, но не живи убийцей,
Несчастное дитя казармы и тюрьмы!»
…Стихотворение «Казарма» проникнуто чувством религиозного самоотречения, а «вечерняя жертва» не может не напомнить о молитве в Гефсиманском саду и римских легионерах, пришедших по Его душу… Та же казарма в стихотворении «Горниста смолк рожок…» — уже предстаёт «как сундук, волшебствами заклятый», что «спит в бреду, но сон её опасен, как перед бурей тишь зловещая реки»… И поэт чувствует, что настанет день: «взовьётся в небеса сигнальная ракета, к восстанью позовёт условный барабан…». Эти штыки, «отточенные для мести», ещё скажут своё — в феврале, десять лет спустя.
Клюева призвали в армию в ноябре 1907 года, о чём вспоминал он впоследствии не единожды.
«Когда пришёл черёд в солдаты идти, везли меня в Питер, почитай 400 вёр<ст>, от партии рекрутской особо, под строжайшим конвоем…
В Сен-Михеле, городок такой есть в Финляндии, сдали меня в пехотную роту. Сам же про себя я порешил не быть солдатом, не учиться убийству, как Христос велел и как мама мне завещала. Стал я отказываться от пищи, не одевался и не раздевался сам, силой меня взводные одевали; не брал я и винтовки в руки. На брань же и побои под микитку, взглезь по мордасам, по поджилкам прикладом, молчал. Только ночью плакал на голых досках нар, так как постель у меня в наказание была отобрана. Сидел я в Сен-Михеле в военной тюрьме, в бывших шведских магазеях петровских времён. Люто вспоминать про эту мёрзлую каменную дыру, где вошь неусыпающая и дух гробный…
Сидел я и в Выборгской крепости (в Финляндии). Крепость построена из дикого камня, столетиями её век мерить. Одиннадцать месяцев в этом гранитном колодце я лязгал кандалами на руках и ногах…»
Первая тюрьма была, что называется, «за дело». Да и сам он был в силах пострадать за «дело Христово», «дело народное». Теперь же не героем, а жертвой чувствовал он себя… Ужас разливался по всему телу, и совладать с ним не было никаких сил. Поэтому не стоит теперь, спустя десятилетия, сетовать на фактологические и хронологические сбивы в клюевском повествовании. На тюремные стены пришлось от силы два месяца, но никак не одиннадцать. Впрочем, впечатление было таково, что и один месяц мог сойти за год.
Весной 1908 года Клюев вернулся домой.
Единственным способом уклониться от военной службы и избежать тюремного заключения было медицинское освидетельствование с заключением о «малоумности». И вряд ли Клюев решился на симуляцию. Всё его поведение могло навести солдат и офицеров, да и врачей на мысль о самом натуральном психическом нездоровье. Да и физическое состояние от пребывания в казарме и тюрьме («Несчастное дитя казармы и тюрьмы»!) явно ухудшилось. Но родительский дом вернул Николаю душевное равновесие и спокойствие духа… А за время его отсутствия произошло много небезынтересных событий.