Книга: Гангутцы
Назад: Глава четвертая Досрочный выпуск
Дальше: Глава шестая Над Гангутом

Глава пятая
Всюду фронт

Политотдельский автобус, рыча, взвизгивая на ухабах и лавируя между воронками, мчался по дымному городу.
Томилов, сидя рядом с Власовым, слышал, как тот сказал шоферу:
— Не гони. Все снаряды не обгонишь…
Томилов сразу вспомнил все переживания дня — от первого снаряда на подходах к Ханко до только что прослушанного концерта во дворе политотдела — и понял, что деление на фронт и тыл для Ханко звучит нелепо. Да и не только для Ханко. Вот он едет в действующую часть, к бойцам, на которых там, на материке, смотрят с истинным преклонением; а ведь весь путь от столицы до гангутских скал — это путь через передовую, по настоящему фронту, и все советские люди, которых он встретил за минувшие дни, — это фронтовики.
— Здесь тебе слезать, Томилов. — Власов остановил машину возле парка. — На островочке у бывшей дачи Маннергейма батарея. Главное — внуши им: фронт не курорт. На фронте надо воевать. Пока нет сбитых самолетов — нет войны. Собьете первый самолет — пошлю тебя к Гранину… Не слыхал? Ну так услышишь, бойцы расскажут. А мы забросим товарищей и двинем с Фоминым к катеру. На Куэн. Пусть посмотрит, как у нас краснофлотец получает партийный документ. Э!.. Смотри, смотри! Что за красавица такая?
К машине бежала Катя — в синей юбке, в матроске, в синем берете, из-под которого торчала белая ленточка; две косы толстым жгутом лежали на ее голове.
— Не к аэродрому, товарищи? — кричала Катя, боясь, что автобус уйдет без нее.
— А ты что здесь делаешь, стрекоза-егоза? — набросился на нее Власов. — Почему отец не отправил тебя в тыл? Ох, нагорит ему, что не бережет красавицу с такими косами.
— Здравствуйте, товарищ полковой комиссар! — официально и независимо поздоровалась Катя. — Разрешите с вами следовать до аэродрома. Имею увольнительную из госпиталя на сутки.
— Вон как — увольнительную! Вы уже служите, Екатерина Леонидовна? В каком же вы, позвольте полюбопытствовать, звании?
— Пока вольнонаемная, — покраснела Катя. — Учусь на курсах медсестер.
— Ну-ну, садись, подвезем, — вздохнул Власов. — Политрук Булыгин тоже у аэродрома сойдет. Проводит. Чтобы в целости доставить! — рассердился он вдруг на Булыгина, повернулся к шоферу и крикнул: — Ну, чего дожидаешься? Снаряда? Погоняй, погоняй, погоняй! Не молоко везем…
Вдогонку высвистывал очередной финский снаряд.
Сойдя с политотдельского автобуса, Томилов зашагал по парку к зенитчикам. Его остановил низенький крепыш, назвался комендором Богдановым с зенитной батареи и сипловато спросил:
— Вы из политотдела?
— Из политотдела.
— Приказано встретить и проводить к командиру.
Томилов шел за комендором, искоса на него поглядывая: знакомое лицо. И медаль на фланелевке та же.
— С могилой барона справились? — Томилов вспомнил, где он видел этого крепыша.
Богданыч удивленно на него посмотрел, тоже узнал, в глазах блеснул и спрятался смешок.
— Ах, это вы, товарищ старший политрук, тогда мимо торопились?
— С непривычки заторопишься.
— А мы плиту эту, гранитную, на дот сволокли.
— Что ж львов оставили?
— Нельзя: львы британские. Да и толку от них…
— Все равно им компанию расстроили: охранять-то теперь им некого!
— Они теперь вроде враги. Вроде воюют.
Томилов засмеялся:
— А вы вроде дипломат?
— Вроде, — и Богданыч засмеялся.
— Медаль у вас за финскую? — спросил Томилов.
Богданыч подтвердил.
— Самолет сбили?
— Нет, я тогда зенитчиком не был. В разведке получил, в отряде Гранина.
— А-а… — протянул Томилов, и Богданычу послышалось в этом возгласе разочарование.
Богданыч спросил:
— Верно, слух идет, что Гранин снова собирает десант?
— Ловили бы вы лучше не слухи, а самолеты! — Томилова раздражало это бесконечное упоминание о незнакомом Гранине. Но тут же он пожалел: за что, собственно, он оборвал комендора? Разве он сам не мечтал о десанте? Томилов поправился: — Будет десант, вам первому сообщу. А до меня вот дошли слухи, что зенитчиков мимометчиками называют. Верно это?
Богданыч обиделся:
— Зенитчики сбивают не меньше летчиков.
— Сколько же ваша батарея сбила?
— «Бристоль-бленхейм» сбили. Бомбардировщик такой, английский.
— И все?
— «Юнкерсов» гоняем.
— Гонять или сбить — разница!
— А попробуй сбей его. Тут один «И-16» за ним гонялся — и пропал. Не вернулся на аэродром. Каждую ночь этот «юнкерс» приходит. Пробомбит и уходит.
— Заговоренный?
— Бронированный, — хмуро ответил Богданыч. — Не верят бойцы, что можно сбить. У него броня, говорят, с бревно толщиной. Стреляешь, так кажется, что снаряды отскакивают.
— И вам кажется?
Богданыч молчал. Томилов достал из кармана кусок брони.
— Видали?.. С «юнкерса». Сбил над Наргеном летчик Антоненко.
Богданыч недоверчиво разглядывал, вертел, щупал обломок. Казалось, сейчас попробует на зуб.
— Тонкая… Каждому бы пощупать… Разрешите, покажу бойцам?
— Только верните. Не потеряйте.
— Что вы, не потеряю. — Богданыч спрятал обломок брони в карман и сказал: — Народ у нас молодой, необстрелянный. Еще не понимаем своей силы…
Он произнес это между прочим, но Томилов почувствовал, что Богданычу надо поговорить с ним по душам. Только подхода ищет — как начать. А Томилов будто не хочет помочь: пусть сам начнет, пусть сам себе дорогу пробивает — так будет лучше.
Богданыч спросил, нет ли в политическом отделе специальных разъяснений о ходе войны.
— Специальных нет, — усмехнулся Томилов.
— Может, что по радио передавали, а мы тут пропустили?
— Сводку передают каждый день.
— Да нет. Я не про то. Может, кто из правительства выступал, Сталин или Ворошилов?.. У нас тут приемника нет, а по боевой слушать не дают. Все боимся пропустить. Душой болеют люди. Молчат-молчат, а иногда и подойдут: «Богданыч, ты партийный, скажи — почему отступаем?»
Он замолчал, ожидая, что скажет Томилов.
— А ты боишься ответить прямо, как думаешь.
— Не боюсь, а сам не знаю. «Заманиваем, говорю, как заманивал Кутузов Наполеона».
— Ты так думаешь? — добивался Томилов.
Богданыч ответил не сразу.
— Когда я был мальчишкой, четырнадцать держав против нас шло, атаманы, банды, Деникин подходил к самой Туле. Мой батька с тульским рабочим полком гнал их до самого Крыма. Так то в революцию, теперешней силы у нас не было. И то гнали. А сейчас не могу понять: вторую неделю война, а немцы так далеко зашли. Почему? Мы же на их земле должны воевать!
Томилов остановился:
— Тебя из-за угла ударят — на ногах устоишь?
— Смотря какой удар.
— То-то. А мы под сильнейшим ударом устояли.
— Устояли, а почему же отходим?! Города почему отдаем, наши города? Разве нашей силы мало?..
— Сил много. Но ты вот сам говоришь, что народ на вашей батарее молодой. Силу свою еще не понял. Брони на «юнкерсе» опасается. Вот ты, коммунист, и помоги каждому в нашу силу поверить. Ты думаешь, я, старший политрук, все знаю, что на фронте происходит? Все разобрал, по полочкам разложил, да? Ошибаешься. И для меня многое непонятно. Обидно и больно слышать про успехи врага. Но самое страшное сейчас — паника. Руки опускать нельзя. Я верю, что все по-другому пойдет. Я только одно твердо знаю: есть у меня кому доверить все на свете. Наше с тобой дело — выполнять солдатский долг. Так, чтобы партия знала: дан приказ — мы с тобой умрем, а выполним. Согласен?
— Так, товарищ комиссар.
— А раз так, то и объяснять надо так. Правду говорить бойцу. Не выдумывать и не вилять. Гитлер начал, он и наступает. А цыплят еще по осени считать будем. Молотов сказал: наше дело правое, победа будет за нами. Вот и добывай каждый победу. Мы сильные, прошибем всякую броню, будь она и верно с бревно толщиной… Ну, пойдем. Мы еще с тобой встретимся и потолкуем…
Они прошли по мостику на островок к даче барона.
— Да, погоди, — вдруг вспомнил Томилов. — А самолет кто у вас сбил?
— Мой расчет сбил.
— Вот оно что! Это, конечно, хорошо, что твой расчет. Коммунист должен подавать личный пример. А другие? Говоришь, не сбивают? Много необстрелянных? Молодых? Ну ладно. Потом приду к тебе. Расскажешь, настоящий ли ты коммунист, как этим молодым помог. Хорошо?
Томилов почувствовал, что обижает Богданыча; тот, конечно, болел за успех своей батареи. Не зря он схватился за кусочек немецкой брони. «Ничего, злее будет», — подумал Томилов и простился с комендором.
* * *
Командира батареи Томилов нашел на втором этаже дачи Маннергейма. В хорошо обставленной комнате лейтенант под руководством матроса возился с гитарой.
— Обучаемся, — здороваясь, сказал он. — Никак не одолею этот цыганский инструмент.
— Шикарно живете, — заметил Томилов.
— Отдыхаем между боями, — подтвердил лейтенант. — Такое наше дело, старший политрук: ночью воюем, днем спим, вечером поем.
— Днем противник не беспокоит?
— По пляжу стреляет. Но нашу дачу не тронет. Она баронская…
— Значит, в полной безопасности?
— В полной. Для финских артиллеристов мой командный пункт — табу.
— Снаряд может и не уважить адресата.
— Эх, старший политрук… — лейтенант рассмеялся. — Ты здесь новичок и потому о снарядах разговариваешь. Мы уже к войне привыкли. Обжились.
Томилов нахмурился: развязность лейтенанта ему не понравилась. Он вспомнил: Терещенко тоже заговорил с ним, старшим по званию, на «ты». Но у Терещенко это прозвучало задушевно и даже доверительно. А тут снисходительность и высокомерие без году неделя фронтовика. «Одернуть?» Но Томилов тут же раздумал: «С этого не стоит начинать».
— А я вот все не привыкну к войне. Никак не привыкну, — усмехнулся Томилов. — Меня от каждого немецкого самолета кидает в дрожь.
— Боишься?
— Боюсь ли? — Томилов насмешливо смотрел на лейтенанта. — Вот на том берегу на станции «мессер» расстреливал толпу женщин с ребятишками, и зенитчики ему не помешали, это действительно было страшно. А тут — чего бояться, тут же дом отдыха.
Лейтенант швырнул в сторону гитару.
— Можете идти, — резко бросил он матросу. — Пусть политрук батареи придет. Скажите ему — из политотдела ждут.
Матрос выскочил из комнаты. Лейтенант захлопнул за ним дверь и повернулся к Томилову:
— Посидите тут ночь, увидите, что это за дом отдыха. Утюжат бомбами справа налево и слева направо. А я и сам с удовольствием ушел бы на фронт. В пехоту. Чтобы первые встречные не упрекали меня в безделье…
— Зря грубите, лейтенант. Разве вы не на фронте?
— Двадцать километров до передовой!
— Вот те на! А на Большой земле всех гангутцев уже авансом зачислили в герои!.. Бежать от неудач даже на передний край — невелика доблесть, — серьезно продолжал Томилов. — Давайте бросим эти разговоры, займемся делом…
В поздний час Томилов вышел подышать свежим воздухом. Почти сутки он не спал. Но сейчас, в эту первую для него боевую ночь, спать не хотелось: все бодрствовали, пора и ему переходить на новый режим.
Светила луна. По узкой тропинке Томилов поднялся на длинную скалу, нависшую над пляжем, как корабельный «выстрел» над морем. Он вспомнил, что еще не успел разглядеть, какое здесь море, не видел побережья. Сутки пронеслись быстро, но он уже на месте, в воюющей части. С чего начать? Как ко всему подойти? И имел ли он уже право так строго разговаривать с фронтовиками?.. Чушь! Восторженность, с какой он смотрел на каждого человека войны, когда был на пути к Ханко, прошла. Пора самому становиться фронтовиком.
Он думал о людях, с которыми успел познакомиться, о Богданыче, о командире батареи — беспечном лейтенанте. Когда Томилов заикнулся об учении по отражению десанта, лейтенант поднял его на смех. «Какое, говорит, учение, когда идет настоящая война!..» А разве в войну учеба отменяется? Разве люди и сейчас не должны обучать друг друга, делиться опытом, знаниями, указывать на ошибки? Разве для него, Томилова, за порогом академии кончилась учеба? Нет, вот здесь и начинается настоящая учеба, здесь и завершит он свой академический курс… Томилов не считал, что он должен показать себя на батарее начальствующим лицом и учинять проверки и разносы. Когда он в раздражении бросил лейтенанту: «Займемся делом», он имел в виду именно дело, а не болтовню и не обследование. Он не стал попрекать политрука батареи за то, что тот плохо работает, хотя знакомство с Богданычем убедило его, что политрук не умеет разговаривать по душам с людьми. А какой же он тогда политрук, если он не способен разъяснить бойцу суть происходящего, политику государства!
Томилов был убежден, что сейчас главное — это помочь людям познать свою силу, поверить в себя, тогда они легко преодолеют подавленность, вызываемую горькими, недобрыми вестями с фронтов. Врать нельзя, нельзя приукрашивать, нельзя искать ложные оправдания и объяснения тому, что оправдать и объяснить нелегко. Надо говорить правду, а самая большая, самая великая правда в том, что врага мы все равно разобьем, — иначе нет нам жизни на земле. Вот эту убежденность, твердую, железную, люди должны чувствовать в каждом слове и политрука к командира, и даже не в слове, а в каждом поступке. Да, именно в поступках — в порядке прежде всего, в подтянутости, в строгом отношении к себе… Томилов понял теперь, почему он так взъелся на лейтенанта за его возню с гитарой: он почуял в этом признак какой-то бесшабашности, почти расхлябанности, столь опасной в тяжелые для родины дни, когда надо каждому собрать все, что есть в тебе живого, чтобы одолеть беду.
«А лейтенант все-таки послушался, — с удовлетворением подумал Томилов. — На утро назначено учение по отражению десанта…»
Томилов прислушался. Рядом находилась орудийная позиция, и оттуда донеслись голоса. Выделялся сипловатый голос Богданыча:
— Всю артиллерию позорим! Прозвали нас на Ханко мимометчиками. А все из-за чего! Из-за этого «юнкерса». По нашей милости он безнаказанно две бомбы в пирс всадил! Подумаешь, броня! Антоненко эту броню пулеметами расколотил. Специальным человеком прислал нам образец. Вот: наглядное пособие для маловеров. Видите — жестянка. А у нас орудия, калибр!.. Чтобы ты у меня мух не ловил, когда «юнкерс» снова загудит! Бери его в перекрестье и режь!
* * *
В ту ночь Фомин пережил боевое крещение.
Ссадив возле аэродрома Булыгина и дочку Белоуса, Власов поехал к бухте восточного побережья. Дорогу изрыли снаряды, и автобус раза два застревал в воронках. Глох мотор, на короткое время наступала тишина. Лес, озера за деревьями, далекий перестук пулеметов — все это вызывало желание видеть, слышать, писать. «Надо вести дневник». Но Фомин сразу же себя высмеял: сколько раз за годы журналистских скитаний он начинал дневниковые записи и бросал. «Все пережитое и яркое и так останется в памяти навсегда».
Машина снова выбиралась на дорогу, и Фомин досадовал, что ночь слишком темна для наблюдений. Мертвым блеском отдают черные стекла в домиках покинутых хуторов; за этими стеклами нет жизни, нет старушечьего или детского лица, как там, на Большой и родной земле, где к каждому шагу армии, шагу войны участливо, встревоженно присматриваются миллионы жителей. Фомин вспомнил встреченную в лесу девочку с косами. Похоже, что и у Власова с отцовской болью забилось сердце, когда в автобус села девочка, и он приказал шоферу гнать, гнать машину. «А Москву будут бомбить? Неужели жене придется с Наташкой на руках бежать в метро?..» Фомин надевал когда-то костюм проходчика, резиновые сапоги и с шахтерской лампой в руках, по пояс в воде, лез в штольню под Москву-реку, поминутно останавливаясь и убеждая себя, что слышит бег пароходов над собой. Хорошо бы услышать и написать об этом! Разве думал он тогда, что метро станет убежищем для его дочери и жены?! А полет навстречу Чкалову на Дальний Восток? А путешествие с изыскателями на шлюпке по Волге, по площадкам будущих гигантских ГЭС? Сколько все же счастья в газетной работе, сколько он поездил и повидал, прежде чем все та же газета привела его на море — вначале в командировку, а потом и на флот…
— О чем задумался, детина? — вернул его к действительности Власов. — Слезай, прибыли…
Автобус стоял над бухтой, но Фомин там ничего не различал.
Внизу, во тьме, оказались катера. Люди переговаривались вполголоса и мелькали, как тени.
Фомин вздрогнул, когда затарахтел моторчик и катерок побежал куда-то в море.
Стало жутковато. Фомин ждал, что сейчас вот начнется стрельба. А катерок без помех проскочил к Куэну и как-то слишком мирно ткнулся в песок.
— Сюда, товарищ полковой комиссар! — окликнули с берега, протягивая руку сначала Власову, потом матросу из политотдела, который нес папку с документами, и наконец Фомину.
Отстранив руку, Фомин прыгнул на песок, и тотчас его сильно толкнуло в спину и свалило наземь.
Прошуршала и шлепнулась мина. Разорвалась еще одна. Зуммером прожужжали осколки. Фомин преодолел дрожь, поднял голову и убедился, что и встречающие и Власов лежат рядом.
Только матрос с папкой сидел, навалясь на колени, будто спал.
— Бегом вперед! — подбегая к матросу, крикнул Власов, когда один за другим возле катерка стали рваться снаряды.
Фомин подоспел, чтобы помочь. Но матрос был мертв. Власов с трудом высвободил из его рук папку, схватил Фомина и поволок за собой.
— А тебя в следующий раз еще не так стукну, если будешь ловить осколки…
У Фомина сразу же заныла спина. Так, значит, это не мина? Спотыкаясь о камни, он спешил за Власовым и политруком батареи. Позади заурчал катерок, уходящий к материку.
— Перед рассветом вернется, — угадал мысль Фомина Власов. — До рассвета надо все успеть.
— Нет сегодня чертям сна, — сказал политрук, словно извиняясь за обстрел и за все случившееся. — Обычно к этому времени успокаиваются, а сегодня привязались. Слышите, шрапнелью бьют.
— Катер пришел — вот и бьют, — сказал Власов. — А это что за фейерверк? — он показал на трассирующий след над лесочком.
— Суденко указывает дальнобойным цель. Гениальная башка.
— Напиши про этого неистребимого артиллериста, Фомин. Мы сейчас вручим ему кандидатскую карточку.
— Прикажете вызвать на капэ, товарищ полковой комиссар? — спросил политрук батареи.
— С позиции людей не снимай. На месте будем вручать. А корреспондента пусть пока проводят к Суденко. Мы туда приедем…
Батарею на Куэне финны засекли еще до войны, когда она обстреляла буксир, нарушивший территориальные воды Гангута. Снаряды теперь сыпались на Куэн со всех сторон. Но противник не учел, что еще тогда, до войны, батарея сменила позицию. Батарейцы старались возможно дольше держать врага в заблуждении. На старой позиции жгли спички, курили, вполголоса разговаривали, «невзначай» выстрелили ракетой и даже дали оттуда одну пулеметную очередь, впрочем довольно удачную: пулеметчики сбили наблюдателя с вышки острова Хэстэ.
Перепахав снарядами ложную позицию и не слыша ответа, противник решил было, что батарея уничтожена. Но Куэн проявлял признаки жизни. Вился дымок над кухней. Топилась баня. Ходили по острову люди, и, наконец, курсировали шлюпки и катера. Финны снова обрушились на Куэн, расширив площадь обстрела. По маленькому Куэну били минометы с Хэстэ, полевые орудия с Эльге и даже дальнобойные с Данскура. По острову пристреливали оружие. Его бомбили, как запасную цель, не оставляя живого места Все пылало, дымилось, обугливалось: батарейцы ходили закопченные.
Осколком повредило дульный срез орудия, которым командовал Леонид Суденко. Это был самый бедовый боец на острове. В разгар обстрела, когда Куэн пылал костром, он ходил в чистой фланелевке, сдувал с себя крошку взрывчатки, уверяя, что порох на нем может вспыхнуть, как на огне, и приговаривал: «Снаряда не боюсь, но запалом для фашистского пороха быть не желаю». Над покалеченной пушкой Суденко сокрушался ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы продумать хитроумный план мести. Командир разрешил Суденко укоротить орудийный ствол. Короткоствольную пушку перетащили на старую, изрытую снарядами позицию. На этой позиции Суденко тренировал расчет по собственной программе. Бойцы проделывали все положенные движения наводчиков, заряжающих, досылающих, затем по команде одни снимали с тумбы ствол и тащили его в укрытие, другие освобождали тумбу от держащих ее болтов, третьи сваливали набок и все сломя голову мчались в убежище.
Наконец Суденко попросил командира батареи выделить ему снаряды. Командир поскупился: «На первый раз даю вам двадцать штук. Вытяните у финнов сорок — добавлю еще…» Первыми же снарядами короткоствольная пушка зажгла наблюдательную вышку на Хэстэ. Выпустив двадцать снарядов, комендоры спрятались. Прошло пять минут. Несколько батарей навалилось на позицию Суденко. Противник, видимо, решил, что батарея, которую он считал уничтоженной, воскресла. Суденко выпросил у командира еще сорок снарядов. Короткоствольная пушка повторила налет. Двадцать снарядов она выпалила с такой скорострельностью, будто било не одно, а по меньшей мере три орудия. Внимание противника вновь отвлекла ложная цель. «Еще две-три гастроли, и вся артиллерия Маннергейма будет работать на нас», — торжествовал Суденко. Вечером на остров позвонили с материка: «А ну-ка, поработайте вашим чудом». Суденко попросил разрешения ночью стрелять трассирующими. «Так финны же сразу разберут, что стреляет одно орудие?» — «Ничего они не разберут. Буду переставлять целик при каждом выстреле. А трассу финны видят только тогда, когда снаряд перелетает за опушку леса…» С Ханко наблюдали за действиями Суденко, удивляясь его ловкости: лес и верно скрывал начало трассы, и со стороны казалось, будто снаряды летят из разных мест. Финские батареи ответили. И тотчас ханковская артиллерия нанесла финнам сильный контрбатарейный удар. На другой день противник не отвечал на выстрелы Суденко. «Неистребимый артиллерист» досадовал: слишком непродолжительна была его страшная месть. А в ночь, когда пришли на Куэн политотдельцы, начался невиданный до того обстрел. Рвались снаряды и мины разных калибров.
Фомин нашел Суденко в землянке возле орудия. Фомин растерялся, не зная, с чего начать разговор: вынуть, как он проделывал это когда-то, блокнот и записывать сухие ответы на скучные вопросы глупо и просто невозможно в темноте, а стоять и молчать тоже нелепо.
— Вы с Украины, Суденко? — спросил Фомин.
— Точно, товарищ политрук. Из-под Золотоноши.
— Я там бывал, — обрадовался Фомин. — В бывшей Богушковой слободке, а ныне в Чапаевке.
— Так это ж моя родина! Я ж чапаевец!
— Партизанское село! Лучший на Украине стадион.
— Точно. Я ж его и строил. Вот этими руками… Вы к нам не с московской командой приезжали?
— Ну да, с футболистами завода «Серп и молот».
— Так мы же вам еще проиграли одиннадцать к нулю.
В темной землянке прокатился смешок.
— Ты, Ленечка, наверно, был центром нападения со стороны «нуля»?
— Дробь! — Этим артиллерийским словечком Суденко хотел сказать: «Отставить!» — Наши дают.
Над островом с рокотом, колебля деревья, пронеслись: тяжелые снаряды Гангута, и где-то близко затряслась земля — так близко, что с крыши землянки посыпалась щебенка, а Фомин сразу ощутил, что противник рядом: днем, наверно, видно друг друга.
Для Куэна настала минутная передышка. Но когда Гангут прервал огонь, финские снаряды снова полетели на Куэн, и на этот раз прямо к землянке.
Суденко выскочил наружу и подбежал к ближайшей сосне.
— Кажется, нас обдурили, — ворчал он, прижимаясь к дереву.
Дождавшись очередного снаряда, Суденко крикнул пулеметчику:
— Стреляй, Суббота, сколько влезет, по пляжу на Хэстэ, пока я не свистну, — и полез на дерево.
Фомин ничего не мог понять. Он знал только, что между упавшими снарядами, пляжем и пулеметом матроса со странной фамилией Суббота есть прямая связь.
Как только крупнокалиберный пулемет открыл огонь, стрельба по землянке прекратилась. Суденко, не слезая с сосны, свистнул. Пулемет замолчал, а перед землянкой вскоре опять разорвался снаряд.
— Так и есть! — крикнул Суденко, слезая с дерева. — За пляжем между двумя соснами вспышки. Слышите, полевое орудие бьет, снаряды опережают звук выстрела. Это они выставили кочующее орудие на пляж, прямой наводкой нас расстреливают. Дудки!..
Фомин даже не заметил, что Суденко острит и рисуется специально для него, для его журналистского блокнота. Этот матрос — храбрец, и поэтому все его шуточки казались Фомину остроумными и достойными газетных страниц. Но как изменился сам Суденко, когда к землянке пришел Власов и тут же, возле «чуда», вручил ему кандидатскую карточку. Он сразу стал простым, скромным парнем. Хотя речей тут не произносили и сам Суденко тоже не сказал ни слова, но по той тихой торжественности, с которой он взял в руки партийный документ и спрятал его на груди под бушлат, Фомин понял, с какой силой страсти он будет воевать впредь.
Возвращались с Куэна на рассвете, при первых лучах солнца. Фомин задумался: как уложить все, что он видел, в рамки газетного очерка? Он мысленно сочинил начало очерка и придумал заглавие: «Чудо-пушка Леонида Суденко», — это прозвучит просто и с долей юмора. Но тут ему пришла в голову мысль, что о пушке-то, пожалуй, и нельзя пока писать: попадет газета врагу в руки — пушку разобьют. «Что же, — с горечью подумал он, — придется секретарю редакции Фомину остудить корреспондента Фомина и безжалостно сократить его очерк до размера корреспонденции в тридцать строк».
* * *
В редакции Фомин застал Расскина — тот сидел на столе, окруженный сотрудниками, и что-то читал вслух. Фомин пробрался к железной печурке, ощупал ее — она была холодной — и присел. Он уже знал от сотрудников, что комиссар базы частенько захаживает в редакцию. Расскин никогда не передавал приказаний через посредников. Он приходил в подвал, сам все рассказывал, да при этом еще сообщал такие важные подробности, что сотрудник, выполняя приказание, испытывал благодарность к комиссару, который счел нужным раскрыть ему подоплеку дела. Журналисты любят быть осведомленными, и Расскин, кажется, всегда учитывал это обстоятельство. Он доверял редакции, а доверие ко многому обязывало.
Фомин понял, что Расскин читает вслух важный приказ Главного командования о положении на фронтах. Приказ был секретный, и, быть может, комиссар читал его не полностью. Но Фомину хотелось верить, что в редакции комиссар читает все. Приказ был очень суров и правдив. В нем говорилось о наших неудачах, хотя у нас не принято было такие слова произносить вслух. Фомин душой ощутил, что пришло самое главное в жизни, речь идет о жизни и смерти государства, о жизни и смерти народов нашей страны. Всенародная Отечественная война — это не на неделю и не на один месяц. Поднимаются миллионы людей, никакой пощады, никакого послабления не может быть малодушию, проявлению паники или трусости.
Расскин дочитал приказ и сказал, что по приговору трибунала один лейтенант расстрелян за отказ ехать на передовую, на острова. Фомин почувствовал физический гнет от того, что это случилось на Ханко. Страшные слова «трус», «дезертир» звучали для него как отвлеченные понятия — он не мог представить себе, что подобное может быть здесь, на его Гангуте, где он находился лишь несколько дней, но где все представлялось ему Героическим. Но Расскин добавил к сказанному, что и здесь возможны случаи трусости или паники, если не принять жестких мер укрепления дисциплины.
— Иногда малодушие прикрывают пьянством, — сказал Расскин. — Все равно, мол, пропадать — такова несложная психология паникера. Тут мы будем беспощадны, и вы, газетчики, обязаны помочь в этом командованию.
Фомин понял, что комиссар не склонен к общим рассуждениям, он обращается к нему как к равному, вместе решающему боевую задачу, и это ему было по душе.
— Не думаете ли вы, друзья, что название газеты устарело? — спросил вдруг Расскин.
— Мы уже говорили тут между собой, что «Боевая вахта» — это что-то слишком мирное, — сказал Фомин. — Наступательности в этом нет. Хотелось бы в заголовке видеть слово «Ханко». Но утверждают, что это раскроет дислокацию гарнизона.
— Теперь можно, — сказал Расскин. — Только уж раскроем, что мы не на Ханко, а на Гангуте. Заголовок газеты должен каждый день напоминать бойцу о национальной гордости народа, о мужестве. Назовем газету «Красный Гангут»?
— Пахнет гражданской войной, — возразил кто-то из сотрудников.
— Вот и хорошо, — горячо вступился Фомин. — Мужество истории, помноженное на силу революционного советского героизма.
— Тогда так и доложу в Таллин: «Красный Гангут». А вас, Борис Иванович, — обратился Расскин к художнику Пророкову, — разрешите поздравить с успехом. Первые ваши рисунки отправлены финнам довольно оригинальным способом. — И Расскин рассказал про проделку Думичева на Петровской просеке.
— Можно каждый день на четвертой странице давать отдел сатиры и юмора, — волнуясь, предложил Пророков. — И листовки можно выпускать…
— Линолеума не хватит, — сказал Фомин.
— Не хватит — будем резать на паркете.
— Поддерживаю, — сказал Расскин. — У нас впереди трудные дни, и смех нам нужен злой, уничтожающий. Солдат хочет смеяться над врагом. Пусть все знают, что Гангут смеется над врагом и бьет его. А материалом снабдим с избытком: и линолеумом и темами…
Расскин выложил на редакционный стол номер финской провинциальной газеты «Вострам Нуланд», отобранный у одного из пленных, и пачку писем на ханковский фронт из финляндского тыла.
Газета, предназначенная для населения западного побережья Финляндии, в некрологе сообщала:
«В городе Ганге на восемьдесят пятом году жизни тихо скончалась вдова Хедвиг Локс».
— Бильярдисты называют такой прием «от борта — в угол», — рассмеялся Фомин. — Читатели должны из этого заключить, что Гангут занят финскими войсками…
— И что усилиями маннергеймовского правительства здесь даже созданы условия для тихой смерти финских старушек, — подхватил Пророков.
— Вот вам и начало для отдела «Гангут смеется», — решил Расскин. — Сатира может открыть огонь на поражение.
— Тут еще один блестящий материал, — сказал Пророков, перебиравший письма с приложенными к ним переводами. — Слушайте, что пишет финская дама мужу на фронт: «Дорогой Юган. На днях мы слушали радио о том, что скоро нас направят на жительство в Ганге. Говорят, задержка происходит исключительно из-за русских мин, которые еще не убраны. Что же ты мне не пишешь — собираться или обождать?»
— Пусть немного обождет.
— Препятствий, черт возьми, действительно много.
— Это можно графически изобразить в трех рисунках, — предложил Пророков. — Первый — «частые бомбовые осадки»; второй — «непроходимые леса советских штыков»; а третий — «дороги, испорченные фашистскими могилами»…
— Замечательно! И все это назвать: «Естественные препятствия на подступах к Ханко».
— Я вижу, вы специалист по заголовкам, товарищ бригадный комиссар, — улыбнулся Пророков. — У нас в «Комсомольской правде» дать хороший заголовок считалось особым искусством.
— Люблю я вас, газетчиков, — сказал Расскин. — Гордая и боевая профессия; большевистский журналист Ленин был вашим великим коллегой.
— И мы любим свое скромное дело, — тихо сказал Фомин. — Но мало нас. Нет поэта. Нужен специальный корреспондент…
— С вами начнешь по-хорошему говорить, так вы сразу забываете про субординацию и стонете в присутствии начальства.
— Наоборот, Арсений Львович, мы помним, кого и о чем надо просить!
— Нет у меня людей! — рассердился Расскин. — Вот Борис Иванович Пророков обучает Шпульникова. Ищите и вы поэтов среди матросов. Сейчас стихи пишет весь гарнизон. Привлекайте актив. Репнину закажите какую-нибудь историческую статью. Вашему приятелю Томилову… Помощников у вас много… — Расскин заторопился к выходу, словно спасаясь от новых просьб.
Назад: Глава четвертая Досрочный выпуск
Дальше: Глава шестая Над Гангутом