Глава 5
...Былое возвращалось вновь. Максим Терновый с отчаянием смотрел, как жолнеры Корецкого выводили со двора корову. Голосила старая Максимиха, ломала руки, молила и проклинала. Жолнеры делали свое дело, да еще хлестанули нагайкой Максима Тернового, когда он стал у них на дороге.
– Хватит, – сказал Максиму усатый шляхтич, – пошумели гультяи, теперь за работу. За тобой, Максим, шесть оброков годовых пану Корецкому, осыпа два года не платил, очкового не платил, рогового не платил, ставщины не давал, попасного не давал, сухомельшины не давал. Думал, так обойдется?
Нет, хлоп, нет. Вот теперь и рассчитывайся. А сын твой – гультяй и здрайца <Здрайца – изменник (польск.).> – появится, беги к пану, в ноги вались, приведи с собой своего висельника на веревке, проси, – может, смилуется его милость и дарует ему жизнь. Слышишь?
Шляхтич Прушинский, управитель маетков пана Корецкого, давно ушел со двора, а еще гудят в ушах Максима его страшные слова. Видит Максим, как от хаты к хате идут жолнеры. Стон и вопль стоит на селе. Доносится женский плач, отчаянный крик. А, провались оно все сквозь землю! Что ж это такое?
Выходит, возвращается старое снова. Снова панщина, снова поборы, снова засвистят плети надсмотрщиков пана Корецкого над головой. Где ж та воля?
Где жизнь, о которой так красно распинался Мартын? Всего год назад утекала шляхта, аж пыль стояла на шляху. Вот по этой улице проезжал на буланом коне, под малиновым знаменем сам гетман Хмель. Били в тулумбасы, и селяне бросали шапки кверху, и он сам, Максим, тоже кидал в воздух шапку и кричал так, что в ушах звенело:
– Слава гетману Богдану!
А сколько казаков через село прошло, сколько татар проскакало! Море, море пронеслось бурными волнами через Байгород. Тогда и Мартын с казаками пошел воевать против шляхты. Благословил его на ратное дело Максим, старуха мать крест на шею надела.
Где теперь Мартын? Может, голову сложил на Пиляве или под Зборовом?
Что ж оно будет теперь? Рыбу в ставке <Ставок – пруд.> поймаешь, выходит – снова плати пану Корецкому ставщину, муки намелешь – плати ему сухомельщину, за ульи, что на огороде, – плати очковое. Господи, за что караешь, за что?
Жаркий огонь жжет глаза старого Максима Тернового. Жаркий огонь горит в его сердце. Где край мукам? Голосит за его спиной, лежа в пыли на земле, жена. Кричит. Кому кричит? Молит. Кого умолишь? Глухие все вокруг и чужие.
Разве такое думалось? Проезжал весной по селу казак. Сказывал – замирился гетман с королем польским, воевать дальше, за Вислой, не смог, – татары не захотели...
– А зачем сами не воевали? Сил, что ли, нехватило? – спросил Максим казака.
А тот обиделся и, опершись о луку седла, зло ответил:
– Хорошо тебе, старый, вздор болтать. Хан полякам продался, мы бы на них, а он нам в спину ударил бы, вот что было бы. А так – мир. Будет казаков теперь не шесть тысяч, а сорок тысяч, не будет кварцяное войско на Украине стоять...
– Сорок тысяч, – повторил кто-то в толпе, – а мы куда?
Казак молчал, опустил глаза.
– Мы куда? – переспросил старый дедок Лытка, постукивая палкой. – Мы снова в неволю к панам ляхам? Будем на московские земли подаваться. Одна доля у нас с людьми русскими.
– Обожди, дед, – молвил казак, нагнувшись с седла, – дай срок, еще прозвенит наша сабля за Вислой, еще не умерла казацкая мать...
Красно говорил казак. А вот теперь стоит Максим Терновый посреди двора. Лежит в пыли старая Максимиха. Забрали последнюю надежу – корову.
Еще и нагайкой угостили. Думали – уже не воротится Корецкий в Байгород. А вышло не так, как думалось. Но нет! Не может того быть, чтобы снова старое упало камнем на шею и придавило до земли.
– Встань, старая, не голоси, слезами беде не помочь.
Он наклоняется над женой и силой подымает ее на ноги.
– Ступай в хату да угомонись. Нехай гетман Хмель прослышит про такой грабеж, он покажет проклятущей шляхте, ой, покажет...
– А чтоб его гром побил, твоего Хмеля! – люто кричит Максимиха. – Чтоб его сила нечистая забрала! Кинул нас, бедных и убогих, без помощи!
Что теперь будет, что?
Тяжко вздыхает Максим и молчит. Разве он знает, что будет?
Так упало черное горе на Байгород, на зеленый и веселый Байгород, который стоял при большом казацком тракте и на всю Украину славился своими смелыми парубками, красунями-дивчатами, медом, рыбой, песней. В панском палаце уже хозяйничали слуги Корецкого. Бегали пахолки <Пахолок – слуга (польск.).>, проветривали залы. Нагнали из села баб, приказали все вымыть чисто, побелить, чтоб и духу хлопского не было. Вокруг маетка ходили взад и вперед немцы в панцырях, с мушкетами в руках и зло покрикивали на проходивших мимо селян.
Ожидали приезда самого пана Корецкого. Тот, посылая управителя Прушинского, приказал:
– Треклятых хлопов не миловать, три шкуры с них спусти, а все долги мне собери. Даю тебе сто немцев. Чтобы все добро было возвращено. Хлещи их нагайками, сажай на кол. Довольно! Погуляли! Недолог час, и Хмельницкого к рукам приберем, дай срок.
Пан Корецкий гостил во Львове у своего приятеля – пана Замойского. А тем временем управитель Прушинский распоряжался в Байгороде. Жолнеры согнали на панский двор всю скотину, которая была в селе, забрали все ульи, все зерно заставили в мешках перенести в панскую комору. Старого Мирощука за поносное слово про пана Корецкого избили палками. Сто палок дали старому. Он уже мертвый был, а жолнеры все били его. Дьячок Хорлепа ударил жолнера, который потащил в фольварок его женку, – посадили дьячка на кол. Плетями и пиками погнали в маеток на работу сто душ.
– Минуло своевольство ваше, хлопы, – приговаривал управитель Прушинский, – побунтовали – и будет.
Стоял посреди двора, широко расставив ноги, сложив за спиной руки, надувал щеки. В глазах его сверкала ненависть ко всем этим мужикам и бабам, которые медленно, под присмотром немецких солдат, работали на панском дворе. Будь его воля, он бы всех их посадил на кол. Не будет из них добрых хлопов пану Корецкому. Э, не будет! Отравил их Хмель проклятый.
От этих мыслей злоба закипает в душе управителя. Он пристально вглядывается в каждое лицо, ища в нем то, что так беспокоит и пугает его.
А ночью долго не может заснуть. Все мерещатся ему какие-то страхи. Сидит на постели, держа наготове пистоль, прислушивается, – не подбирается ли кто к окнам. Только когда взойдет солнце, он может заснуть. И то сон его прерывист и беспокоен. Нет, не тот теперь Байгород, что был до войны, в этом пан Прушинский вполне убежден. Не клонят теперь перед ним голов, не ломают шапок, не падают на колени. И все из-за того страшного схизматика Хмеля. Хорошо знает он того Хмеля. Не раз видел его в Варшаве. Знает его жену – шляхтянку Елену. «И как она живет с таким разбойником?» – удивляется Прушинский.
Не спится по ночам пану Прушинскому. И не спит измученный целодневной работой, встревоженный Байгород. Не слышно ни песен, ни смеха, ни разговоров. Кладбищенская тишина стоит в селе. Возле своей хаты сидит Максим Терновый, думает одну долгую, нескончаемую думу. Вспоминаются давние дни, обласкавшие его радостью, – казалось, счастье уже такое прочное и долгое. Разве не говорил Мартын: "Заживем теперь, тату, вольно.
Хочешь – на земле работай, хочешь – по морю ходи, нет тебе запрета, живи как угодно, и никто обидеть не посмеет. Сила теперь наша! Побили панов под Желтыми Водами, погромили под Корсунем, настращали под Пилявой, теперь напоследок поставим их на колени, и тогда наше право, потому – наша сила".
Хорошо говорил Мартын. Разве и вправду была когда-нибудь Украина такой сильной, как теперь, при Хмеле? Не помнит того Максим Терновый.
Долгий век прожил, а такого не упомнит. Да почему ж паны снова возвращаются? Отчего снова свистят нагайки? Этого никак не поймет, никак не втолкует себе Максим: «Видно, голова у меня больно квелая». Смотрит Максим в звездную глубь неба, – мигают зеленоватые звезды, точно тревожатся его печалью. Ходил он когда-то – давно, давно! – под теми звездами на чайке в Черное море. Была и у него сила казацкая. Да еще и какая сила! Был оселедец через всю голову и добрая сабля. Не одного турка он ею в пекло отправил. А случилось раз, что и сам в неволю попал. Долго довелось быть в той неволе. Вот бы такая доля панам! Вырвался Максим из турецкого пекла и попал к пану Корецкому, в другую неволю. Так уж и остался жить посполитым в маетке Корецкого. О минувшем только память была.
Только память. Так и жил той памятью.
А все же ошибся старый Максим, думая, что не будет лучших времен.
Настали лучшие времена. Принес их Украине гетман Хмель. Но, видно, не надолго принес.
Уже и рассвет у края неба взмахнул серыми крылами, а старый Максим все не возвращался в хату. Не идет к нему сон. Вот бы сейчас подняться, пойти от хаты к хате, застучать в двери:
«Вставайте, люди, выходите скорее, беритесь за вилы, за косы, будем волю свою и жизнь свою оборонять!»
Поднялся старый на ноги, горят глаза жарким огнем, губы пересохли.
Полынная горечь язвит душу. А что он поделает, старый? Нет той молодецкой силы, как когда-то была. Вот кабы теперь объявился Мартын да все парубки казаки, что пошли прошлой весной за Хмелем воевать шляхту, – о, тогда не осмелился бы пан Прушинский стегать плетями людей... А пришло утро, – и поплелся Максим Терновый вместе со всеми на панщину.
И снова стоял посреди двора Прушинский, кричал на мужиков, как бешеный, и угрожал нагайкой. Несла старая Максимиха мешок с зерном. Мешок большой – к земле старуху так и придавил. Оступилась, упала, и рассыпалось зерно по двору. Прушинский подскочил:
– Хлопская кровь, ведьма старая! Как смеешь панское добро переводить?
– Ударил ногой в лицо старую Максимиху и еще раз ударил в грудь, под сердце.
Упала старая навзничь, раскинула руки. Потемнело в глазах у Максима.
Неведомо, где сила взялась. Подбежал к Прушинскому, схватил с земли камень и швырнул в лицо. Но то ли от старости, то ли от ненависти взгляд затмился, – не попал в лицо, а в плечо угодил. Чуть не сбил с ног управителя. Тот даже взревел от злобы.
– Взять его! – завопил жолнерам.
Накинулись на Максима, как звери, жолнеры в латах. Связали руки. Пан Прушинский трясся, как в лихорадке. Что это сталось? Хлоп осмелился поднять на него руку. Руку на пана! Нет, он должен проучить хлопа. И он его проучит. Сейчас, сию же минуту.
Высоко в небе стояло над Байгородом ослепительное солнце. У края неба росла сизая тучка, казалось, чертила синеву крылом. Посреди Байгорода, перед церковью, жолнеры вбили в землю кол и подвели к нему связанного по рукам и по ногам Максима Тернового. Согнали все село глядеть. Прушинский, захлебываясь от злости, топотал ногами. Погоди, хлоп, вот сейчас попробуешь лиха! Узнаешь, как на пана руку подымать! А Максим Терновый молчал. Поглядел на людей, стоявших кучно, словно овечья отара, поглядел на небо, на церковь, на золотой крест, искрившийся на солнце, и опустил глаза. Видел перед собой только клочок земли под ногами, серый, пыльный.
Захотелось упасть на этот клочок, приникнуть ухом к земле, прислушаться: не стонет ли мать-земля? Не слыхать ли стука подков? Не мчится ли в Байгород казак Мартын Терновый, отца своего вызволять?
– Сажайте его на кол, не мешкайте! – заорал Прушинский, точно боялся, что старый Максим вдруг вырвется и убежит.
Голосили женщины, мужики стояли молча и глядели на муки Максима Тернового, принимая их как собственную нестерпимую муку. Падала в их души мука Максима Тернового, как в жирную землю, поднятую по весне пахарем, падает зерно посева.
А Максим Терновый умирал на колу. Видел море и слышал играющий плеск волн, видел белые минареты Стамбула, и слышал скрежет сабель, и видел Максим алые знамена гетмана Хмеля. Внезапно все в глазах у него побагровело, дикая боль раздирала его тело, пронизывала насквозь. Он корчился на колу и умирал, а перед ним стоял управитель Прушинский, держался за бока и хохотал:
– Глядите, хлопы, как подыхает сучий сын! Так всем будет, кто подымет руку на пана!
А Максим не слыхал этих слов, он снова плыл куда-то вперед на волнах жестокой, адской муки, и эти волны подымали его все выше и выше, и он увидел Мартына, который рубил саблей панов, увидел страшное побоище, и ему захотелось крикнуть сыну: «Взгляни, сын, на муки отца своего, взгляни!» Но нехватило у него голоса, и он заплакал, и вместо слез текла кровь. Кровью плакал Максим Терновый. И сквозь кровавые слезы увидел он надменное лицо Прушинского, где-то в самом сердце родились слова, и он камнем швырнул их в шляхтича:
– Проклятье вам, паны ляхи! Вон Хмель идет, Хмель идет! Слышите?
Точно ужаленный, подпрыгнул Прушинский. Невольно оглянулся. Может, и вправду идет тот проклятый Хмель? Стояли немцы в латах. Застыли неподвижно мужики. Умирал на колу Максим Терновый.