ПУТЬ АРМИИ
Где-то под Апостоловом, после знаменитого боя с кавалерией генерала Бабиева, ехал Чубенко на алой, как закат солнца, тачанке нового и лучшего своего пулеметчика, кузнеца Максима. Донбасский полк, выдержав в составе всей армии многочасовой победоносный бой с белой гвардией, преследовал изворотливого врага, который кинулся к Днепру. Чубенко, исхудавший и еще слабый после тифа, и усатый Максим с важным и независимым видом восседали на тачанке, позади опускалось солнце.
Чубенко держал в руке выкованную из железа розу, оценивая ее глазом средневекового цехового мастера.
Это было чудо искусства, вдохновения и терпения, нежное создание замечательного молотка, радость металла, который расцвел, цветет и осуществляет хрупкое прорастание живых клеток.
— И скажу тебе, командир, каждый лепесток молотком выковывал, а вся роза из цельного куска, ничего в ней не приварено, не припаяно, точно выросла она у меня из железного зерна и привой был из металла. Я, потомственный кузнец-оружейник, для всей армии пулеметы мастерил и весь мир исходил, как журавль.
Чубенко оглянулся: за ним сплошной колонной громыхал полк после боя под Шолоховом, полк, пополненный по окончании польского похода, опять расцветший донбасской славой, на тачанке стоял пулемет, усовершенствованный и пристрелянный, послушный и поворотливый, выверенный, надежный “максим”.
— Ты не поверишь, командир, до чего это хитрая штука — ковать розу, чтоб была она нежной и бархатистой, чтоб роса на нее по ночам садилась — на черную мою и вечную розу. Люблю красивую, ажурную работу, хочется быть мастером на весь мир и чтоб жизнь повсюду стала краше, солнечней. Вот на алой тачанке ездим, а до этого у меня была другая тачанка — вся в зеленых цветочках, в румяных яблоках да в подсолнухах, где придется.
Перед кузнецом весь мир открыт, а ежели к тому еще он отколотил урядника в пятом году да подранил жандарма, ежели он пел “Марш, марш вперед, рабочий народ” да носил красное знамя, то его бродячую судьбу можно заранее угадать. Вот я и двинул в широкий мир.
Выковать розу не всякому по силам, и я то и дело брался за эту работу, чуть только выпадет свободная минута. Сидя в тюрьме перед вечной ссылкой, я все себя спрашивал, хватит ли моей жизни на ссылку. Шли дни, шли ночи, и дней было без счета, и я понял, что жизнь моя короче дня, всю ее передумал за один день, и еще не мало осталось этого дня для тюремной скуки.
Но вот повстречался я с молодым смертником, убил он пристава, его за это должны были повесить.
— Эх, кузнец, кузнец, — говорил он, содрогаясь всем своим существом под гнетом предсмертных мыслей, — не сковать нам, кузнец, розы. Растет она нежными утрами, когда пьет росу, а мы ложимся окровавленными ей под ноги, эх, кузнец, кузнец, если б тебе удалось выковать розу, она ведь медленно растет, наша роза революции.
И его повесили, едва засерел рассвет, под жуткие крики всей тюрьмы, мы кричали, били табуретами в дверь, рвали на себе одежу, крушили окна. Молодой мечтатель расстался с жизнью под гром и неистовство наших протестов, хотелось бы знать — какую музыку услышу я на той последней меже?
И вот запомнилась мне та роза, и стал я ковать. Когда я брался за молоток, мне казалось, что все кузнецы мира берутся за молотки и бьют и бьют молотками, мне помогая. Словно игла пробуравила мне мозг, день и ночь я чувствовал ее — эту мою розу. Когда человек одержим одной лишь думой, того человека ничто не возьмет — ни голод, ни холод, ни жара, ни смерть. И наверно, потому я остался жив, мыкаясь столько по свету, что ковал свою железную розу.
Доковал ее в пустыне. Проснулся среди ночи на холодном песке, проснулся в горячке и нетерпении, во сне я кончил ковать свою розу. Я видел еще ее густой багрянец, ощущал в руке ее тяжесть, на лице — ее тепло. Я еще дрожал, но действительность заполняла мой мозг, вот все ушло, и только звезды мерцали надо мной в чужом южном небе. Вон перед нами, командир, чуть виднеется на востоке в темновато-голубой вышине красная звезда Альдебаран, она будет подниматься все выше и выше, скоро все созвездие появится на потемневшем небе, восемь видимых звезд, острым углом, журавлиным ключом вечности.
Но в тот раз надо мной сиял Южный Крест, я лежал в пустыне Атакама у дороги к границе республики Перу. И в городе Арика, на берегу океана, я доковал мою розу. Произошло это в кузне местного кузнеца, под плеск океанской волны, удивительно пахучими розовыми цветами цвел какой-то кустарник. Был 1917 год.
И тогда прошел я с розой еще немалый путь, покуда не оказался вон там, под Шолоховой, на участке твоего Донбасского полка. Прошел Республику Перу, Эквадор, Колумбию, добрался до Европы, отведал французского концентрационного лагеря, итальянской тюрьмы, греческого и турецкого гостеприимства, оно оказалось не слаще лагеря и тюрьмы, и, наконец, попал в Севастополь, и оттуда к себе в Гуляй-Поле. И пришел я вовремя, еще помог выгнать генерала Деникина.
Вдоль пути подымались высоченные зарева пожаров, на востоке за Днепром слышна была далекая канонада, Донбасский полк, не останавливаясь, устремился на восток к Каховке. На розу, лежащую в руке Чубенко, падали отблески пожаров. Красноватый туман окутал осеннюю степь. Ночь стояла холодная.
— Тогда же, командир, я встретился со своим другом Артемом. В позапрошлом году его выбрали главой Криворожско-Донецкой республики, шахтерской державы рабочего класса. Знавал я его еще по Брисбэйну, в Австралии, он туда почти в одно время со мной из Шанхая прибыл. Мы работали с Артемом на прокладке железной дороги, возле Брисбэйна. По субботам кончали в час, потом стирали белье, и Артем напевал свою любимую: “На высоких отрогах Алтая стоит холм, и на нем — есть могила совсем забытая”. А там усаживались у костра перед палаткой, раскладывали еду на ящике с прибитыми к нему ножками, а ножки устанавливали в наполненных водой банках из-под консервов: муравьев в Австралии уйма.
О чем только тогда не было говорено у огня! Бывало, после целой недели работы мы шли купаться и удить рыбу, речушка маленькая, на крючок ловились черепахи да кое-где вьюны, а ночью вода почему-то светилась, и Южный Крест сиял над нами, Артем рассказывал, а я слушал.
Полюбил я Артема, моего учителя. Как подсолнечник к солнцу, тянулся я к нему. Встретились мы на Донбассе в прошлом году, узнали друг друга: “Помнишь, как ирландцев на канате перетянули?” А перед нами — свежее поле боя, мороз, и пар еще шел от трупов.
— Пробил час, — сказал мне Артем, — до последнего вздоха будем биться за нашу революцию.
Чубенко взглянул на часы и отдал приказ остановиться. По дороге промчалась какая-то конная часть. Донбассцы стали кормить лошадей. Костров не раскладывали. Холод пронимал до костей, не прикрытая снегом земля промерзла. Бойцы приплясывали возле подвод, чтобы согреться. Вокруг беззвучно занимались один за другим пожары. В их мигающих живых отблесках вереница подвод Донбасского полка то появлялась, го погружалась в морозную темень.
Чубенко принялся обходить полк, проходили часы глухой ночи, далеко справа что-то сильно горело, озаряя ровный бесконечный простор голой степи. Кузнец со своими двумя помощниками напоили из степного колодца лошадей, задали им овса, чернобородый Сербии и второй кузнецов помощник, веснушчатый безусый Ляшок, заспорили.
— Трогай, — крикнул неугомонный Чубенко, — трогай, донбасская республика!
— И вот я, — продолжил свой рассказ кузнец, когда тачанка тронулась, — по приказанию Артема вернулся в Гуляй-Поле. Мне предстояло поработать в этом махновском гнезде, подыскать людей. Как-то сижу я на крылечке, проходит Махно, помахивая нагайкой, поздоровался со мной и говорит:
— Гляди, Максим, знаю, чем дышишь.
При нем в Гуляй-Поле находилась и его “батькова черная сотня” с Кирюшей.
Махно, собрав на площади большой сход, сказал речь. И вдруг мы ввязались в дискуссию с ним, чувствуя, что толпа нас поддерживает. Это был великолепный митинговый поединок, и все понимали, что “батько” проигрывает. Махно стал тогда молча слушать о грабежах, контрибуциях, бочках с золотом, о пытках, расстрелах, убийствах.
Когда наш товарищ закончил обвинительную речь, Махно как-то зловеще усмехнулся. Потом сошел с помоста, специально для него выстроенного, двинулся сквозь мигом расступившуюся перед ним толпу, схватил моего товарища за руку и потащил за собой на трибуну. Маленького роста, с бабьим лицом, с длинными поповскими лохмами, Махно был очень смешон, когда тащил весьма плотного парня, который с ним дискутировал. Толпа притихла. Мы ждали — о чем будет дискутировать Махно дальше.
“Батько” взобрался на трибуну, продолжая тащить своего оппонента. Они стояли перед тысячной толпой. Махно молча выхватил револьвер и выстрелил в нашего товарища. Толпа шарахнулась прочь от трибуны. Мы открыли стрельбу, но Махно на трибуне уже не оказалось. И мы поспешили выскочить из толпы, которая внезапно стала враждебной.
Отстреливаясь, бежали мы по Гуляй-Полю. И преследуемые со всех сторон, засели в хатенке у товарища Ляшка, наспех заложили окна, спровадили старую мать Ляшка к соседям, заперли дверь, подперли чем попало, разложили оружие и патроны так, чтобы были под рукой.
— Подходи, — крикнул кто-то из наших, — контора пишет!
Было нас одиннадцать.
Не охоч я до похвальбы, но контора наша писала как надо. Бой затянулся до ночи, стрелять мы умели, а отступать было некуда. Мы бросали гранаты, и в нас бросали гранаты, мы стреляли из бывшего у нас пулемета, и в нас стреляли из пулеметов, и всячески пытались поджечь нашу хатенку, но подожгли соседскую, налетал порывами весенний ветер, время от времени он доносил запахи озими, ржание лошадей и кукование кукушки.
Соседская хата полыхала, пламя вздымалось к самому небу, ее тушили, искры летели на сарай, на ригу, занялась еще одна усадьба, нам не давали передышки ни на минуту, опасаясь как бы мы не воспользовались переполохом и не сбежали. Нас мало уже оставалось в живых. Из одиннадцати стреляло пятеро, да и те — залитые кровью своих и чужих ран, обессиленные, ослепленные и оглушенные взрывами.
Мы знали, что вот-вот нам придет конец, но перед глазами вставали нам на смену тысячи, которые завершат наше дело, нашу борьбу, почтят нашу память. И нам легко было умирать, страх смерти не разрывал нам сердце, совесть не грызла за праздно прожитую жизнь, мы прожили достойно и умирали мужественно — перед нами проносились все те, кто погиб за нашу революцию, и мы не знали, достойны ли мы стать хотя бы близ этих славных имен.
Ветер повернул в сторону нашей хатенки, и она занялась. Махновцы приостановили стрельбу, ожидая, что мы выбежим во двор, мы тоже не стреляли, хата наполнилась дымом, обдавало огнем, провалилась крыша. Тогда мы встали и запели и пели, пока не потеряли сознания. Мы не уславливались петь, кто-то начал, и мы поняли, что эта песня — последний дар, который поднесла нам жизнь.
Ляшок и Сербии, слушавшие рассказ, повернулись к кузнецу.
— Мы пели “Вставай, проклятьем заклейменный”, — сказал Сербии.
Чубенко сидел с железной розой в руке, над ним в вышине поблескивал Альдебаран и все созвездие — журавлиный ключ вечности. Потом вынул из кармана небольшую книжечку, развернул ее, немного полистал и при зареве окружающих пожаров раздельно, слово за словом прочитал переписанное собственной рукой: “Революция есть война. Это — единственная законная, правомерная, справедливая, действительно великая война из всех войн, какие знает история”.
— Вот великие слова, — сказал Чубенко, — слова товарища Ленина.
Чубенко углубился в книжечку и снова прочел: “Пролетариат нигде еще в мире и ни разу не выпускал из рук оружия, когда начиналась серьезная борьба, ни разу еще не уступал проклятому наследию гнета и эксплуатации без того, чтобы померяться силами с врагом”.
— Старики металлурги сказывают, — продолжал Чубенко, — что сталь сварить, как жизнь прожить, — и тяжело, и страшно, и конец трудный. А мы ведь не сталь варим, а революцию, и до чего же сильно нужно накалить печь, каким быть мастером, чтобы, получив плавку, отлить прекрасную форму, и встанет тогда стальная держава, пролетарская твердыня. А нам, рядовым бойцам, нужно любить будущее и отдавать за него жизнь.
— Нас троих вытащили из огня, — сказал кузнец, — меня, Ляшка и Сербина. Вот мы и выкрасили тачанку в красный цвет. Чтоб махновцы узнавали.
— Они нас и на том свете узнают, — хмуро отозвался Сербии, — до того мы им, собакам, в печенки въелись.
Красная тачанка пробивалась с Донбасским полком к Днепру. Полк выполнял приказ армии. Издалека повеяло влагой, цель была уже близка. В четвертом часу утра остановились на высоком берегу. Дул холодный ветер. За Днепром на равнине лежала Каховка. Внизу у воды продвигались части Шестой армии, саперы наводили мост.
— Спасибо за компанию и бывайте здоровы.
Чубенко сел на коня, отдал приказ остановиться, а сам поехал вперед и стал смотреть в бинокль. Перед ним за Днепром лежала Каховка. Забрезжил рассвет октябрьского дня, хмурый и туманный. Нескончаемая молочная равнина распростерлась до горизонта, который едва светлел на востоке.
Это был знаменитый каховский плацдарм Красной Армии, арена ожесточенных августовских боев с корпусом генерала Слащева и кавалерией генерала Барабовича. Несокрушимый островок в степях Таврии, упирающийся в широководье Днепра, несколько рядов колючей проволоки, окопы, опорные точки, плацдарм занимала легендарная сибирская дивизия. Натиск кавалерии генерала Барабовича разбился о заграждения и о мужество защитников плацдарма, атаки корпусов генералов Слащева и Витковского не смогли разгрызть этот каховский орех.
На глазах у Чубенко плацдарм ожил. В сером туманном рассвете разгорался бой. В сером рассвете где-то далеко в степи ползли несколько черепах, и каждая стреляла из пушек и пулеметов… “Танки”, — подумал Чубенко. За черепахами покатились волны пехоты, броневики, земля ухала от взрывов тяжелых снарядов, тысячи пулеметов, казалось, сшивали пулями гигантские стальные листы.
Одиночные выстрелы и даже залпы бойцов терялись в этом хаосе, Чубенко подумал о тех, кто сидел в окопах под этим смертоносным ливнем, наперекор неистовству белой гвардии, наперекор танкам врангелевского поставщика — мирового капитализма.
В окопах сидели горняки Кизила, рабочие Урала, сибирские партизаны — победители Колчака.
— Они еще не видели танков, им не выдержать такого штурма, — вслух произнес Чубенко, — мне хочется быть там, умереть с ними.
Тем временем понемногу светлело, белые возобновили атаку на плацдарм, Чубенко видел, как под прикрытием танков и бронемашин подтягивались резервы, как выбегали им навстречу из окопов маленькие человечки и бежали прямо на танки, падали и снова бежали.
— Таких не испугаешь, — прошептал Чубенко, и сердце его переполнилось великой радостью и нежностью к бойцам.
Становилось светлей и светлей, и тогда на небе показались самолеты. Чубенко насчитал их семнадцать. Они летели с юга, развернулись к атаке и принялись бомбить плацдарм. Страшно было смотреть, как вздымались взрывы их бомб. Чубенко весь трясся от ярости, было невыносимо видеть, как гибнут его товарищи, он выхватил револьвер и выстрелил, сам не понимая, что делает.
— За мной! — крикнул он, — за мной! — словно его отряд мог тут же взмахнуть крыльями и перелететь расстояние до врага.
Донбасский полк задержался у переправы. Бойцы принесли Чубенко кожушок — “ты слабый после тифа”. Днепр катил свои тяжелые серые волны, понтонный мост то поднимался, то опускался под ногами. Шла переправа войсковых частей на плацдарм, наконец дошла очередь и до Чубенко. Поздним осенним утром, выполняя приказ, перешел он с полком на другой берег, бой на плацдарме то потухал, то опять разгорался с яростью вулкана, но где-то далеко.
Чубенко не довелось принять участие в сражении: плацдарм отразил все атаки, захватил двенадцать танков и бронемашин, разгромил в пух и прах белый корпус. Это была блестящая победа. На поле боя остались танки. Они безжизненно стояли перед телами своих господ. Трупы офицеров — на рукавах черных гимнастерок нашиты белые черепа и кости над ними, с надписью. “Не боюся никого, кроме бога одного”, — прочитал Чубенко.
Танки стояли бок о бок, вокруг лежало много трупов красных бойцов, которые мужественно пошли в неравный бой и победили.
На свежей озими в стороне от окопов сидел белый офицер. Ему по колени оторвало ноги. Перевязать его еще успели, но в паническом бегстве его сбросили с повозки. Бинты на коленях пропитались кровью, офицер сидел, зажмурив глаза, и покачивался, не то без памяти, не то пьяный. “Наш отец — широкий Дон, наша мать — Россия, всюду нам ведь путь волен, все места родные”, — донеслось откуда-то.
И еще Чубенко повстречался небольшой конный отряд, который вез хоронить своего командира.
Это была совсем иная смерть, вот так бы умереть — суровая торжественность и печаль бойцов отряда взволновали Чубенко, не раз смотревшего в глаза смерти. И он присоединился к отряду, сопровождавшему с шашками наголо своего командира.
А командир лежал на тачанке и глядел в небо, голова его покачивалась в такт рессорам, казалось, он твердил, покачивая головой: “Как же это я дался смерти, товарищи, как же это я дался?” — и кудрявый чуб его колыхал ветер.
Над перекопской равниной несутся осенние тучи, журавли — нескончаемыми ключами, холодная земля, степной октябрь. Пятидесятитысячная армия барона Врангеля бросает в бой офицерские бригады дроз-довцев, корниловцев, марковцев, подтягивает резервы кубанцев, донцов, концентрирует танки и бомбовозы, на нее нацелились пять армий красного Южного фронта. Осень тысяча девятьсот двадцатого года гремит в степях глотками тяжелых орудий, цокает сотнями тысяч конских копыт, рокочет моторами танков и штурмовой авиации, ворочает армиями двух исторических эпох.
— Если уж говорить о Ватерлоо, — сказал молодой генерал, — то я не вижу здесь Наполеона Бонапарта.
Он засмеялся, этот вчерашний кубанский есаул, рыжий и рябой, грубый и задиристый. “Вот он, наш новый генералитет”, — подумал его собеседник, седой генерал, стриженный ежиком.
— А дело все-таки идет к Ватерлоо, — продолжал молодой, — красные будут разбиты и истреблены.
Беседующие сидели в штабе, молодой потягивал коньяк, старый — молоко.
— Собственно, — сказал старик, поставив стакан, — под Ватерлоо никакого сражения не было.
— Как не было? А история?
— Первое сражение произошло под Линьи, где Наполеон разбил вдребезги прусскую армию Блюхера, а сам Блюхер — старый рубака, неподкупный, мужественный генерал, хоть и с весьма скудным образованием, — во время переполоха свалился с лошади, и его долго не могли найти. Но начальником штаба у него был Гнейзенау, товарищ Шарнгорста, не знаю, говорят ли вам что-нибудь эти имена…
Молодой промолчал, с остервенением хлебнув коньяку.
— И Гнейзенау, блестящая голова, отдал верный приказ, в каком направлении отступать разбитым прусским войскам. А Наполеон тем временем ввязался у горы святого Жана в бой с английскими войсками Веллингтона и, сломив сопротивление, готовился разбить их наголову. Но тут подоспели, уже однажды битые, Гнейзенау с Блюхером и помогли богине Победы перейти от Наполеона на противную сторону. А Ватерлоо — это просто деревня, где стоял штаб армии Веллингтона восемнадцатого июня в тысяча восемьсот пятнадцатом году.
В штабе наступила пауза, во время которой слышалась далекая канонада, ржание лошадей и завывание ветра.
— Боевая операция, приводящая к уничтожению неприятеля, — это Канны, — продолжал старый генерал, — вам не приходилось этого изучать, ваше превосходительство?
Залихватский рябой есаул в генеральских погонах покраснел от злости. Он взглянул на старого генерала и подумал, что ничего не стоит перерубить его, как лозу.
— Мы беседуем о заднепровской операции, — пробурчал он.
— Тем более вам не помешает знать о Каннах, — не спеша тянул старик, — это те самые Канны, о которых писал известный граф Шлиффен. В двести шестнадцатом году до нашей эры гениальный карфагенский полководец Ганнибал с пятьюдесятьютысячным войском уничтожил неподалеку от Канн семьдесят тысяч римского войска консула Теренция Варрона. Непобедимая карфагенская кавалерия во главе с Газдрубалом опрокинула кавалерию римской армии на правом крыле, промчалась по войсковым тылам и разгромила кавалерию левого римского крыла. В результате блистательного маневра Ганнибала римлянам пришлось отбиваться со всех четырех сторон одновременно, и карфагенские войска уложили на месте почти всех римлян. Да, Канны.
— То же будет и под Каховкой, — сказал молодой, — у римлян — Канны, у красных — Каховка.
Генерал с седым ежиком покачал головой.
— Эта смелая операция за Днепром, может быть, н завершится успешно, но генералу Бабиеву следует весьма и весьма остерегаться всевозможных неожиданностей, — процедил он сквозь зубы.
Рябой есаул пожал плечами, его генеральские погоны стали торчком, он знал, что на расстоянии человеческого голоса стоит бригада его головорезов и в решительную минуту он выведет их из резерва на преследование разгромленных красных.
— Не полагаете ли вы, ваше превосходительство, — сказал он, — что наш третий корпус и кавалерия генерала Бабиева ушла за Днепр только ради того, чтобы вернуться обратно?
Старый генерал допил молоко, прошелся, прихрамывая, к двери, повернул назад, его раздражала заносчивость этого мужлана.
— Хорошо, если вернутся, — буркнул он. — Ведь командовать красным фронтом поручено Фрунзе, — резко произнес он немного погодя, — и я бы не желал, — он остановился, глядя в окно, — я бы не желал, чтобы это были дурные вести…
Однако вбежавший в комнату офицер вовсе не походил на доброго вестника.
— Конец! — крикнул он. — Заднепровская операция провалилась! Под Каховкой погибли все танки! Сволочи!
Он повалился прямо на стол, на его губах выступила пена. Рябой есаул в генеральском чине мигом выскочил во двор, и оттуда донеслись его неистовые ругательства и нелепая команда бригаде.
Перекопская равнина начинается за Днепром, голый черный простор — ни реки, ни дерева, там и сям разбросаны редкие деревни и хутора, со всех сторон их окружают, точно море, жалкие островки — необъятные владения Фальц-Фейна. Осеннее солнце недолговечно, изредка выглянет оно из-за туч, которые как венчики разбросаны по небу. Конец октября студеный, похрустывает сухая и мерзлая трава. Весна детства — далече, в солоноватом тумане, на розовых берегах.
И чабанок Данило верхом на лошади едет по земле своего детства. Он стал уже чабаном, настоящим чабаном, правнуком Данила, сыном Григора. Над ним осень и горьковатый осенний степной воздух. Ни жаворонка в небе, ни аиста в траве, заснули в земле ящерицы, кузнечики позамерзли насмерть, и травы все сухие, и солнце уже не греет, только высоко под тучами улетают в теплые края последние птицы — осень.
Перед Данилом встает прадед, затерявшийся в этой равнине, встают воспоминания детства.
— Топчу, топчу первоцвет, — шепчет он.
Прадед вспомнился ласковый и древний, его старческий голос звучал в ушах Данила во все тяжкие минуты его юношеской жизни. И тогда откуда только брались силы и отвага, откуда рождалась песня — отголосок воли трудящегося рода!
Данило оглядывал убогую степь, точно впервые замечая ее девственность. Он подумал, как будет писать об этом. У него ворох мыслей, о них следует рассказать людям. В его лице род смутьянов завоюет себе право голоса на земле!
Он напишет историю своего рода, как шел этот род долгим вековым путем и пришел в революцию. Пусть же прадед не переворачивается в могиле: правнук запомнил и его слова и отцовскую недолю, запомнил и напишет. Это будет большая книга, и никто в ней не заплачет, как не плакали Данило, отец его, дед да прадед, жуя горький хлеб, обрабатывая земли на панов и богатеев, борясь голыми руками и не находя способа объединиться с другими бедняками.
Книга будет о четырех жизнях, и его будет четвертая, каждая начнется с того же детства. Над ними четырьмя будут петь те же жаворонки, те же травы зашелестят под ногами.
Молодой комиссар ехал по степи своего детства, возвращаясь в полк товарища Шведа, который стоял где-то в открытой степи, на самом крайнем фланге армии.
В штабе молодой комиссар выхлопотал для отряда одежду и сапоги, за ними придется послать, рассказал, как зябнут бойцы, находясь день и ночь в обледенелой степи. Ни топлива, ни кровли, ноги в тряпье, ветер холодный. Швед отыскал крохотный полуразвалившийся хуторок и посылал туда на отдых свой резерв. Лошадей у Шведа было мало, но он считал свой отряд кавалерийской частью, и даже полком, он кричал: “Переведу в пехоту!”, и это являлось самой страшной угрозой.
В штабе Данило не впервые убедился, что отряд не считают регулярным и на ответственные фронтовые участки не ставят, но самого Шведа трогательно любят. В штабе читали его рапорты, в которых он гордо сообщал, что его полк в составе ста двадцати двух сабель готов идти куда угодно. Старый путиловец — начальник штаба — только улыбался.
— Партизанщина, — говорил он снисходительно и в то же время добродушно.
Шведу послали как-то запрос о том, куда исчезли после боя пленные врангелевцы, он ответил, что в борьбе за идеал пленных у него не было, нет и не будет. Данило был единственный комиссар, которого он терпел у себя. И комиссару изо дня в день приходилось обламывать характер Шведа, постоянно наталкиваясь на отпор командира.
Какие только фантастические проекты Швед не выдумывал! Как-то раз, это был не более и не менее как морской десант, Швед намеревался, никого по обыкновению не предупреждая, разместить свой полк на рыбачьих шхунах и трамбаках, доплыть по морю и высадиться ночью вблизи Севастополя. Незаметно подкрасться, налететь, вырезать штабы, захватить, если удастся, самого Врангеля и затем скрываться в Крымских горах и биться, пока не придут свои.
— Сам Ленин узнает об этом, — говорил задумчиво Швед.
В другой раз его проект уничтожения Врангеля едва не кончился для него самого трагически. Улучив момент, когда комиссар отсутствовал (“Я тебе подсунул поддельный вызов в штаб, — рассказывал впоследствии Швед, — жалко было мне брать тебя с собой”), Швед переодел свой отряд в форму офицерского врангелевского полка и двинул на передовую. Он удачно выбрал место и уже готовился пуститься в рейдовую операцию, как вдруг на него налетела красная конная группа. Красные всадники столкнулись здесь с таким фактом: врангелевские офицеры, совсем не принимая боя, со страшной руганью сдались все до единого.
Данило ехал по степи и не мог отвязаться от мысли о неизвестном отряде, который, как говорили в штабе, появился в этих местах. Комиссар пустил коня шагом и затянул было песню, но пел недолго и без всякого чувства. Ветер катил курай и перекати-поле. У дороги лежала лошадь, она изредка поднимала голову и беспомощно оглядывала степь. В полукилометре валялась патронная двуколка без колес, и вдруг Данилу бросилось в глаза, что земля всюду истоптана копытами.
Он двинулся по следам, обнаруживая признаки быстрого, изнурительного марша. Теперь уже было не до пения. Следы вели по направлению к хуторку — базе Шведа. И вот вдали показался и сам хуторок. Над ним кружилось воронье.
Первый, кого увидел молодой комиссар, приблизившись к хуторку, был сам Швед в красных чакчирах и босой. Командир висел на дереве, верхушка которого была срезана снарядом. Вокруг — ни души. Во дворе валялись разбросанные бумаги. У крыльца трупы двух часовых с разрубленными головами. Ветерок кружил по двору сор и бумажки. Сквозь тучу прорвалось солнце, чтоб осветить невеселую картину. И среди тишины и смерти вдруг где-то на чердаке пропел петух.
— Эй, кто тут есть? — крикнул Данило, не слыша собственного голоса.
Он слез с лошади, бросил повод, лошадь пошла за ним.
— Кто есть? — кричал опять и опять Данило, обходя двор и заглядывая в окна.
Никто не откликался. Возле опрокинутой кухни скорчился зарубленный повар — его смерть застукала в ту минуту, когда он чистил картошку и будет ее чистить вечно. У навеса грудой лежали несколько красноармейцев.
Обойдя навес, Данило едва не сшиб живого человека. Это был паренек-красноармеец. Он сидел, прислонившись к стене, изрешеченной пулями, голова его тряслась, губы что-то беззвучно и непрестанно шептали и шептали. Вверху кружилось воронье.
Молодой комиссар перевязал мальчика, напоил. Узнал, что белые ехали с красным знаменем. Швед подумал, что это переодетые наши, дело даже и не дошло до боя.
Так погибли Швед и партизаны.
Данило обнял какую-то изрубленную шашками вишню — такая горечь охватила его, что перехватило дыхание. В воображении пронеслось его трудное детство, обиды в сиротском приюте и тумаки, когда ходил в наймитах. Из глаз потекли слезы. Впервые в жизни Данило заплакал. На земле своего детства.
Перекопская равнина, таврическая степь — поле великой битвы на подступах к Крыму. Две эпохи сводили счеты, столкнувшись в открытом просторе. Революционные армии, управляемые великим полководцем, захватили инициативу в свои руки. Отборная гвардия белых, прекрасно одетая и вооруженная броневиками, танками, авиацией, вынуждена была прибегнуть ко всяким ухищрениям, чтобы выдержать концентрированный удар.
План предусматривал: окружить и уничтожить армию Врангеля в Таврии, не допуская ее отхода в Крым. Шестая армия, отбросив врага, подошла к Перекопу и отрезала ему путь отступления. Легендарная Первая конная ворвалась всей массой в глубокий тыл главных сил Врангеля и отрезала другой путь на КРЫМ — Чонгар. Вторая конная армия, Четвертая и Тринадцатая продолжали выполнять детали железного удара. Врангель устремился, спасаясь от Канн, в Крым.
“Первый этап по ликвидации Врангеля закончен. Комбинированными действиями всех армий фронта задача окружения и уничтожения главных сил врага к северу и к северо-востоку от Крымских перешейков выполнена блестяще. Противник понес огромные потери, нами захвачено до 20 тысяч пленных, свыше 100 орудий, масса пулеметов, до 100 паровозов и 2000 вагонов и почти все обозы и огромные запасы снабжения с десятками тысяч снарядов и миллионами патронов”.
Командующий перечитывал свой приказ по войскам фронта. Он в кожанке и белых валенках сидел в штабе Четвертой армии. У командующего длинные усы, высокий лоб, ясные, спокойные глаза.
Это был подлинный маршал революции. За месяц командования пятью армиями он разгромил блестящими маневрами и смелыми операциями Врангеля и теперь примчался сам на передовую для последнего штурма.
То был командующий, созданный революцией, и он отвечал всем требованиям военного искусства. Он расхаживал, едва заметно прихрамывая, по небольшой штабной комнате и слушал. Его привлекательное открытое лицо, лицо рабочего, оставалось все время спокойно-задумчивым. Казалось, он глубоко ушел в свои думы, весь закованный в панцирь ответственности. Ответственность за жизнь каждого красноармейца, целого фронта, ответственность перед партией за фронт, ответственность перед новым человечеством всего земного шара, о котором он мечтал еще на каторге.
И жизнь армий вставала перед ним во всех деталях, которые бывают часто поважнее недостачи патронов или бойцов. Крайне мало фуража, полное отсутствие топлива, простой питьевой воды, десятиградусные морозы, недостача теплой одежды и открытое холодное небо вместо кровли над головой.
Командующий смотрел, как укрепляют береговые батареи, как возводят позиции, как все живет предстоящим штурмом. У армии не было никаких технических средств, их не успевали подвозить, — таковы были стремительные темпы наступления. Боевые части сами производили необходимые работы — полуодетые и босые на пронизывающем холоде, лишенные возможности хоть где-нибудь погреться, поесть горячего. И ни одной жалобы на невероятные условия работы. Командующий не удивлялся: ему был понятен героизм и преданность его бойцов. Он требовал от них невозможного, и они исполняли невозможное.
Валенок натер ему ногу. Он переобулся, усевшись на цинковый ящик с патронами. Пронзительный морской ветер дул с запада.
Подступы к перекопским и чонгарским позициям были расположены на открытой местности, а сами позиции укреплены всем, чем только возможно. Врангелевские и французские инженеры спроектировали и построили целую систему бетонных и земляных сооружений. Позиции были таковы, что для успешной атаки в лоб, казалось, не оставалось никаких шансов. Перекопские укрепления, высоченный, еще Турецкий древний вал и ров под ним, и если сложить высоту вала и глубину рва, то получилось препятствие метров в тридцать-сорок, опутанное колючей проволокой, защищенное бетонированными окопами, пушками, бомбометами и пулеметами, поддержанное орудийным огнем флота.
Из штаба 51-й дивизии командующий отправился к Перекопу. Наступал вечер. Сумрак и густой туман, ничего не видно даже в нескольких шагах. Беспрестанный грохот орудий. Прожекторы неприятеля не погасали ни на минуту. Загорались вспышки орудийных залпов. Резервные полки 51-й дивизии готовились к решительному приступу. Весь день стоял густой туман, пушки не могли бить, бойцы штурмовали неприятельские позиции почти без артиллерийской подготовки.
Командующий ехал вдоль северного берега Сиваша. Близ дороги ложились вражеские снаряды. Занялся скирд соломы. Под орудийным обстрелом командующий сохранял полное спокойствие. Его командармы и комдивы знали случаи, когда он ходил в атаку в стрелковой цепи.
Комдив 52-й в штабе отсутствовал. Еще прошлой ночью вместе с полками он переправился через Сиваш, и с прошлой ночи на Литовском полуострове неослабно кипит сражение. За это время бойцы ничего не ели, не было и воды. С полуострова — выход в тыл перекопским позициям, которых никак не могла захватить 51-я дивизия. Нужно закрепиться на полуострове и любой ценой взять приступом Перекопский вал.
Дорогой пили чай. Под прожекторами ночь казалась особенно темной. Смеялись, шутили.
В двенадцатом часу ночи командующий прибыл в штаб 51-й дивизии. Комдив с прошлой ночи со своими полками — тоже на Литовском полуострове. Там не прекращались невероятно яростные атаки. Белые усиливали натиск, бросив в контратаку свою лучшую дроздовскую дивизию с бронемашинами. Спустя полчаса после прибытия командующего в штаб линия связи, проходящая через Сиваш, сообщила, что уровень воды повысился, что броды затапливает. Полки обеих дивизий могли очутиться отрезанными по ту сторону Сиваша.
Командующий проявил при данных обстоятельствах всю силу характера и решительность полководца. Царская каторга и ссылка подточили его здоровье, но закалили его волю к победе. Военный талант его равнялся большевистской настойчивости. Победа сама не придет, ее нужно добыть.
И командующий отдает приказ к срочному выполнению: атаковать в лоб Турецкий вал, немедленно и без отлагательств. Мобилизовать жителей ближайших деревень для принятия предохранительных мер на бродах, а кавдивизии и повстанческой группе немедля сесть на коней и переходить Сиваш.
Около трех часов ночи прибыла кавдивизия. Командующий оглядел ее и тут же послал в бой. Вода в Сиваше постепенно прибывала, броды заливало, но переправа была еще возможна.
Еще через час пришли и повстанцы. Их командир и начальник штаба явились к командующему. Они вошли с опаской, точно остерегались западни.
Кто знает, что они замышляли, когда вызвались воевать против Врангеля. Может, им нужны были патроны или небольшая передышка? Возможно, какие-нибудь черные планы побудили Махно дать на подмогу Красной Армии свои полки во главе с Каретниковым? Командующий фронтом еще с Харькова учитывал все это.
Каретников выслушал терпеливые объяснения командующего о причинах спешной переправы через Сиваш. Он задумался, поглядывая на легендарного командующего фронтом. Это был не тот человек, которого он рассчитывал увидеть. Здесь ни дураком не прикинешься, ни криком не возьмешь. Каретников молчал. Его начштаба рассматривал карту.
— Кавалерия не пройдет, — сказал он.
— Мы, революционные повстанцы Украины, — заговорил Каретников, — вместе с вами будем бить Врангеля. Но кавалерии моря не перейти.
— Час назад, — спокойно возразил командующий, — перешла кавдивизия. Я надеюсь, что революционные повстанцы не захотят нарушить свой долг.
Командующий казался внешне спокойным и неторопливым. Он не обнаруживал перед махновцами своего нетерпения. Он ставил вопрос таким образом, будто только от его доброй воли зависит оказать им честь позволить перейти Сиваш и включиться в бой. Он знал партизанские нравы и не настаивал, хотя приходилось взвешивать и беречь всякую минуту. Каретников откозырял и вышел.
Командующему доложили, что у махновцев к седлам приторочены крепко стянутые снопы соломы и камыша. Они хорошо знали условия переправы через Сиваш и только оттягивали время, опасаясь какой-нибудь ловушки.
Каретников и начальник его штаба то приходили к командующему, то снова уходили якобы для выполнения приказа. Дело затягивалось. Вода в Сиваше могла подняться до края, и необходимая подмога не подоспела бы на Литовский полуостров.
— И расцениваю вашу оттяжку, — сказал, наконец, командующий, — как трусость. Может, лучше бы вам разойтись по домам?
Этот прямой удар ошеломил Каретникова. Криво усмехнувшись, он бесшумно вышел. Вскочил на коня, хватил его плетью. Отряд помчался к Сивашу.
Вскоре из штаба 51-й дивизии пришло донесение. Полки, поддержанные с Литовского полуострова, ночью приступом взяли Турецкий вал и преследуют неприятеля. То не было еще завершением задания, ибо впереди путь к Крыму преграждали мощные юшунские укрепления, однако падение Перекопа позволило дивизиям на Литовском полуострове включиться в общее наступление армии.
Командующий подписал приказ о дальнейшем развитии операции и только тогда позволил себе отдохнуть. Вконец утомленный человек прилег на лежанку и принялся растирать больное колено. Было шесть часов утра девятого ноября. Связисты начали передавать приказ. Подпись стояла — “Фрунзе”.
Двухдневное сражение под Юшунью — упорное и кровавое. И Юшунь взята, и в это же время героическим штурмом, штыковой атакой 30-я дивизия одержала победу под Чонгаром. Стремительно и неудержимо армии ворвались в Крым.
Комиссар Герт догнал командира Интернационального отряда Ивана Половца.
— Глянь, какая чудная тачанка, — сказал Герт, — напоминает воздушного аса, выкрасившего свой аэроплан в красный цвет. Когда он показывался в небе, выглядело красиво, хотя и не практично. Тем не менее некоторый элемент психологического воздействия имелся.
— Что-то вроде психической атаки, которую мы выдержали на Сиваше, — заметил Половец, разглядывая проезжавшую неподалеку красную тачанку.
— Толчея здесь, как на ярмарке, — сказал малой Сашко Половец, поглядывая направо и налево.
На странной тачанке сидело четверо. Спереди — бородач и безусый, у пулемета — длинноусый дядя и молоденький худенький красноармеец.
— Картина, — засмеялся Герт, — въезд победителен в последнюю цитадель барона Врангеля.
Позади слышались какие-то выкрики. Бешеным карьером неслись всадники, с грохотом мчались тачанки, мелькая пестрыми коврами. Кони в лентах, ковры по самые колеса, стремительность, роскошь, опера.
— Как поспешают махновцы, — сказал Половец, — на Сиваше они посмирнее были.
— Пулеметами бы их, — отозвался Герт, — на грабеж спешат.
Махновцы заметили красную тачанку, узнали. Группа всадников отделилась от ватаги и, не сбавляя карьера, ринулась к тачанке. В воздухе заблестели клинки. На мгновение тачанка исчезла в потоке всадников. Потом они разбежались, как волки, и понеслись догонять своих.
Все произошло так молниеносно, что Половец с Гертом опомнились, когда с тачанки свалилось двое, а никем не управляемые кони пошли кружить наугад.
Затрещали беспорядочные выстрелы, но махновцы были уже далеко. Тачанку остановили. Откуда-то появился Чубенко.
С разрубленной головой поник на пулемет кузнец Максим. По другую сторону тачанки сидел невредимый Данило, растерянно сжимая в руке железную розу. Кузнец еще трепыхался, как умирающая птица. Подъехали Половец с Гертом.
— Твой? — спросил Половец, увидев Чубенковы глаза.
Чубенко отвернулся.
— Войне конец приходит, — сказал Герт.
— Будешь сталь варить, Чубенко, — улыбнулся Половец.
— Звезда Альдебаран, — почему-то произнес Чубенко, — журавлиный ключ вечности.
И взял у Данила розу.
В мозгу Данила запечатлелась картина: солнце, осень, запах смерти, конский пот, безграничная даль, радость победы и сталевар Чубенко с розой в руке у ворот Крыма.