Глава 7
В начале апреля Хмельницкий отправил через русский рубеж, в направлении к Брянску, семь тысяч казаков под началом полковника Тарасенка, который прибыл недавно из Кодака. Заботясь об артиллерии, гетман перебрался в Корсунь, куда генеральный обозный Федор Коробка, заменивший умершего от горячки Чарноту, свозил пушки. Тут, по мысли гетмана, надо было сосредоточить все пушки, заготовить потребное количество ядер, пороха и в удобную минуту, когда обозначится окончательное поле генерального сражения, бросить эту силу на самое уязвимое место королевской армии.
Хмельницкий спешил завязать авангардные бои до появления орды, чтобы хан принужден был уже вступить в битву, а не начинать ее. Это, по мысли Хмельницкого, лишало и поляков, и татар возможности снова обойти его какой-нибудь хитростью, как было под Зборовом. Правда, беспокоил еще гетмана литовский князь Януш Радзивилл, но согласие московского царя пропустить гетманское войско через русский рубеж облегчало дело.
В доме сотника Ивана Золотаренка в Корсуне уже привыкли к высокому гостю. Во дворе день и ночь гомонили казаки. За воротами шума еще больше, а в сенях только и слышно было:
– Нельзя к гетману!
– Обожди, у гетмана Богун.
– Только завтра увидишь гетмана, нынче войсковая рада.
Есаул Демьян Лисовец с ног сбился. Легко сказать – день и ночь не спи, утром разве посчастливится прикорнуть где-нибудь в углу на лавке, а то мотайся, как скаженный: гонцы, письма, грамоты... Писцы, чтобы их всех черт побрал, с утра до вечера пьянствуют. Хорошо, что Выговский остался в Чигирине, а то б еще и с ним хлопот...
Тимофей побыл несколько дней, привез есаулу подарок – саблю в серебряных ножнах – и подался с Богуном в Винницу. Капуста то и дело скакал из Чигирина в Корсунь и снова в Чигирин. А тут видимо-невидимо всякого народа, точно ума лишились: подавай им грамоты на послушенство, охранные универсалы. Зашевелилась шляхта, заслышав об успехах Калиновского. Однако, после того как Богун пощипал польного гетмана, несколько угомонились.
Лисовец урвал минутку, вышел на крыльцо. По двору шла сотникова сестра Ганна. Есаул сорвал шапку, почтительно поклонился. Красавица приветливо повела головой, показала ровные белые зубы. Есаул загляделся на красные сапожки. За спиной послышался хриплый голос Суличича:
– Демьян, гетман зовет!
– О господи! – придерживая рукой саблю, Лисовец кинулся в покои.
– Где шляешься? – грозно спросил Хмельницкий. В накуренной комнате едва можно было различить лица Золотаренка, Суличича, Капусты, Мужиловского. – Чернил никогда нет, перья, как щепки...
– Свечка, пан гетман, все перья попортил, – поспешил пожаловаться есаул, – спасу нет: пишет, пишет бог знает сколько, скоро из-за него чернил не станет по всей Украине...
Шутка понравилась гетману. Он усмехнулся. У Лисовца отлегло от сердца. А не то не миновать бы ему нынче...
– Свечка Свечкой, – мирно проговорил Хмельницкий. – Неси живей карту и новые перья и чернила.
...Есаул несколько раз подходил к дверям, прикладывал ухо, прислушивался. Молодица с кухни понесла в комнаты гетмана моченые яблоки.
Лисовец взял себе два, ущипнул девку за румяную щеку, вгрызся зубами в яблоко. Черт знает что! Пора уже вечерять, а они еще и не полдничали, и он должен тут стоять, как свечка. Тьфу, нечистая сила, снова Свечка на языке, никуда от него не денешься!
И в самом деле, – точно призрак, на лестнице появился Федор Свечка.
Учтиво поздоровался с Лисовцом. Дожевывая яблоко, Лисовец спросил:
– Видать, и пообедал уже, почтенный летописец?
– Пообедал, – смиренно отвечал Свечка.
– А я еще и не полдничал, – пожаловался есаул. – Что скажешь?
– Мне бы к гетману, – робко начал Свечка.
– Многого захотел. Нечего теперь гетману делать, только с тобой балачки разводить!
– В войско хочу проситься, пан есаул.
– Что, жизнь надоела, или уже все чернила исписал?
– Шутишь, пан есаул, а я в сей грозный для отчизны час должен мечом веру и волю оборонять, а не грамоты переписывать, возраст и сила у меня казацкие.
– Чисто как поп говоришь, Свечка! – Лисовец дожевал яблоко, выплюнул семечки, обтер платком губы. – Вишь, что задумал! Забудь! Гетман приказал тебя в казаки не пускать. Пиши, Свечка, такая твоя доля на веки вечные.
Эх, мне бы такую работу!
– Не пустишь к гетману?
– Не пущу! Рада там. Разумеешь?
Свечка повернулся и пошел, широкими шагами пересекая двор.
Остановился у ворот, что-то сказал караульному.
«Не иначе – в шинок», – с завистью подумал есаул.
...Поздно вечером закончилась рада. Обедали в большой приемной. За столом распоряжалась сестра Золотаренка, Ганна. Хмельницкий внимательно следил за каждым ее движением. Что-то теплое согревало сердце, когда встречал ее открытый и смелый взгляд. Полковники молча ели. Золотаренко подливал вина в кубки. В горнице – ни скамей, ни ковров на стенах. Вокруг стола стулья с высокими спинками, обтянутыми алым сафьяном, у стен – венские столики, тонконогие и глубокие кресла. Большие высокие окна застеклены вверху разноцветными стеклами. На столе и на столиках в углах комнаты серебряные шестисвечники.
На белой скатерти – серебряная и фарфоровая утварь, медведики с калганной водкой, высокие бутылки мальвазии и горелка в серебряных кувшинах. Ганна то и дело вставала, исчезала за дверью и возвращалась, держа на вытянутых руках блюда с кушаньями.
– Жениться тебе надо, Иван, – сказал гетман, – да и сестру замуж отдать.
Золотаренко не успел ответить, как Ганна откликнулась; поставив перед собой серебряный кубок, прямо поглядела в глаза гетману:
– После смерти мужа я зарок дала, пан гетман, – пока Украина не освободится от польских панов, не выйду замуж.
Сказала строго, ни тени улыбки на полных, как бы слегка припухших губах.
– Что ж, зарок добрый, – растягивая слова, проговорил Хмельницкий.
– Недолго ждать тебе, Ганна, – отозвался со своего места Суличич. – Выпьем за нашу победу!
– Обожди пить за победу, – гетман поднял руку, – не годится прежде времени. Это примета дурная...
– Научил-таки тебя Выговский верить в приметы, – засмеялся Капуста.
– Нет, не потому сказал, что верю в приметы. Не потому, други! А хочу, чтобы знали вы: тяжко будет нам, ой, тяжко! Король и его канцлер Лещинский все сделают, чтобы теперь нас одолеть. – Хмельницкий поднялся с кубком в руках. – Но наше счастье, други, что рядом с нами великий сосед, брат наш – народ русский, и он всею жизнью своею показывает нам, как стоять надо за волю и веру родного края. Великий царь московский жалует уже нас своею милостью, и скоро узнают паны в Варшаве благодетельную для нас и страшную для них совокупную силу народов наших. Пьем, други, за народ русский, за братьев наших, за царя московского.
Звякнули серебряные кубки. Выйдя из-за стола, Хмельницкий подошел к Ганне; коснувшись ее кубка, почувствовал тепло ее пальцев, покой вошел в сердце, и, может быть, впервые за эти дни он непринужденно улыбнулся, разбежались глубокие морщины на лбу. Сказал Ганне:
– Постараюсь, чтобы недолго пришлось тебе зарок держать.
– Желаю тебе счастья, гетман, в великом деле твоем, – торжественно проговорила Ганна.
***
...Среди ночи Хмельницкий проснулся. Неприятно кололо в сердце. Сел на постели, нашарил на столике графин с водой. Кружки не нашел и, припав к горлышку, с жадностью пил. Вода бежала по подбородку за ворот рубахи, приятно освежала.
Поставив графин, вытянулся на постели, закинув руки за голову. Закрыл глаза, стараясь заснуть. Сон не приходил. Слышно было, как у коновязи топотали лошади, доносились приглушенные голоса караульных, кто-то возился под окнами. Встать бы да прикрикнуть. Но не хотелось двигаться, – вот так бы и лежал, забыв обо всем на свете, обо всех заботах и тревогах.
В его годы пора уже изведать сладость покоя. Сидеть бы где-нибудь на берегу пруда, а не то охотиться с луком на туров или вести долгие, нескончаемые беседы с субботовским пасечником Оверком о том, как казаки турок на море воевали. Мало ли что можно придумать, чтобы тихо и неторопливо жить на этом свете! Но разве можно назвать это жизнью? Спросил себя и даже удивился, что такое могло полезть в голову в эту весеннюю ночь. Видно, годы дают себя знать. Не тридцать уже, и не сорок, пятый десяток кончается.
В темноте увидел вдруг перед собой ясное и чуть суровое лицо Ганны.
Услышал, как она приятным голосом говорит: «Желаю тебе счастья, гетман, в великом деле твоем». Кто еще так желал ему счастья? Хотел вспомнить – не мог. Елена? Нет! Никогда не слышал он в ее голосе строгой заботливости жены, которая готова лечь рядом с тобой на поле битвы или положить вместе с тобой свою голову под меч палача. А Ганна поступила бы так! Жизнь свою отдала бы...
Ночью, наедине, можно размышлять о многом. Можно припомнить былые дела и былые надежды. Неужели только в те дни, когда он скрывался от врагов и обидчиков своих в низовьях Днепра, задумал он свое великое дело?
Нет, не так было. В годы скитаний по Украине, в дни битв за счастье чужого края, в годы неволи вызревал в его сердце этот замысел.
Почему же плетут вражьи языки, будто бы он боролся ради собственной корысти, ради собственной спеси и славы? Недалеко видят и на свой аршин мерят.
Предательский и коварный голос порою нашептывал ему на ухо:
«Есть у тебя булава королевская, гетманские клейноды, есть хутор собственный, красавица жена, добыл славы в чужих землях, послы к тебе из дальних краев приезжают, – живи в мире с панами сенаторами, езди на поклон в Варшаву. Ведь с дедов-прадедов повелось, что перед королем преклоняют колени дворяне, князья, герцоги, – отчего же ты, безвестного рода казак, только своими делами возвеличенный, не можешь так поступить?»
Это был страшный и лукавый голос, полный тонкого яда. И он всею силой своей совести глушил этот голос в себе и становился еще безжалостнее к врагам отчизны, к тем, кто держал под ярмом его народ, народ, храбростью и отвагой которого был возвеличен он, Хмельницкий. Какой это народ! Он вспомнил взволнованный рассказ Тимофея – и словно наяву увидел площадь Бахчисарая, невесту Тернового у позорного столба, отважный поступок казака. Можно ли даже подумать, что такие люди окончат свою жизнь как скот подъяремный? Нет! Не будет так! Не будет!
Старшина в большинстве своем даже не понимает, в какую силу вошел теперь народ и на что он способен. И как это ни обидно, но гетман должен признать, что уже немало есть на Украине таких, кто изверился в нем, кто кинул на произвол судьбы отцовские дома и ушел в московскую землю искать избавления от польской и татарской неволи. Но он не осуждает их. Он не поддался на уговоры Выговского и Гладкого, на нашептывания Громыки и Глуха, которые советовали ему всех посполитых, самовольно бегущих со своей земли, возвращать и поступать с ними как со злодеями. Нет! Не послушался он своих полковников. Сказал:
– Пускай идут, сам отпишу воеводам путивльскому и севскому, чтобы помогли тем людям, а когда они увидят, что край наш истинно свободен, сами воротятся, ибо нет ничего краше на свете, чем край отцов твоих!
Он написал воеводам. И не забывал тех людей, которые оставили родной край.
Много воспоминаний рождается в бессонную ночь, и взволнованное воображение рисует перед ним давно забытое, что уже казалось безвозвратно ушедшим.
Теперь снова открывался перед ним путь на битву, которая должна была решить... Но нет! Ничего она не решит! Ничего! В этом он несокрушимо уверен. Фортуна изменчива и может привередничать, как ей вздумается. Бог войны Марс может повернуться к нему спиной, но разве это будет означать конец замыслам и стремлениям, конец воле, добытой в битвах и страданиях?
Конечно, нет! Он даже приподнял голову с подушки и взглядом погрозил кому-то ехидно-лукавому во тьме.
Замыслы и надежды Варшавы не были для него тайной. Но то, о чем рассказал Суличич, возвратясь из Москвы, вселило в сердце уверенность и надежду, которых непоколебимо держался, как держится пловец берега. Знал – нужно только время. Время решало теперь, как никогда. И если ему опять придется уступить, то лучше сделать это на поле битвы, чем в мирных переговорах с королем и панами. Ни казачество, ни, тем более, посполитые не одобрили бы таких переговоров и отвернулись бы от него, может быть, навсегда. Ибо чем оправдал бы он тогда их надежды? Вот и казак Гуляй-День – разве не изверился в нем? Но Гуляй-День верит в свободу, и вера эта зовет его к борьбе. Гетман не мог забыть тревожного и вопрошающего взгляда Гуляй-Дня там, на рудне, и не раз возвращался мыслями к этой встрече, так много всколыхнувшей в его душе.
Да, тут, наедине со своей совестью, можно было признать: он выполнил не все, что обещал в своих универсалах. Ведь он должен был смотреть только вперед, только вперед, не оглядываясь, и время от времени задабривать тех, кто мог покинуть его посреди трудного пути.
Со страхом подумал: впервые за эти годы у него появилась та странная неуверенность накануне тяжелых сражений, которая может оказаться роковой.
Но зато у него было спасительное убеждение: он должен предвидеть будущее, смотреть только вперед, только вперед, – это становилось его заповедью. И, подумав об этом, он уже без тревоги вспомнил недавние вести о подозрительной суете в Киеве, у Адама Киселя (дождется этот кат, что будет на виселице!), перехваченные письма Сильвестра Коссова к полковнику Матвею Гладкому, намеки – пока еще только намеки – Капусты на чрезмерное внимание Выговского к польским комиссарам и рассказ Суличича о том, что Выговский доносил московскому послу Унковскому на него, гетмана. «Это все теперь второстепенно, незначительно», – сказал он себе. Ответ князя Прозоровского польским послам стоил нескольких выигранных сражений, и потому он мог спокойно смотреть в будущее.
Варшава, ясное дело, задумала покончить в этом году с ним. Варшава пойдет на все. Паны хотят развязать себе руки. Замыслы шляхты простирались далеко. Варшавским политикам уже виделись широкие пространства московских земель под бунчуками коронных гетманов. Надо же им было после тридцатилетней войны поправить свои дела за чужой счет.
Что ж, он поможет панам убедиться, что и у них под ногами земля горит. Всего три дня прошло, как он получил весть от верных людей: в Карпатах подымаются польские селяне, и Варшава этим весьма обеспокоена.
Казацкое войско станет для повстанцев побратимами. Он будет их другом. С двух сторон займется пожаром Речь Посполитая. До сих пор паны-сенаторы запугивали своих посполитых тем, что Хмель с казаками движется, как саранча, чтобы уничтожить веру католическую и польский народ. Хитро замыслили! Только напрасно паны сенаторы думают, что не может он обезвредить эту наглую ложь...
Видно, не заснуть в эту ночь. Он спускает ноги с постели. Позвать бы джуру Иванка, да, верно, спит. Гетман встает. Медвежий мех, разостланный на полу, ласкает теплом ноги. Гетман отворяет дверь, зовет джуру. Часовой у дверей вскакивает на ноги, дергает за руку джуру Иванка, который храпит на сундуке.
Сонный Иванко зажигает свечи. Приносит горшок кислого молока. Гетман отодвигает в сторону горшок, половчее устраивается в кресле, накинув на плечи кунтуш, посасывая люльку, наклоняется над картой. Сколько раз за последние дни он вопрошал взглядом этот желтый лист пергамента! Как ярко сияли для него все эти черточки, точки, треугольнички! Жизнь, сложная и привлекательная, полная и горя, и неожиданных радостей, таилась за ними.
Год передышки принес немало плодов его стране! А врагам? Надо признать – и им немало удалось сделать. Может быть, больше, чем он догадывается. Какие кошели в Европе раскрылись для панов! Чего стоит один только Ватикан!
Дьявол в сутане занес руку над его отчизной, хочет испепелить ее в боях и обратить в небытие добытые народом вольности.
...Перо, зажатое в пальцах, медленно ползет по пергаментному листу.
Вот полоса Карпатских гор, вот Подгорье вот Краков. Тут, в Подгорьи, карпатские повстанцы. Ему сказали, что их вожака зовут Костка-Напирский.
Гетман знал тот край. Хорошее место выбрал Напирский. Народ этого края жил в вечной нищете. Сюда, к Костке, он пошлет людей. Нет, не одного и не двоих. Сюда должен прорваться мощный и храбрый отряд его казаков. Они пройдут по тылам армии короля. Он пошлет Костке-Напирскому грамоту о дружбе и помощи. Протянет руку ему, как брату. И это должен знать польский народ. Надо разослать универсалы польским посполитым. А то, что под Краковом будут казаки, – разве от одного этого не встанут дыбом волосы на голове у коронного гетмана Потоцкого и польного гетмана Калиновского? Нет Данилы! Эх, Нечай, Нечай! Слишком рано оставил ты сей свет! Еще бы тебе жить и жить. Еще прогремела бы твоя слава под Краковом и одно имя твое навело бы ужас на кичливых панов!
Вглядываясь в посветлевшие окна, гетман вспоминает свою последнюю беседу с Нечаем, его взволнованные слова: «Что ж, выходит – за кого хан, тот и пан?»
Встают перед глазами Морозенко, Кричевский, Кривонос...
Он видит островерхие курганы в степи, под стенами Збаража и Зборова... На миг возникает дивная мысль:
«Пройдет время, пройдут годы, пятьдесят, сто, больше... Будет пышно ликовать жизнь в свободном краю, чудесным цветением оденутся сады, будут стоять озаренные солнцем обширные города и села, выйдет весной в поле сеятель, остановит взгляд свой на островерхом кургане, или поднимет острым лемехом из земли истлевший череп воина, или найдет заржавленный меч, – что скажет тот неведомый человек?»
Он ясно видит тот день, то поле и того человека.
...Поет петух за окнами. Один, второй, третий. И Хмельницкий думает, усмехаясь: «И тогда так же будут петь петухи».
Наклонясь над картой, проводит пером прямую линию от Киева, через Конотоп, на Брянск, до самого Рославля. Сюда выйдет полк Тарасенка. Здесь нежданно обрушатся на голову Януша Радзивилла семь тысяч сабель, и тогда подымутся селяне на Белой Руси, повстанут за Стародубом, Смоленском.
Сможет ли тогда Радзивилл грозить его флангу? Не оставит ли он тогда мысль о походе на Киев, о том, чтобы нанести удар в спину казацкому войску?
Да! Выдержать бы этот год. Один год. Суличич привез недвусмысленный, вполне ясный ответ царя: продержаться один год, а тогда царь объявит войну Речи Посполитой. Понятно, почему так торопятся паны. Любой ценой хотят усмирить Украину именно теперь. Развязать себе руки. Но он продержится.
Выстоит. Чего бы это ни стоило. И оружия не сложит. Нет!
Голоса за дверью, топот ног привлекают его внимание. Подняв голову, он видит, что заря уже окрасила стекла багрянцем. Сильно дунув, гетман гасит свечи и собирается распахнуть окно. Капуста просовывает голову в дверь:
– Должен обеспокоить тебя, гетман. Важные вести.
Стоит перед Хмельницким, держа в руке клочок полотна. Лицо встревоженное, не смотрит в глаза. Недобро защемило сердце у гетмана.
– Что-нибудь худое?
– Худое, гетман. Ночью прибыл гонец от Малюги.
– Варшава! Опять Варшава! – со злобой сказал Хмельницкий. – Ну, говори. – Плотно уселся в кресле, стиснув руками подлокотники, закрыв глаза.
– Письмо цыфирью, – сказал Капуста, пальцы у него дрожали; посмотрел внимательно на Хмельницкого, откашлялся, повторил:
– Письмо цыфирью: двести пять, сорок семь да еще тридцать один, что означает: «канцлер Лещинский в согласии с королем», тридцать два, семь, четыре, пятьдесят восемь, что означает: «и папским нунцием Торресом и личным духовником короля замыслили...»
Шептал про себя цифры и громко, раздельно выговаривал каждое слово, кидая тревожные взгляды на гетмана:
– ..."замыслили гетмана отравить, дело это поручивши... – Капуста перевел дыхание, ему нехватало воздуха, – дело это поручивши, – повторил он, – супруге гетмана, которая, установлено мною доподлинно, есть шпионка иезуитов при особе гетмана..."
Замолчал. Клочок полотна дрожал в руке. Хмельницкий не открыл глаз, глубже опустился в кресло. Солнечный луч лег на высокий лоб, и Капусте бросился в глаза землистый цвет лица гетмана. Молчание продолжалось.
Минута... две... может быть, больше. Потом Капуста услышал, точно издалека, тихое:
– Прочитай еще...
Капуста начал. Нетерпеливым движением руки гетман остановил:
– Не надо сначала. Конец...
Капуста читал:
– "...замыслили гетмана отравить, дело это поручивши супруге гетмана, которая, установлено мною доподлинно, есть шпионка иезуитов при особе гетмана..."
– "Установлено мною доподлинно, – повторил охрипшим голосом Хмельницкий, – есть шпионка иезуитов при особе гетмана..."
Широко раскрыл глаза. Заглянул снизу вверх в лицо Капусте, поймал его взгляд, искал в нем чего-то такого, что опровергло бы письмо Малюги.
Лаврин открыто глядел ему в глаза. Ничего спасительного Хмельницкий не нашел. Вскочил на ноги и с силой ударил кулаком по столу. Упал подсвечник, сползла на пол карта, медная чернильница подпрыгнула, расплескав чернила по скатерти.
– Навет! Ложь!
Ярость бушевала в нем. Но сердцем почувствовал: правда.
И вдруг, резко повернувшись к Капусте всем туловищем, жестко приказал:
– Взять под стражу, учинить розыск, допросить.
Бросил взгляд в окно. Там, за стеклами, подымался день. Всходило солнце.