Книга: Капитальный ремонт
Назад: Часть вторая
Дальше: Глава десятая

Глава восьмая

Запоздало, но аппетитно позавтракав в непривычно пустынном просторе столового зала, Юрий Ливитин вышел из корпуса в отличном настроении. День расстилался перед ним ровными торцами праздничного города. Он пошел было к трамвайной остановке, но, с досадой вспомнив, что трамваи так и не ходят, остановился в раздумье. Зевавший в стороне извозчик тотчас подобрал вожжи и подкатил к нему, наклоняясь с козел:
— Прикажите, вашсиясь, прокачу?!
Ливитин посмотрел на дутые шины с опаской: лихач был из тех, что обычно стоят на Невском, и сюда, на Васильевский остров, его занесла, очевидно, волна сегодняшних торжеств. Такие брали втридорога.
— Литейный, возле Бассейной, — сказал он нерешительно.
— Зелененькую извольте, вашсиятельство!
— Обалдел, дурак, — сказал Ливитин с сердцем и пошел вперед.
— Два с полтиной, ради союзничков, вашскородь!
— Восемь гривен… — начал было Юрий, оборачиваясь к нему, но вдруг замолк: шагая журавлем, помахивая ему рукой, сзади поспешно нагонял его граф Бобринский. Палаш его, длинный, как он сам, стучал по панели, брякая спущенным в ножны для звона гривенником. Неужели он слышал эту мещанскую торговлю с извозчиком?.. Юрий смутился.
— Ливитин, вам в какую сторону? Прихватите меня, — попросил граф, подходя. — На Литейный? Отлично… Ну, ты, борода, давай!.. Позвольте мне справа?
— Ради бога, — ответил Юрий тоном хозяина.
Они сели, уперев палаши в скамеечку для ног.
— Вот удачно, а то представьте положение: дома не знают, что милостью начальства я в Петербурге, да и звонить бесполезно, отец, наверно, с утра из автомобиля не выходит, а мамахен, вероятно, и лошадей забрала, а тут вдруг ни одного извозца!.. Смотрю, а вы около этого размышляете…
— Меня это украшение уж очень смутило, — соврал Юрий, кивая на дугу: два трехцветных флажка были привязаны к ней, развеваясь при езде. Бобринский, выглянув на них из-за спины извозчика, рассмеялся:
— И тут альянс, подохнуть негде! Черт с ними, с флагами, поедем, как в деревне на свадьбу!
Лихач с места взял крупную рысь, покрикивая на публику, запрудившую мостовую. Дамы отшатывались, подбирая длинные платья; офицеры, их сопровождавшие, недовольно отвечали на небрежное козыряние гардемаринов. На мосту по-прежнему стояла густая толпа, наблюдая снующие между пристанью и французскими миноносцами катера. Гостей свозили на парадный обед: офицеров в Думу, матросов — в Народный дом.
— Вот так ведь и будут зевать до ночи, — сказал Бобринский, откидываясь на пружинных подушках сиденья. — Удивительно падкий до зрелищ народ! И отчего это петербуржцы по всякому поводу устраивают толпу, вы не знаете? Лошадь упала — толпа, маляр дом красит — толпа, студент с красным флагом прошел — толпа… По-моему, оттого, что у нас очень мало публичных развлечений, а потому всякий пустяк превращается в событие. Отец правильно говорит: толпе нужно немного — хлеба и зрелищ, а потому, мол, надо почаще устраивать крестные ходы и парады…
— А хлеб? — спросил Юрий, тонко улыбнувшись. Отец Бобринского был черносотенным думским депутатом, и Юрий хотел своим язвительным вопросом показать, что он сам тоже не лыком шит.
— А хлеба, дорогой мой, в России на всех не хватает, это ни для кого не секрет, — засмеялся Бобринский. — Впрочем, сегодня зеваки кстати: пусть французы принимают их за народное ликование… Эй, дядя, лево на борт, по набережной повезешь! Прокатимся, посмотрим, что у посольства, правда?
Юрий не успел еще согласиться, как извозчик обернулся:
— Нельзя по набережной, вашсиясь, не пущают…
— Как не пускают, что за вздор?
— Полиция не пущает. Околоточный вчерась объявлял на дворе, собственным выездом только можно, а кто ежели с жестянкой — так потом красненькую штрафу.
— Ну, черт с тобой! А по Невскому можно?
— По Невскому можно, отчего нельзя? Где ж тогда ехать, коль по Невскому нельзя?.. Нельзя, где президента возят. Объявляли, что бомбы опасаются.
— Вот дуб! — искренне восхитился Бобринский. — А кому ж в него бомбы кидать? Что он кому сделал?
— Что сделал, кто его знает, а только опасаются, — сказал извозчик, с удовольствием поддерживая разговор. — Время-то вон какое: бастуют кругом, трамвай — и тот стал, тут только поглядывай… Найдется кому бомбу бросить! Околоточный сказывал — немецкие шпиёны.
— Il a raison, cet homme, - сказал Бобринский и продолжал дальше по-французски.
Юрия мгновенно кинуло в пот; французские его познания были не слишком ровно в меру, чтоб читать без словаря пикантные романы. Однако, прикрывая напряженное внимание рассеянной улыбкой, он все же сумел понять почти все, что сказал граф Бобринский. Тот передал установившееся в свете мнение, что все эти длительные забастовки были организованы Германией.
— Вы понимаете, она озабочена нашей позицией в этом сараевском скандале… Война на носу, дорогой мой, более, чем когда-либо. Им важно теперь подорвать наше внутреннее спокойствие. Отец говорит, что мы танцуем сейчас на острие меча: слева — революция, справа — война. Но благодарите бога за приезд Пуанкаре, между нами говоря, государь до его приезда сильно колебался в вопросе войны. Твердая помощь Франции как нельзя более кстати… А на Пуанкаре безусловно охотятся. Знаете, ведь раут в Елагином дворце отменен.
— Неужели? — удивился Юрий, хотя он ниоткуда не мог знать, что такой вечер вообще предполагался.
— Как же, отменен! Вендорф упросил. Он сказал, что до посольства у него городовых хватит, а строить из них забор на шесть верст по Каменноостровскому — выше его сил и возможностей… Конечно, он прав: Германия не пожалела бы денег за удачный выстрел, чтобы развалить эти флажки (Бобринский кивнул на дугу) в разные стороны…
— Наши страны связаны не чувствами, а золотом, и потому ничто не может нас поссорить, ибо золото прочнее чувств, — медленно сказал Юрий, слегка волнуясь, что произносит по-французски такую длинную и изящную фразу.
Бобринский взглянул на него с одобрительным удивлением.
— А! — сказал он глубокомысленно. — Это очень глубоко… Вы намекаете на займы?
Юрий решительно ни на что не намекал. Фраза эта была вычитана им недавно в скабрезном французском романе, и там её говорила циничная кокотка своему ревнивому любовнику-вору. Но Юрий никак не мог придумать ответа по-французски и воспользовался фразой, заменив в ней словом «страны» неподходящее к случаю «сердца». Он не совсем понял, что собственно поразило Бобринского, и многозначительно улыбнулся в ответ, поспешив, однако, перейти на русскую речь.
— Я не думаю, чтобы несчастье с ним могло отозваться на наших отношениях, — сказал он, жалея, что впутался в такую высокую материю. — Он не монарх… Ну, выберут другого адвоката, вот и все! Случай в Сараеве несравненно серьезнее. Это действительно повод для войны: убийство престолонаследника!..
Но Бобринский не слушал.
— «Ибо золото прочнее чувств», — повторил он, смакуя. — Ядовито… Поздравляю, Ливитин, — вы владеете искусством светской остроты! Это зверски тонко! Я сегодня же пущу это по гостиным… Послушайте, а что вы делаете завтра? — спросил он вдруг, оглядывая Ливитина сбоку, точно увидел его в первый раз.
— То же, что и вы: возвращаюсь на корабль, — улыбнулся Юрий.
— Ах, чертова служба! Правда… Ну, а сегодня я вас не зову, сегодня аврал, все взбесились, отец на обеде в Думе, а сестер, конечно, звали в посольство… Жаль… Во всяком случае, как только кончится это дурацкое плаванье, милости просим обедать. У нас бывают интересные люди.
Юрий вспыхнул от удовольствия, но не показал виду.
— Благодарю, мне будет очень приятно, — поклонился он спокойно, с нарочитой рассеянностью, оглядывая нарядную толпу, глазеющую на разукрашенное здание Думы. Обыкновенная петербургская толпа! Пошловатые молодые люди в цветных галстуках, ахающие худосочные девицы в белых шляпках; вероятно, и все Извековы стоят тут же, рассматривая подъезжающих французских офицеров и поджидая Пуанкаре, который вообще не предполагал быть здесь (как Юрий только что узнал сам от Бобринского).
— А все-таки война эта рановато начинается, — вздохнул вдруг Бобринский огорченно.
Юрий хотел было согласиться и подтвердить это тем, что новые линкоры еще не были достроены и что подводные лодки были заложены в Ревеле едва месяц назад, — но графская мысль текла по извилистым путям:
— Подумайте, нам еще три года до производства… Мы не попадем на нее даже к шапочному разбору! Сазонов говорит, что нужно не больше восьми месяцев, чтобы разделить Германию между нами и Францией… Впрочем… Здесь Бобринский предупреждающе улыбнулся, — впрочем, я везде и всюду говорю, что мы ничего не имеем против германского и австрийского орлов и что после войны мы великодушно вернем имперьи обоим…
— Как? — не понял Юрий.
Бобринский в восторге откинулся на сиденье.
— Им перья! — пояснил он, захлебываясь от удовольствия. — Мы вернем им перья, а себе возьмем все остальное… Правда, неплохо?
Трудолюбиво сколоченный топором каламбур, очевидно, принадлежал самому графу. Ливитин из вежливости улыбнулся. Бобринский и в корпусе не отличался особо живым умом, и эта острота еще раз убедила Юрия, что сам он мог бы не хуже Бобринского владеть вниманием общества. Однако все же болтовня графа теперь, после приглашения им на обед, не казалась только пустой и хвастливой. Значительное содержание насыщало ее. Легкий мир большого петербургского света, блестящий отсвет салонов, где министр иностранных дел высчитывает сроки войны и мира, весь этот неведомый мир близких к власти людей, больших и независимых денег впервые ощутился Юрием как нечто реальное и доступное. Таинственная жизнь особняков открывала перед ним высокие свои двери, маня и пугая. Юрию мучительно захотелось, чтоб плаванье поскорей кончилось и чтоб Бобринский не забыл своего приглашения.
Юрий уже видел себя входящим по мраморной лестнице, видел себя за обеденным столом — сдержанного, спокойного, смело играющего словами, видел себя в богатой гостиной среди людей, от одного взгляда которых зависит многое. Он поражает всех беспощадностью своих острот, меткостью суждений, свежестью мыслей (уж что-что, а в острословии Юрий даст сто очков вперед титулованной каланче!). «Кто этот остроумный гардемарин? — шепчут кругом. У этого мальчика впереди блестящая карьера…» С ним знакомятся, его наперерыв приглашают к себе, звезда светского успеха лучезарно восходит над ним… Уже неизвестная девушка с бледным тонким лицом встала перед его глазами, отдавая титул и именья его язвительному уму; уже чья-то влиятельная супруга смотрела на него через стол блестящими глазами; уже морской министр наклонился к хозяину, не сводя с Юрия пытливого старческого взора; уже распахнулась перед ним та широкая дорога выгодных связей и высоких знакомств, которая не одного мичманка довела до флигель-адъютантских вензелей и собственной кареты, — как извозчик неожиданно обернулся:
— Куда прикажете, вашсиясь?
Юрий вернулся к действительности и нашел себя на Литейном проспекте. Бобринский рядом болтал без умолку. Юрий вздохнул и полез в карман за портмоне.
— Дальше, красный дом, налево к подъезду!.. Ну, до свиданья, Бобринский, рад был иметь приятного спутника… Вы завтра пароходом? Поедемте вместе?
— Отлично, — ответил тот, протягивая руку. — Так не забудьте, Ливитин, в первый же отпуск вы обедаете у нас!
Лихач остановился у солидного подъезда; за зеркальными стеклами швейцар в ливрее гладил бороду, пышную, как у протоиерея. Бобринский мельком окинул взглядом подъезд.
— Спасибо, сговоримся еще, — сказал Ливитин спрыгивая на панель, и протянул извозчику пятирублевку. — Держи за весь конец… довезешь, куда прикажут! Бросьте, пустяки! — остановил он протестующий жест графа. Смешно, ведь один бы я все равно ехал. Салют!
Они откозырнули друг другу. Лошадь, перебрав на месте ногами, рванулась вперед.
Юрий пошел к подъезду, но вдруг остановился у витрины фотографии, внимательно рассматривая женское лицо, выставленное в центре. Неизвестно, чем привлекла его к себе эта фотография, но рассматривал он её довольно долго. За это время пролетка с Бобринским успела скрыться вдали проспекта. Тогда Юрий осторожно посмотрел ей вслед, прошел мимо подъезда с пышным швейцаром и повернул в ворота.
Неприлично гардемарину сидеть в театре выше второго яруса; невозможно выйти на улицу без белых замшевых перчаток; позорно торговаться с извозчиком; стыдно носить казенные ботинки. Таков был катехизис Морского корпуса. Юрий, поддерживая его со всем пылом вновь посвященного, со всей силой юношеского самолюбия проклинал эти ворота: гардемарин Морского корпуса и квартира во дворе были понятиями несовместимыми. Самый трюк с рассматриванием фотографий был счастливо найден Юрием в припадке жестокого отчаяния, когда однажды компания приятелей шла вместе с ним по Литейному и репутация Юрия как блестящего гардемарина готова была быть проглоченной темным зевом ожидавших его ворот.
В сотый раз проклиная ненавистный ему двор, Юрий пошел через него к подъезду в глубине. Двор был обыкновенным двором петербургского доходного дома. Какие-то дети, чахлые и пискливые, мучили посередине его кошку, привязывая ей на хвост бумажку; няньки сидели на цинковом ящике для мусора, перемывая кости хозяевам; окна квартир были открыты, разнообразный шум наполнял пятиэтажный колодец — два или три рояля перекликались с граммофоном, из чьей-то кухни летела визгливая перебранка. Полутемная лестница заставила Юрия брезгливо поморщиться: почудился ему неистребимый запах кошек, лука и черт знает чего еще. Он мысленно выругался и понес свой палаш и оскорбленное достоинство на третий этаж.
По правде говоря, на лестнице ничем не пахло, а полутьма на ней вызывалась цветными стеклами, вставленными в окна для красоты; медные дощечки солидно сияли на дверях, обитых клеенкой с фарфоровыми шляпками гвоздей, — и, будь этот подъезд на улицу, Юрий не страдал бы. Но наличие двора — пусть залитого асфальтом и вполне приличного, пусть в самом центре города, в двух шагах от Невского, — убивало в нем справедливость. Жить во дворе — пахло мещанством. Но что поделаешь со старухой, скупой к деньгам и упрямой, как ведьма?
И опять Юрий был неправ. Анна Марковна Извекова, вдова военного врача, неплохо практиковавшего и оставившего ей четырех взрослых детей и пачку билетов дворянского займа, совсем не походила на ведьму. Она была веселой и бойкой старушкой, любила Юрия, как сына, и уж никак не была виновата в том, что ему некуда было ходить в отпуск, кроме её семьи. Что же до подъезда, то Анна Марковна справедливо не желала платить лишние шестьсот рублей в год за бороду швейцара и его ливрею. Трагедия гардемарина, живущего во дворе, вряд ли могла её серьезно волновать. Да Юрий никогда и не заговаривал на эту тему, ощущая свое стесненное положение в чужом доме и полное отсутствие разумных доводов, кроме гардемаринского достоинства, которое Анне Марковне было решительно непонятно и которое она, посмеиваясь, называла «гвардейским гонором». Словечко это впервые возникло, когда Юрий отказался пойти с Извековыми на Шаляпина. Анна Марковна, без памяти театралка, обходными путями доставала билеты в Мариинку, на все лучшие спектакли, но непременно на галерку, говаривая, что лучше послушать Шаляпина пять раз сверху, чем один — снизу. На галерку же Юрий пойти никак не соглашался. Его убеждали всем семейством, но он выдержал марку и целый вечер проскучал один, оберегая честь мундира, хотя пойти в театр ему хотелось до слез…
На звонок долго не открывали, и Юрий уже встревожился: неужели все на даче? Он позвонил еще раз и с облегчением услышал шаги.
Молоденькая горничная в розовой кофточке, выпукло обтягивавшей грудь, открыла дверь и, узнав Юрия, ахнула и засуетилась.
— Здравствуйте, Юрий Петрович, вот уж не ждали, да как же вы так, прямо с моря приехали? Загорели как, выросли, дайте я саблю повешу…
— Здравствуй, Наташа, здравствуй, — ответил Юрий, отдавая ей палаш. Наташа всегда шокировала его своей болтливостью, но Анна Марковна решительно не умела держать прислугу в рамках; еще хорошо, что он едва научил девушку называть его Юрием Петровичем, а не Юрочкой. Он взглянул на себя в зеркало и с удовольствием отметил, что плаванье и вправду изменило его к лучшему.
— Что же ты так долго не открывала? Дома есть кто?
— Никого нету: барышня с барчуками пошли французов смотреть, барыня на даче… Чайку хотите, Юрий Петрович? Обед еще нескоро.
— Нет… а впрочем, принеси, пожалуй, — сказал Юрий, проходя в гостиную. Наташа прошла мимо него, и он невольно посмотрел ей вслед. Она давно занимала его мысли. Ему казалось, что она отличает его от обоих гимназистов Извековых и даже предпочитает старшему — студенту. Впрочем, можно ли было сомневаться, чтобы гимназисты шли в какое-либо сравнение с гардемарином!
Гостиная была точным сколком обычной петербургской гостиной средней руки. Неудобная и ломкая мебель неизбежного стиля модерн с зеленой обивкой была расставлена с претензией на уютность; пианино было открыто, и черная икра трудных пассажей густо обсыпала страницы развернутых нот: Полинька, очевидно, продолжала свои занятия в консерватории. Альбомы лежали на круглых столиках, храня в себе дядей, теток и — в огромном тираже — портреты Вали, Полиньки, Пети и Миши; их снимали каждый год, запечатлевая для потомства последовательный их рост. Юрий вздохнул. Ему вспомнились кокетливые гостиные Гельсингфорса, и он пошел было к себе, но, подумав, что квартира пуста, зашел в комнату Полиньки для некоторой разведки.
Здесь все обозначало изящество и тонкость вкуса. Девичья кровать воздушно розовела в глубине под девственным кружевным покрывалом. Туалет с овальным зеркалом, обрамленным кисеей, с баночками, флакончиками, слониками, вазочками, стоял посреди стены как алтарь, Юрий скучающе понюхал пробку; духи сладко пахли ландышем. Непередаваемый аромат, источаемый Ириной Александровной, вспомнился ему. Усмехнувшись, он поставил наивный флакон на место.
Письменный столик у окна пошатывался на гнутых рахитичных своих ножках, не приспособленных к труду. Крошечный прибор розового камня в величайшем порядке выставил на красном муаре стола свои игрушечные чернильницы, подсвечники и пресс-папье. Портреты в круглых и овальных рамках загромождали остальное пространство. Здесь был Собинов в слащавом профиле Лоэнгрина под серебряным шлемом с перьями; хмурый Бетховен, четвертый год ожидающий, когда Полинька выучит наконец Лунную сонату; безупречный фрак и грустная улыбка Максимова, оплакивающего «Сказку любви дорогой»; дядя Сергей Маркович в визитке и пестром галстуке; Надсон в последнем градусе чахотки…
Юрий поднял брови: на том месте, откуда раньше лейтенант Ливитин обозревал это сборище Полинькиных привязанностей и которое пустовало больше года, — теперь крутил ус бравый поручик драгунского Вильманстрандского полка. Вон оно куда метнуло! Шурка Пахомов занял наконец вакансию в кровоточащем девичьем сердце!
Юрий рассмеялся: разведка была выполнена.
Полина Григорьевна (или Полинька, как её называли все знакомые, несмотря на то что она трагически приближалась к тому возрасту, когда душистое слово «девушка» заменяется убийственным ярлыком «старая дева») имела все основания кровоточить нежным своим сердцем. Еще с гимназии Полиньку прочили за Николая Ливитина, и как-то само собой было ясно, что он непременно на ней женится сразу по производстве в офицеры в ознаменование юношеской переписки и игры в четыре руки. Но производство прошло, милый гардемарин Коленька превратился в блестящего мичмана, обязательно бывал у Извековых, как только попадал в Петербург, и даже продолжал играть с ней в четыре руки, — но о предложении не заикался. Полинька стала хиреть. Она чаще плакала в опере на чувствительных фермато первых теноров, с меньшим рвением играла по утрам гаммы и даже чуть не бросила консерваторию. Потом, пересилив себя, она стала бурно изучать древний верхнегерманский язык. Это подняло её в собственных глазах настолько, что в один из приездов Ливитина она потребовала решительного объяснения. Юрий не знал подробностей, но догадывался, что брат в открывшихся перед ним широких горизонтах, в новых знакомствах, в искристом воздухе гельсингфорсских ресторанов, очевидно, обрел новый критерий для выбора жены. Полинька со всей своей чувствительностью, страстью к музыке (опере и Собинову главным образом), застенчивостью и профилем тургеневской девушки не могла соответствовать ни Гельсингфорсу, ни флоту, ни будущей карьере. Кроме того, ей стукнуло уже двадцать пять, и она начала быстро портиться как внешностью, так и характером; музыка — музыкой, но в голосе ее, когда она была раздражена, прорывались угрожающие визгливые нотки. Древний верхнегерманский язык был последней ставкой: он означал тягу к серьезной науке, достойную современной культурной женщины и жены флотского офицера.
Но и древние германцы не вывезли. Что говорил ей Николай в тот решительный вечер, Юрий не знал, но под утро Полинька совсем было отравилась. На рассвете она разбила графин и крикнула так отчаянно, что все в доме повскакали и ринулись к ней в ночных рубашках (только Николай успел надеть брюки и китель — очевидно, из привычки к ночным боевым тревогам). Полинька лежала в обмороке в самом соблазнительном беспорядке, сжимая в руке склянку с ужасной надписью «мышьяк». Но, как видно, силы ей изменили, и она потеряла сознание раньше, чем жизнь: склянка была полнехонька. Констатировав это, лейтенант быстро успокоил рыдавшую Анну Марковну и бестрепетно перенес полуобнаженную Полиньку на кровать. Очнувшись, она спросила томно: «Где я?» Николай тотчас подробно и холодно объяснил ей, что она дома, в своей постели, что она насмерть перепугала мать и что надо уметь владеть своими нервами. Полинька разрыдалась на груди матери, и все разошлись на цыпочках. В коридоре брат поймал Юрия за рубашку и сказал ему наставительно:
— Юрий, никогда не играй в четыре руки с барышнями на выданье; это ими может быть истолковано превратно…
Утром лейтенант уехал на корабль, а Полинька сняла его портрет со стола, стала разучивать на рояле «Смерть Изольды», всем своим видом показывая, что никто её не понимает и молча гибнуть она должна. Семейная трагедия обходилась деликатным молчанием, Юрий продолжал ходить в отпуск к Извековым, но чувствовал себя несколько неловко.
Теперь портрет Пахомова улучшил его настроение. Он порешил сообщить брату в ближайшем письме, что «кровоточащая сердечная рана благополучно затянулась кавалерийским этишкетом», и, усмехаясь этой формулировке, вышел из приюта страданий.
Что до него, он совершенно одобрял сыгранный Николаем отбой. Во-первых, нельзя же всерьез думать, что человек обязан жениться на той, с кем он вздыхал при луне в восемнадцать лет. Во-вторых, Полина никак не была настоящей партией — в ней было что-то такое, чего Юрий не мог определить иначе, как любимым словечком «мещанство». Это была рядовая петербургская барышня, ахающая, вздыхающая, непременно музицирующая, непременно восторгающаяся искусствами — и не обладающая решительно никакими задатками для ответственной роли жены флотского офицера. Все в ней было скучно, серо, ровно и убийственно плоско, как все в этой квартире во дворе. Другое дело Ирина. Это была блестящая женщина, от которой можно было сойти с ума (Юрий порядком-таки был влюблен в невесту брата). И чего Николай медлит со свадьбой? Юрий ждал этого события с нетерпением, — можно было бы ходить в отпуск к ней (Ирина Александровна имела две квартиры — одну в Петербурге, другую в Гельсингфорсе), и, кроме того, это выручило бы Юрия в его стесненных средствах — до производства, конечно! Юрий не знал, сколько — на эту деликатную тему он никогда не говорил с братом, — но знал наверное, что за Ириной крупные деньги. По крайней мере она жила широко и независимо, стяжав себе в Гельсингфорсе титул «блестящей вдовы».
Отсутствие денег мучило Юрия больше, чем квартира во дворе. Денег не хватало, как правило, сколько бы их ни перепадало. Хотя Морской корпус, в уважение Георгиевского креста и заслуг его отца, воспитывал Юрия на казенный счет, одевая, обувая, кормя и даже водя в казенную ложу в театр, тем не менее требовалось иметь карманные деньги. Они составлялись из пятнадцати рублей в месяц эмиритальной пенсии и из разновременных субсидий от брата, в среднем составлявших в месяц ту же сумму. На эти тридцать рублей нужно было покупать перчатки, ботинки, тонкие носки, так как без всего этого гардемаринская форма отдавала ужасной казенщиной, надо было заказывать папиросы — хоть не у Режи, как граф Бобринский, но все же не дешевле восьми рублей за тысячу; надо было платить дневальному за чистку сапог и платья три рубля в месяц, не меньше… Боже мой, в конце концов была масса расходов, к которым обязывал гардемаринский мундир, — совершенно порой неожиданных, вроде сегодняшних пяти рублей лихачу, кстати сказать, последних. Приходилось снова просить в долг у Анны Марковны, которая опять будет говорить жалкие слова, что Юрий живет «не по средствам». Как будто есть кто-нибудь в Петербурге, кто жил бы «по средствам»!.. Николай, который тоже иногда журит, что Юрий швыряется деньгами, сам небось по уши в крупных долгах. Ведь не на жалованье же он живет в самом деле!
Свадьба брата положила бы конец Юриному прозябанию, мучившему его тем более, что весь уклад жизни Извековых никак не отвечал понятиям Морского корпуса; получался разрыв, сильно отравлявший его настроение и заставлявший считать дни до производства.
Производство!
Оно мерещилось вдали, как избавление, как второе рождение благословенный прыжок в сияющий мир, злорадный расчет с мещанской жизнью у Извековых. Как Полинька ждала замужества, которое, озарив её заемным блеском имени мужа, сделает её из ничтожной барышни заметной в обществе дамой, — так Юрий ждал того далекого дня, когда офицерский сюртук ляжет на его плечи сладостной тяжестью подвенечного платья. Но если Полинька была вынуждена играть гаммы, тренироваться в обаятельной улыбке, рассчитывать каждый жест и каждое слово и даже изучать древний верхнегерманский язык и трепетать, что все эти ухищрения все же могут оказаться недостаточными для избежания титула «старой девы», — то Юрию никаких особых трудов для своего подвенечного платья прилагать не приходилось. Производство в офицеры ждало его так же закономерно, естественно и безболезненно, как ждет гусеницу превращение в бабочку. Требовалось только время: гусенице — шесть недель, Юрию — три года, чтобы получить вместе с блестящим нарядом все права и преимущества, завоеванные до него поколениями офицерской касты.
Но — три года! Тридцать шесть месяцев, тысяча и одна ночь без утешающих сказок Шехерезады, тысяча и один день серой, как солдатское сукно, школьнической жизни! Этот срок порой казался Юрию непереносимым, особенно в такие дни контрастов, как сегодня: блеск встречи президента — и пустынная тишина квартиры во дворе; приглашение графом Бобринским на обед — и последняя пятирублевка…
В этих мрачных мыслях он прошел в комнату мальчиков. Здесь стояли две кровати — Пети и Миши — и крытая ковром оттоманка, на которой спал Юрий, приходя из корпуса раз в неделю. На письменном столе по летнему времени лежали вместо учебников журналы, теннисная ракетка, раскрытая книжка Дюма, гильзы и высыпанный на газету табак. Юрий зевнул и, взяв журнал, растянулся на оттоманке. Скука стала явной, но с двугривенным в кармане разве куда пойдешь?
Наташа, вошедшая сказать, что чай подан, обрадовала его своим появлением.
— Постой, Наташа, куда же ты? Когда же все вернутся? Тоска у вас какая…
— Не знаю, Юрий Петрович, — сказала Наташа, оборачиваясь в дверях, и в глаза ему опять нагло полезла обтянутая розовой кофточкой грудь. — Я и то сижу вот одна да скучаю…
— Как одна? А Ильинишна где?
— Ильинишна в Народный дом отпросилась, как обед сготовит, там, сказывают, нынче гулянье, французов угощают.
Квартира была пуста!.. У Юрия вдруг вспотели ладони.
— Ах, вот что, гулянье… да, впрочем, гулянье… Отчего же ты не на гулянье?..
— Так дома кому же? — сказала Наташа, улыбнувшись, и Юрию показалось, что она тоже отлично понимает, что квартира пуста. — Да и нагулялась я нынче, к портнихе бегала на Выборгскую… И отчего это трамваи стоят, Юрий Петрович?
— Трамваи?.. Не знаю, отчего трамваи стоят, — ответил Юрий, чувствуя, как сильно колотится сердце. — Французов встречают, вот и трамваи стоят, не проехать…
— А на улице говорили, будто погром будет, — таинственно сообщила Наташа, наклоняясь вперед. От этого кофточка её у воротника расстегнулась, и неожиданно белое тело ударило Юрию в глаза. — Лавки позапирали, уж булки я с черного хода брала, боятся все… И городовых сколько!.. А на мосту казаки, у вокзала тоже, страх такой!
— Ну что ж, казаки… подумаешь, казаки! — ответил Юрий, мучительно торопясь вспомнить рецепты легких побед, слышанные в курилке от более опытных гардемаринов. В разговоре это было необычайно просто, но Наташа, вот эта, живая, одна с ним в пустой квартире, казалась недоступной, а время шло… (Смелость, черт возьми, смелость! Женщины любят смелость, не дамы общества, конечно, а эти — горняшки, бонны, модистки…)
— Что ж тебя казаки напугали? — продолжал он, смотря ей прямо в лицо. Они девушек не трогают… особенно таких хорошеньких, как ты…
— Да, не трогают! Вы бы посмотрели, чего на Нижегородской было! воскликнула Наташа, всплескивая руками и широко раскрывая глаза.
Юрий спустил с оттоманки ноги.
— Ну, ну, расскажи, сядь, — сказал он, пользуясь её оживлением.
Наташа в нервном возбуждении присела на диван; полные ноги её обрисовались под тонкой тканью юбки. Юрий видел этот близкий провал материи между коленями, как видел и кусочек тела сквозь расстегнувшийся ворот, видел, стараясь смотреть ей в глаза и кивать головой на её торопливые слова. Вряд ли он слышал, что она рассказывала. Слова доносились до него смутно из какой-то дали, заглушенные и обесцвеченные стучавшей в висках мыслью. Сперва пошутить, повернуть разговор на что-нибудь двусмысленное, потом погладить… Руки? Ногу? Или прямо обнять за грудь?.. Наташа волнуется не меньше его, это ясно видно. Но как это сделать?..
Наташа действительно была взволнована, но совсем не по той причине, какой хотелось Юрию. Страшное происшествие встало перед ней во всех подробностях так, как она видела его из окна у портнихи, которая доканчивала Полиньке белую пелеринку. Забастовавшие рабочие стояли на улице кучками, пересмеиваясь и поглядывая в сторону Литейного моста. В ближайшей к окну кучке стояла просто одетая женщина, поминутно поправляя на голове платок, держа за руку беловолосую девочку лет четырех в ярко-красном платьице. Девочка сосала леденец, деловито осматривая обсосанную часть — много ли осталось. Из Финского переулка выехали два извозчика; в пролетках сидели французские морские офицеры (как показалось Наташе; на самом деле кондукторы), усатые, полупьяные, в обнимку каждый со своей дамой…
— Ну уж и дамы! — вставил Юрий, сворачивая разговор по-своему. — Какие ж дамы? Наверное, из этих… ну, знаешь… певички?
— Постойте, — отмахнулась Наташа. Рука её случайно коснулась Юрия, и он поспешно задержал её в своей.
— Нет, уж ты постой! Твои дамы, наверное, ночевали с ними где-нибудь, в гостинице… Ты не заметила, как они, усталые, наверно?.. Французы ведь кавалеры лихие, да еще после плаванья, понимаешь?.. Знаешь, про них такой анекдот рассказывают…
— Да постойте же! Что дамы! Не все равно, какие они, — перебила Наташа нетерпеливо. Страшное вспомнилось ей, и она заранее расширила глаза и придвинулась к Юрию, даже понижая голос. — Они, значит, едут, нетрезвые, развалились, дам этих обнимают, а тут вдруг студент — прыг на тумбу. «Да здравствует Франция!» — кричит и запел эту… ну, как ее? Полинька все теперь играет?
— «Марсельезу», — подсказал Юрий, тоже подвигаясь и выражая всем лицом крайний интерес; он даже положил руку на Наташино плечо, будто торопя. — Ну, «Марсельеза», и что же?
— А моряки в извозчиках встали и честь отдают, улыбаются… Тут их на руки, качать, «ура» кричат, так и понесли на руках к мосту, и все за ними… Наро-оду!.. И все смеются — и рабочие смеются, и они, и поют все, а студент впереди руками размахивает и хохочет…
Юрий проклял свою медлительную недогадливость: конечно, надо было придраться к слову «обнимают» и тут же со смехом самому обнять Наташу: «Как обнимают? Вот так?» Ну, а дальше все само собой пошло бы… Шляпа! Он осторожно спустил руки ниже её плеча, чтобы при случае не растеряться и обнять как надо.
Двусмысленность гимна здесь, у моста, открылась во всей своей порочности. «Марсельеза» в звуках оркестра на царской пристани была национальным гимном дружественной державы; в рабочих глотках Выборгской стороны она была запрещенной революционной песней. Первая тянула руки жандармов к козырькам, вторая — к нагайкам. Всю выгоду этой двусмысленности отлично поняли те, кто вел за собой толпу на мост, неся на руках улыбающихся французских кондукторов, как щит против полицейских пуль и казачьих нагаек.
Городовые стояли в недоумении: толпа шла на них — и ничего нельзя было поделать. Крик «да здравствует Французская республика», французские флаги, вырванные рабочими из кронштейнов над воротами, растроганные неожиданной овацией французские офицеры — французские! офицеры! — как броней прикрывали толпу забастовщиков, пропускать которую в центр ни в коем случае было нельзя. Городовым смеялись в лицо, и они стояли, переминаясь, поглядывая на околоточных. Околоточные ругались сквозь зубы, почтительно держа руку под козырек и поглядывая на пристава. Пристав в кровь искусал губу. Третий раз уже он дергался рукой для привычного знака и всаживал шпоры в бока коня, но сдерживался, взглядывая на пьяных французских болванов, не догадывающихся, что наделала их дурацкая патриотическая восторженность. Конечно, разогнать толпу было еще не поздно, но эти?.. Как потом градоначальник будет оправдываться в посольстве?.. Французские, черт их раздери!.. Офицеры, мать их растак! Хоть бы матросы! И занесло же их сюда с Невского, не могли вчера поприличнее себе девок найти! Он опять дал шпоры коню и помчался к мосту, опережая толпу, а городовые расступились, пропуская на мост тысячную толпу, повергнув этим в изумление полковника Филонова.
Всего этого Наташа не видела и видеть не могла. Не видела она и того, как побагровел на мосту полицмейстер, какого сочного дурака отпустил он приставу, не считаясь с его капитанскими погонами, как мгновенно распорядился он сам — прожженный в уличных боях квартальный дипломат. Она не видела неожиданной свалки в передних рядах и не могла слышать той убийственной французской речи, которой пристав пояснял полупьяным гостям, что толпа вся пьяна, что овация может кончиться неблагополучно, сообразно грубым нравам выпившего российского простонародья. Не видела она и того выжидающего взгляда, которым полковник Филонов проводил извозчика, вскачь уносившего через мост растроганных заботливостью французов. Она видела то, что произошло потом, — когда «Марсельеза», все еще гремевшая над толпой, стала (за неимением французов) запрещенной революционной песнью, когда все понятия стали на свои места, когда полицмейстер кивнул головой казачьему есаулу и казаки пригнулись в седлах, подняли нагайки и марш-маршем ринулись под уклон моста…
Что же до Юрия, то он не видел и того, о чем рассказывала Наташа, путаясь в словах и захлебываясь ими. Он видел её нешуточное волнение, набирающиеся в глаза слезы, волнующуюся грудь в розовой кофточке — и спешил уже утешать ее, гладя плечо, крутую жаркую спину и касаясь даже груди. Сердце его колотилось.
…Толпа ахнула, заметалась в узкой ловушке улицы, растекаясь в переулках, вбегая в ворота, забиваясь в подъезды, вжимаясь в стены домов. У самого окна портнихи металась группа в пять-шесть человек. Женщина в синем платье, обезумев, прижимала к груди ту самую девочку, которая сосала леденец; теперь она визжала, запрокинув голову, широко раскрыв рот. Лошади гремели копытами по мостовой и по панели. Молодой казак озорно скакал впереди, крестя нагайкой подворачивающиеся спины. Улица выла, кричала, проклинала. В казаков полетели камни, вывороченные из мостовой, лошади скакали, фыркая, бесясь; казаки на них стервенели. Уже грянуло кое-кому из них камнем в бок, молодому казаку хватило вскользь в голову. Фуражка его упала. Он заматерился и стал хлестать нагайкой по лицам, вздымая коня на дыбы и топча им людей…
— А она было в подъезд, ребеночка кажет, а швейцар, верите ли, старый черт, дверь под носом — хлоп… да еще головой качает: нельзя, мол… Она, бедная, через улицу, — видно, думала в ворота, — а этот без фуражки налетел да нагайкой, нагайкой… ее, девочку… лошадь на дыбы, копытом топчет, топчет…
Наташа разрыдалась, упав на его плечо всей грудью. Жаркое её тело давило Юрия сладко и доступно. Золотистый пушок вился на затылке. Теплый парной запах чистой здоровой девушки подымался из-за воротника; от Наташи почти не пахло кухней, как опасался этого Юрий. Он поднял к себе её заплаканное лицо, ощущая наконец вполне, всей ладонью, не очень крупную грудь.
— Ну что же ты ревешь?.. Дурочка! А еще такая большая…
Она плакала, всхлипывая, зажмурив глаза. Юрий вдруг догадался, что валяет дурака. Губы её вздрагивали. Он наклонил лицо и впился в них властным, зовущим поцелуем, перед которым, как ему было известно из многих источников, не могла устоять ни одна женщина.
Это был тот самый поцелуй, которому обучали общество, беллетристика, поэзия и искусство времен российской реакции. О нем, бесстыдном и пьянящем, пели Бальмонт и Мирра Лохвицкая, писали повести Анатолий Каменский и Юрий Слезкин и даже целые романы Арцыбашев, Вербицкая и Фонвизин; его снимала крупным планом «Золотая серия» ханжонковского кино; о нем пели в опере; о нем замирали в страстных романсах Юрий Морфесси и Сабинин. Юрий работал над губами Наташи по всем рецептам этих авторитетов общественного мнения. Он жег, впивал, вбирал в себя жадными, несытыми губами её безвольно раскрывшийся рот. Рука его бродила по её телу в требовательной грубой ласке, которой, конечно, тайно ждала Наташа, как всякая девушка. Он мягко сгибал на диван её вдруг ослабевшее тело, с уверенностью ожидая момента, когда безумный поцелуй окажет свое действие и Наташины руки в изнеможении обовьются вокруг его шеи и все завертится…
Но ничего не завертелось. Наташина рука выскользнула и больно оттолкнула его лоб. Губы Юрия сползли с Наташиных, громко чмокнув. Наташа же вырвалась и отскочила, обтирая рот и опуская юбку.
— Вот кобель какой, прости господи! — сказала она, не тратя времени на выбор выражений. — Пакостник слюнявый, а еще барич… Тьфу!
Она плюнула в самом деле и выбежала, хлопнув дверью.
Юрий был уничтожен. Он сидел, красный, как трамвай, не поднимая головы, злясь, недоумевая и чувствуя весь свой позор. Плевок прикипел на белых брюках около коленки и остывал, пузырясь. Юрий поискал глазами и, оторвав от тетрадки на столе листок, осторожно вытер брюки. Руки его дрожали, хотелось не то плакать, не то ругаться в голос последними словами.
— Подумаешь, девка валдайская! — сказал он вслух, успокаивая себя. — Тоже недотрога, барышню разыгрывает! — И, подумав, добавил: — Стерва!
Однако обида не улеглась. Действительно, экий гонор. Кому не известно, что горняшек на то и берут в дома, чтобы охранить молодых людей от подозрительных знакомств на стороне? Они и сами это отлично знают, на то и идут…
Звонок прервал его мысли. Он подождал, но Наташиных шагов не было слышно. Обиделась или ревет, ну и черт с ней!.. Он пошел в переднюю.
Квартира мгновенно наполнилась веселыми приветствиями, хохотом и оживлением, принесенным с праздничных улиц. Даже Полинька была оживлена и раскраснелась. Дядя Сергей Маркович, заслонив своей видной фигурой обоих племянников, растопырил руки и двинулся на Юрия, играя сочными нотками адвокатского своего баритона:
— Ба-ба-ба, кого я вижу, какими судьбами, адмирал? Полинька, дружок, распорядись-ка Наташу за винцом, поприветствуем юного флотоводца!
Дядя Сергей Маркович был из того сорта людей, которые создают в столице скромный, но солидный фон для блистания звезд света и полусвета. Это они наполняют кресла партера в театрах, хоры Государственной думы на скандальных заседаниях, нижние трибуны скачек, ужинают в Аквариуме и завтракают у Кюба, подписываются на «Новое время» и «Речь», заказывают платье у дорогих портных, имеют у парикмахера особый ящичек с личным бельем и составляют то, что называется «обществом». Манеры его были уверенны и свободны, взгляды — в меру либеральны, тон — слегка покровительствен. Впрочем, прекрасная холостая квартира на Знаменской, круглый капиталец в Русско-Азиатском банке, сколоченный к сорока годам удачной карьерой присяжного поверенного, вполне оправдывали этот тон. Сергей Маркович имел солидные связи в Петербурге, в деловых кругах почитался умницей и передовым человеком, в кругах административных — человеком безупречным, в кругах холостых — не дураком покутить, а в доме Извековых принимался с уважением, как добрый гений семьи. Ни для кого не было тайной, что дядюшкин капиталец назначен в наследство племянникам. Поэтому все желания его выполнялись в доме тотчас же. Полинька, снимая кокетливую шляпку, улыбнулась ему своей бесплотной улыбкой и погрозила пальчиком:
— Ах, дядюшка, вам бы только придраться к случаю!
Сергей Маркович кинул перчатки в котелок и поставил в угол свою трость с серебряной ручкой в виде узкой головы борзой.
— Обед без вина — как любовь деревенской бабы: сытно, полезно, но скучно, — сказал он, прищурясь, и Полинька вспыхнула, а оба гимназиста заржали. Юрий нехотя улыбнулся. Сергей Маркович любил легкие двусмысленности и всегда с удовольствием смущал ими хорошенькую племянницу; он рассмеялся ей вслед и пошел в гостиную, оправляя фалды изящной своей визитки, разговаривая одновременно со всеми с легкостью светского человека.
— Ну, адмирал, воюем? Вы читали газеты? Война на носу… Австрия зарывается… Наташенька, красавица, пойди сюда!
Он открыл пухлый бумажник и, похлопывая им по ладони, стал наставлять Наташу, где и какого купить вина. Юрий, стараясь не глядеть на нее, прошел к пианино, рассказывая любознательному Мише церемониал встречи на царской пристани. Полинька, успевшая уже освежиться после уличной пыли, вошла тоненькая, хрупкая, мечтательная и пахнущая ландышем. Разговор завертелся вокруг французов, салютов и празднеств, причем Юрий не отказал себе в удовольствии повторить анекдот Бобринского о красном цвете. Сергей Маркович сел рядом.
— Что это с Наташей? — перебил он разговор с всегдашней уверенностью человека, который привык, что к нему прислушиваются. — Заплакана, глаза распухли… Мичман! Не ваш грех? Моряки ведь народ такой, времени терять не любят!..
— Ну, — дядя, вечно вы, — сказала Полинька, опять вспыхнув.
Юрий призвал на помощь все своей спокойствие.
— Нежная натура, — зло дернул он плечом. — Видела сегодня, как разгоняли забастовщиков, и разнервничалась. Там кого-то придавили, женщину какую-то, отсюда и слезы…
— Ах, Юрик, — воскликнула Полинька возмущенно, — как можете вы говорить об этом равнодушно! Это ужасно! Топчут безоружных людей!..
Собственно, Юрий сам не одобрял казачьих расправ с толпой, считая такие поступки унизительными для военного мундира. Но становиться в споре на сторону забастовщиков было тоже неуместно. Кроме того, обида на Наташу была еще чересчур свежа.
— Ну, во-первых, не безоружных, они, говорят, камнями швырялись. А Наташа, дура, всего не видела: конечно, их предупреждали, уговаривали разойтись… А потом, кому не известно, что все эти забастовки организованы немецкими агентами в ожидании войны!
Сергей Маркович поднял на него прощающий взор и покачал головой:
— Эх, адмирал, неужели вы верите в эту сказку? Какие там немцы? Это начало революции! Правительство безумно. Оно ослеплено призраком власти и рассчитывает подавить волну народного гнева привычными нагайками и залпами. Оно никак не хочет понять, что Россия выросла из полицейских свивальников, что ветхий строй абсолютной монархии трещит по всем швам, как кафтан на подросшем богатыре.
— Ну, поехало, — шепнул Миша, наклоняясь к Юрию, — завелся дядюшка! Хоть бы Валька скорей пришел с ним спорить, а то ведь замучает он нас, ей-богу…
Юрий кивнул головой, давая понять, что он вполне разделяет Мишину тоску, но Сергей Маркович продолжал, вполне уверенный, что его не могут не слушать.
— Царские министры, назначаемые придворной кликой, непопулярны в народе, они не могут иметь никакого авторитета, а правительство не хочет этого видеть. Страшная, трагическая слепота! Как будто огромные творческие силы России не могут выделить из передовой интеллигенции подлинных государственных деятелей без гербов и предков! Дайте России ответственное министерство, уберите титулованных мошенников, дайте нам парламент — и завтра же забастовки и беспорядки кончатся.
— Так у нас же есть Дума. Разве это не парламент? Вполне достаточно. — сказал Юрий, чтобы что-нибудь сказать на эту малоинтересную для него и малопонятную тему.
— Дума! — горько усмехнулся Сергей Маркович. — Дума, где Милюкова лишают слова за смелую правду и где терпят все черносотенные выходки Пуришкевича! Это фикция, дорогой мой!.. Дума, которой не дано права требовать от проворовавшихся министров отчета, куда пошли народные деньги. Дума, в которой депутатам — совести народной! — рта не дают раскрыть…
— Дядюшка, рупь! — вдруг вскрикнул Миша и протянул руку. — Продаю! С пылу с жару… В самый центр…
Сергей Маркович повернул к нему свое полное лицо.
— Сперва скажи.
— Деньги на кон! Надуете, как прошлый раз.
— Прошлый раз ты надул, из «Сатирикона» украл, — сказал Сергей Маркович деловито.
— Так и это краденое, только вы не знаете откуда… Давайте деньги!
— Если, кстати, и не знаю — отдам, ей-богу, отдам, — побожился Сергей Маркович. — Вот адмирал свидетель!
— Ну уж ладно, — вздохнул Миша. — Слушайте в кредит:
Обрастем мы скоро шерстью,
И хоть сможем рот открыть,
Но уж этому отверстью
Не придется говорить…

Сергей Маркович сосредоточенно помолчал, пожевывая губами: похоже было, будто он пробует четверостишие на зуб, как двугривенный. Потом одобрительно кивнул головой, вытащил записную книжку и раскрыл её на странице, где был заголовок: «Афоризмы и bons mots».
— Диктуй, — сказал он, вывинчивая карандаш.
Миша продиктовал, подмигивая Юрию. Сергей Маркович собирал удачные присловья, эпиграммы, сравнения для оживления своих бесчисленных речей в судах, на банкетах и в правлении Невского судостроительного завода, юрисконсультом которого он числился. У Извековых он превратил этот сбор в милую игру, оплачивая отыскиваемые для него цитаты и словечки по таксе, выработанной Мишей.
Юрий облегченно вздохнул: разговор, кажется, приобретал более общий характер, и теперь можно было свернуть его к царской пристани, к сегодняшним торжествам, к смотру на Кронштадтском рейде, — словом, туда, где он, Юрий, станет центром внимания. Масса свежих впечатлений грозила увянуть под начавшимся осенним дождем гражданской скорби; остановить этого адвоката, когда он садился на любимого конька, было не так-то легко.
Сергей Маркович дописывал, усмехаясь самому себе.
— Откуда? — спросил он, когда Миша торжествующе протянул руку за гонораром.
— У Вальки украл, в лекциях по языковедению подсмотрел… А ведь годится?
— Еще бы, — горько сказал Сергей Маркович, доставая из жилетного кармана серебро. — Еще бы! Реакция душит свободные умы… «обрастем мы скоро шерстью»… Удачно! Намек на нашу свободу слова! Действительно, «этому отверстию не придется скоро говорить». Отвыкнет!
«Как бы не так, — подумал Юрий с грустью, — тебя в могилу ткнуть — и там речи говорить станешь…»
— Парламент! — опять вздохнул Сергей Маркович, и Юрий нервно выколотил в пепельницу трубку. — Если бы в нашем «парламенте» огласить те сведения, которые подобрал я… Мертвый удар! Убийственные цифры!.. Но кто возьмется сделать такой запрос морскому министру и кто даст его сделать?.. Целый ряд хищений, отвратительных проделок, взяток, растрат — безнаказанных, покровительствуемых Григоровичем — это ужас, позор, юный мой друг! Вот вы готовитесь служить под преступным руководством безответственных мошенников, а знаете вы, что командир владивостокского порта, контр-адмирал Греве приказал принять от поставщика двести с лишком тысяч пудов муки с жучком, хотя приемная комиссия отказывалась её принимать? Сколько он взял с поставщика за свое приказание? Вы знаете, что из параграфа сумм, отпущенных на ремонт судов, ваше министерство ухитряется покупать мебель и люстры для квартиры начальника морского генерального штаба, строить оранжерею командиру порта в Николаеве, строить дачу вашему кронштадтскому божку Вирену? А какая свистопляска идет вокруг подрядов на постройках ваших новых линейных кораблей, которых никак не могут достроить вот уже пять лет! Четыре года назад были отпущены огромные деньги на постройку пяти новых миноносцев и трех подводных лодок в Черном море. Где эти суда и где эти деньги, спрашиваю я вас?
— Напрасно спрашиваете, — пожал плечами Юрий, — я не министр. Впрочем, я отвечу вам очень коротко: беда, коль пироги начнет печи сапожник… Я всегда улыбаюсь, когда слушаю гневные рассуждения штатских людей о военном, особенно о морском деле. Самое забавное в таких запросах министру заключается в том, что его судят люди, которые ни черта не понимают во флоте… Не прикажете ли раскрыть вам тайны, планы и замыслы, чтобы они завтра же стали известны врагам? Смешно, в самом деле…
— При чем тут военное искусство и военные тайны? Дело просто: мы даем деньги и имеем право требовать за эти деньги боеспособный флот, который мог бы защищать родину. Я ничего не смыслю в портняжном деле, но, уверяю вас, отлично вижу, хорошо или плохо сшил мне портной визитку. И если мой сделал мне её за тридцать рублей, а соседу его портной такую же визитку сшил за семнадцать — я имею право назвать своего дураком или мошенником. А вот вам денежные показатели гения ваших флотоводцев: содержание нашего флота обходится русскому народу что-то вроде семидесяти миллионов рублей в год, а немцы на эти же деньги держат флот вдвое больший, чем у нас… Вы тратите двадцать миллионов в год на плаванье флота по Финскому заливу, а немцы на те же двадцать миллионов гоняют по всем океанам шесть заграничных эскадр… Нам прожужжали уши, что урезывание морского бюджета вынуждает к постоянному некомплекту личного состава, а цифры беспощадно обличают ваше неуменье: у нас сорок семь тысяч матросов, а в Германии (на вдвое большем числе кораблей, не забудьте) всего сорок шесть… Вы плохо шьете визитки, адмирал Григорович! Белые нитки видны везде, и не надо иметь флотского ума, чтобы понять, в чем дело. Хотите, я вам скажу?
— Ну, любопытно, — сказал Юрий, начиная сердиться и тщетно подыскивая возражения. Но их не было. Морской корпус обучал многим вещам, до богословия включительно, но не касался этих денежных вопросов: дело морского офицера воевать, а не торговать.
— Это главный козырь в наших картах, — сказал Сергей Маркович самодовольно. — Сравните тоннаж нашего и иностранного флотов, и вы увидите, что собственно боевых судов — если считать боевыми судами древние калоши, которые развалятся от одного залпа немецкого дредноута, всякие «Славы», «Цесаревичи», «Александры», которым в субботу сто лет стукнет, и крейсера, которым в ту же субботу стукнет двести лет, — так боевых судов у нас 260 тысяч тонн. А небоевых — учебных судов, яхт — императорских, министерских, адмиральских, транспортов, портовых судов и прочих кораблей, никогда не имевших на борту пушки, — таких наберется 300… или, позвольте… кажется, даже 310 тысяч тонн. Вот часть разгадки! У Германии это соотношение выражается в цифрах — 610 тысяч тонн боевых судов и 90 небоевых… А у Англии — слушайте, мичман, — у Англии, владычицы морей, в списке флота состоит всего 19 тысяч тонн небоевых судов, то есть в пятнадцать раз меньше, чем у нас! И всю эту ораву надо комплектовать командой, тратить деньги на топливо, на ремонт, на краску…
— Так что же, по-вашему, флота иметь не надо? — вскинулся Юрий. — Какое вы имеете право судить, нужны или нет эти транспорты, учебные суда, мастерские, о которых вы понятия не имеете?
— Не я сужу, милый юноша, деньги судят!.. Деньги — критерий всякого таланта и всякой бездарности, лакмусовая бумажка всех явлений! Дебет, кредит, баланс — вот прожектор, освещающий все… И баланс показывает безумные ваши расходы, расходы людей, не умеющих сосчитать до ста… Штабы и адмиралы — вот ваша вторая бочка данаид. Опять сравните цифры, все время помня, что собственно флота, то есть кораблей, могущих вести бой, у нас вдвое меньше, чем у немцев. Но у них адмиралов — двенадцать, у нас двадцать пять! Но у них капитанов первого ранга восемьдесят, а у нас полтораста!.. Иначе говоря, у них один высший начальник делает то, что у нас четыре. Посчитайте теперь, чего стоят народу три бездельника на каждом командном месте!.. Не надо иметь какой-то особенной «флотской» головы на плечах, чтобы, всмотревшись в эти цифры, не схватиться за нее обеими руками…
Сергей Маркович действительно схватился за голову, покачал ею сокрушенно и потом воздел руки в обличительном пафосе. Сергей Маркович имел все шансы самому быть думским депутатом и чрезвычайно жалел, что эту эффектную речь не доведется ему прогреметь с думской трибуны лично.
Юрий сидел надувшись и покраснев, решительно не имея что возразить. Цифры Сергея Марковича были верны. Они унизительно били по флотскому самолюбию Юрия, надо было что-то противопоставить такому хозяйственному подходу к военным делам, но ничего не наворачивалось на язык.
Сергей Маркович вдруг махнул рукой и неожиданно изменил своему ораторскому пафосу.
— Эх, Юрий Петрович, Юрий Петрович! — сказал он просто и без всякой позы. — Кулаки сжимаются, когда вот так залезешь в суть дела! Вы вот небось сидите и думаете: лезет штафирка не в свое дело, не совался бы… А у штафирки этого не меньше вашего душа болит, когда все это видишь, знаешь — и ничем не можешь исправить… Хозяина нет на Руси, Юрий Петрович, хорошего, крепкого и умного хозяина!.. Впрочем, хозяева эти есть, да строить им не дают… А коли б дали, была бы Россиюшка страной — не Франциям чета! Посмотрите, как русский мужик избу строит, когда дорвется до кой-каких деньжат: истово, хозяйственно, ладно, бревнышко к бревнышку подбирает, потому — свое, кровное, потом облитое. И построит — зубами вцепится, никому не отдаст… И посмотрите на него же, когда он школу или больницу по приказанию начальства рубит: лентяй, мерзавец, тяп-ляп, лишь бы с рук сбыть! Великое дело — свою собственность ощущать! А для адмиралов ваших, как и для министров наших, все это — казна, чужие деньги, кем-то данные… А есть люди, кому флот — свое хозяйство, кто на этот флот деньги, ум и талант свой отдает! Кому флот этот не казна, а их собственность! У кого сердце кровью обливается, когда видишь, как растаскивают его по винтику ваши адмиралы!..
Юрия поразила обида, прозвучавшая во всем этом, и он посмотрел на Сергея Марковича совсем по-новому. Смутной догадкой мелькнула где-то мысль, что не было бы, пожалуй, ошибкой дать таким людям наладить флот. Ведь и Николай почти так же упрекал верхушку флота в бездарности, но, как всегда, по-своему — под маской цинического равнодушия.
— Цусима! Цусима! — продолжал Сергей Маркович, вновь впадая в пафос и потрясая руками так, что манжеты защелкали, как кастаньеты. — Неужели нужен второй разгром, чтобы обучить сиятельных идиотов четырем правилам арифметики? Вы опять, как до Цусимы, за счет флота содержите береговое ведомство, штаты, порты, адмиралтейство и дачи ваших адмиралов… Позор! Честное слово, мы задыхаемся в атмосфере бездарностей, взяток, преступлений! У нас связаны руки, заткнуты рты, мы не можем протестовать против засилья бюрократического генералитета. Ей-богу, само правительство толкает нас к крайним мерам! Оно дождется, что мы выйдем на баррикады вместе с теми, кто борется сейчас на окраинах за свободу и справедливость!..
Теперь Юрий обозлился: после Цусимы вошло в моду ругать русский флот на чем свет стоит, это сделалось хорошим тоном для всех либеральных деятелей, вроде этого адвоката. Юрий лихорадочно вспоминал, чем отбрил этого обличителя Николай, как-то заспорив с ним о флоте и тоже докатившись до неизменного упоминания о Цусиме. Что-то он тогда ловко ввернул такое, что заткнуло адвокатское «отверстие», как клепкой… Какую-то историю с телефонами акционерного общества Н.К.Гейслер и К°, в правлении которого Сергей Маркович тоже играл что-то вроде роли. Телефоны, кажется, предлагала Япония, и задешево. Но кто-то кому-то дал взятку, и флот получил наши телефоны — втрое дороже и всемеро хуже. Однако, не вспоминая тонкого хода взятки, боясь запутаться в незнакомом вопросе и этим только дать лишнее оружие адвокату, Юрий собрался было ответить мальчишеской резкостью, но неожиданно вошел Валентин.
За громовой речью Сергея Марковича даже не было слышно его звонка. Юрий обрадовался его приходу — Валентин умел спорить с дядюшкой до хрипоты и отлично сажал его в калошу. Хотя он держался взглядов гораздо более левых, чем Сергей Маркович, и мирился только на демократической республике, но Юрий не придавал значения его левизне, отмечая только факт посрамления говорливого адвоката. Студент мог ловко обращать оружие Сергея Марковича против него самого и дядюшкины обличения министров расширял до обличения самого дядюшки в беззубом либерализме. Юрий раскрыл было рот, чтобы стравить их в жестоком споре, но Валентин, озабоченно кивнув всем головой, взволнованно подошел к Полиньке:
— Мамы нет? Ну ладно, слушай, сестра… Я обещал своему товарищу, Егору, из Техноложки — помнишь, я рассказывал? — замечательный парень! приютить его на день-два. Ему необходимо переждать волну арестов, у нас никому в голову не придет его искать… Я думаю, мама согласится, как ты считаешь?
Полинька подняла на него глаза с испугом и обожанием. Валентин время от времени пугал семью неожиданными поступками. Раз он притащил на хранение пук нелегальных брошюр, и их прятали всей семьей, совместно придумывая особо надежное хранилище, причем Миша развернул все свои пинкертоновские познания, а Анна Марковна, проходя мимо продуктового ларя около кухни, всю неделю вздрагивала и старалась ступать на цыпочках, как бы ожидая, что брошюры взорвутся. Другой раз Юрий, придя в отпуск, застал незнакомую (и прехорошенькую притом) курсистку, которую даже ему представили в качестве якобы приехавшей из Воронежа племянницы Анны Марковны, пока курсистка сама не проболталась за вечерним чаем, что у её подруги был обыск. Юрий ничего не имел против Валиных революционных увлечений. Они были совершенно естественны, и он расценивал их как обычную традицию: пажи и правоведы должны быть фатоватыми, павлоны и николаевское кавалерийское — круглыми идиотами, гардемарины Морского корпуса — сдержанными и остроумными, а студенты — волосатыми и обязательно революционерами. Таков был стиль каждого учебного заведения, и студент, занимающийся революцией, казался Юрию гораздо естественнее, чем студент-белоподкладочник, раскатывающий на лихачах, как правовед, французящий, как лицеист, и называющий царя не царем, а его величеством, как пажи. Это было так же смешно, как если бы Юрий вдруг занялся изучением тех брошюрок, которые прятались Валентином. В конце концов Валентин все это на себя напускает для придания себе весу и для оправдания того, что за четыре года он едва перешел на третий курс филологического факультета. Сам же по себе он — добрый малый, любит поволочиться за женщинами, свободно и хорошо держится в обществе и большой приятель лейтенанта Ливитина, с которым (и с Пахомовым) он кончил гимназию.
— Что ж, Валя, если нужно помочь человеку, мама, конечно, не рассердится, — сказала Полинька и добавила значительно: — Никто не видел, как вы вместе вошли? Где он?
— На лестнице, внизу… Мне кажется, мы сбили след, — ответил Валентин так же значительно, откидывая прядь, падавшую на лоб.
Эта прядь черных волос и демократическая косоворотка под студенческой тужуркой необыкновенно ему шли. У него, как и у всех Извековых, была очень тонкая кожа, и когда он волновался в споре, кровь проступала на щеках нежным пятнистым румянцем, что вместе с черной прядью, крайними взглядами и неоспоримой смелостью поступков, вроде скрывания литературы, служило причиной бесчисленных романов с медичками. Сейчас он тоже порозовел, возбужденный ощущением собственного героизма.
— Это замечательный человек, умница, твердый характер, прекрасный организатор… Ему, понимаешь, решительно негде ночевать, все его квартиры под слежкой, и ночью, наверное, будет обыск… Так я побегу…
— Постой, Валентин, — сказал Сергей Маркович, подымаясь из кресла обиженным Саваофом. — Я понимаю, что не могу иметь на тебя никакого влияния, ты живешь своим умом. Но все же послушай голоса благоразумия, оставь это дело.
Валентин даже остановился.
— Дядюшка, — воскликнул он возмущенно, — я дал слово! Ему негде переждать волну репрессий! Мы же ничем не рискуем, вы отлично знаете, что за мной слежки нет.
— А за ним?
— Я привез его в закрытом извозчике, — сказал Валентин гордо.
— В солнечную погоду — закрытый верх! Каждый шпик бросится на это, как окунь на блесну. Откуда ты его привез?
— С Выборгской.
— Через мост? Сквозь строй полицейских взглядов? Дети, дети!..
— Дядюшка, он ждет внизу, и это опасно, — сказал Валентин твердо. — Во всяком случае я приведу его сюда, а насчет ночевки решим…
— Как хочешь, Валентин, но тогда я буду вынужден прекратить посещения этой квартиры, — так же твердо ответил Сергей Маркович. — Если ты в глупом мальчишеском азарте можешь ставить на карту свое будущее, то я своим настоящим рисковать не желаю. Слуга покорный.
Валентин гневно на него посмотрел, и непоправимая резкость готова была прозвучать в притихшей гостиной, но Полинька быстро подошла к нему и легко обняла его плечи.
— Валя, милый, дядя прав… Подумай, какой удар будет для мамы, если, не дай бог, за вами следили… Валюська, ну подумай…
Дядя Сергей Маркович стоял, молча смотря на Валентина, вытянувшись во весь рост, недвижный, большой и холодный, как кариатида в подъезде Русско-Азиатского банка, где лежали процентные бумаги, на наличии которых строилось благосостояние семьи Извековых вообще и приданое Полиньки в частности.
Валентин в отчаянье развел руками.
— Дядя, все это недостойно… Я же обещал ему! Он ждет и волнуется. Как я ему объясню свое… предательство, другого слова я не нахожу!..
Юрий Ливитин с облегчением увидел, что студент сдался. Шутки шутками, но таскать в квартиру подозрительных людей — это уж слишком. Увлечение Валентина заходит далеко, мало ли, действительно, может быть неприятностей. Он ясно представил всю нелепость своего положения в случае ночного посещения полиции и вполне стал на сторону Сергея Марковича; занимайся политикой сколько хочешь на стороне, но не впутывай в это дело непричастных людей!
Сергей Маркович, тоже оценив капитуляцию студента, потеплел и, дружески обняв, повел его в переднюю.
— Объяснишь ты все очень просто и естественно. Скажи, что, войдя, ты неожиданно нашел здесь гардемарина, приехавшего в отпуск… и твой приятель сам откажется от твоей услуги…
— Сергей Маркович! — вспыхнул Юрий.
Но Сергей Маркович, не слушая, уже вышел с Валентином в переднюю.
Миша расхохотался:
— Вот струсил дядюшка, знаменито!
Голос Сергея Марковича доносился из передней вкрадчивым адвокатским журчанием. Валентин, казалось, принял все его соображения, но вышел на лестницу с гнусным ощущением.
Тишенинов стоял на второй площадке, скучающе смотря в цветное стекло окна. Дети на дворе играли в войну. Мальчуган в бархатном костюмчике нес трехцветный флаг и, нещадно трубя в рожок, командовал дворницкими детьми; те смотрели на блестящий рожок с безнадежной и лютой завистью, шлепая по асфальту босыми ногами. Лиловый ромбик окна окрашивал солнечный двор в мрачные тона, дети и флаг казались нереальными, повисшими в холодной пустоте.
Тишенинов судорожно зевнул и зябко передернул плечами. Спать хотелось непобедимо: последнюю ночь он провел на барже у сплавщиков, перед этим — на вокзале, а целые дни был на ногах. События вынуждали действовать. Стачка росла, перерастая в уличные бои, завод за заводом бросали работу. В эту массу голодных, доведенных до озлобления людей Егор Тишенинов и десятки ему подобных были брошены, как скупая пачка листовок петербургского комитета РСДРП. Было мало средств на листовки, было мало людей, могущих противопоставить ясную мысль о рабочей революции розовым словам об экономических требованиях.
Извеков не возвращался.
Тишенинов выругался сквозь зубы. Конечно, это было ошибкой. Все было ошибкой. Во-первых — не следовало лезть сюда, в центр города, польстившись на безопасный ночлег в господской квартире. Во-вторых — не следовало пытаться сыграть на «патриотической» овации, чтобы провести демонстрацию через мост. Лиловое стекло охлаждало мозг, уничтожая возбуждение, и через него эта попытка оборачивалась форменной авантюрой. Она не могла закончиться иначе, чем она закончилась. Он обязан был удержать себя от озорной мысли обмануть полицию французами. Проклятая романтика студенческих сходок. Близорукое геройство. Дурак!
Он опять зевнул, раздирая угол рта, наклоняя голову. От этого лиловый ромбик передвинулся, и яркий белый день ударил в глаза. Флаг у барчонка приобрел настоящие свои цвета: белый, синий, красный. Сон наваливался нагло, не считаясь ни с лестницей, ни с солнцем, трехцветный флаг поплыл в глазах, Тишенинов качнулся на ногах, заснув на десятые доли секунды.
Сон пробежал под веками, играя трехцветием флага; теперь это была простыня, на которой лежали мертвая женщина в синем ситцевом платье и девочка в красном с огрызком леденца в застывшей руке. Так их уносили с Нижегородской, когда казаки вернулись на мост…
Сверху раздались шаги, и Тишенинов, вздрогнув, проснулся и выжидающе поднял глаза.
Смущенный вид Валентина сразу объяснил ему положение вещей. Он усмехнулся про себя, вспомнив, как горячо обещал ему Извеков, что с квартирой все будет очень просто и легко. На что, кроме пустых обещаний, способен этот кокетничающий с революцией щеголеватый барчук?.. Тишенинов, не дождавшись, когда Валентин соберется наконец заговорить, повернулся и пошел вниз.
— Коллега, подождите, я вам все объясню, — воскликнул Валентин, мучительно краснея.
— Да ладно, чего там. Все ясно, как кофе. Прощайте, Извеков, зря вы меня тащили, я все наизусть знал, — сказал Тишенинов, нехорошо усмехаясь, и решительно пошел вниз, длинный, худой, в потрепанной тужурке и пузырящихся брюках.
В гостиной гремел шторм. Юрий выпускал тысячу слов в минуту, негодуя на недостойный маневр Сергея Марковича. Он возмущенно развивал мысль, что военная форма не означает жандармской души под ней, что можно иметь различные политические убеждения и уважать их друг в друге, что русское офицерство никогда не несло полицейских обязанностей, что запугивать людей погонами — значит только порочить военное сословие и что, наконец, есть такие понятия, как честь и благородство, — понятия, очевидно, неизвестные в адвокатском мире. Это было уже слишком, и Полинька собралась пролить масло в бушующие волны гардемаринского гнева. Но Сергей Маркович добродушно поднял руку.
— Общее негодование! Единодушное порицание трусости дядюшки! — сказал он, смотря на Юрия, как на цыпленка. — Молодежь, молодежь! Что ж, приводите к себе в квартиру скрывающихся революционеров, а потом удивляйтесь, что вы идете в Сибирь, а революция отодвигается. Если позволите, я разъясню вам…
И он разъяснил свою позицию округлыми периодами с умело расставленными восклицательными знаками. По его мнению, Валентин по собственной глупости рисковал навредить революционному движению, которым он так горит. Валентин имеет чистую квартиру, и было бы преступлением лишать себя в дальнейшем возможности припрятать литературу или скрыть у себя тех людей, которых можно было скрыть. Слово «можно» дядюшка подчеркнул и перешел к оде. Ода имела темой осторожность, которая есть мать победы, подобно тому как горячность её смерть.
Вряд ли это кого убедило. Неловкое молчание по окончании оды становилось тягостным. В передней хлопнула оставленная Валентином открытой дверь и зазвучал звон шпор. Сергей Маркович оглянулся, как будто его ударили.
Шпоры зазвенели в передней деловито и нагло. Звякнула сабля, вероятно, о ножку стола. Донеслись неразборчивые и отрывистые мужские голоса.
Сергей Маркович оглянул всех с видом пожилой крысы, попавшей в глупую мышеловку, и сделал отчаянный жест, как бы желая сказать: «Ну вот, я говорил…» Полинька привстала, побледнев, а Мишка ругнулся вполголоса:
— Достукался Валька, дурак, до обыска…
Юрий потянулся за трубкой, стараясь скрыть неприятное волнение. Жандармы?.. Это было бы вконец глупо!
Но в дверях появился молодой кавалерийский поручик, а за ним смущенный Валентин — и все в гостиной сразу заговорили с необычайным возбуждением. Полинька радостно вспыхнула. Сергей Маркович шумно выпустил из легких воздух, который начал там портиться.
Пахомов секунду постоял в дверях, как бы давая полюбоваться на свою стройную фигуру в ловком кителе и в походных ремнях, и потом, скользя, вошел в гостиную, распространяя свежий запах одеколона и ременной кожи.
— Адски устал, зверски голоден, счастлив, как бог… влюблен, как корнет, — быстро кидал он, растягивая слова, пожимая всем руки и задержав руку Полиньки в своей. — Здравствуй, Юрик, что Николай?.. Новости слышали, господа?.. Валя, теперь к нам в кавалерию, а? Какие были дни, обалдеть!.. Видел государя, подъем колоссальный! Курить можно?
Он обошел всех своей танцующей походкой и присел в кресло, улыбаясь, играя глазами, покачивая плечами, не давая никому отвечать, рассыпаясь в трескотне новостей, вопросов и восклицаний и ни секунды не находясь в покое. Закуривая, он одновременно тащил к себе пепельницу, швырял на столике альбомы и все время подрагивал обтянутой в рейтузы ногой, звякая шпорой. Слова рвались из него, шарахаясь друг от друга распуганным табуном и лишь по дороге понимая свой собственный смысл. Они разлетались в разные стороны, как бы оборванные быстрыми поворотами танца, — и оттого (и от легкого рокота шпор) казалось, что в гостиной все время играет музыка. И сам Пахомов, непрерывно раскачиваясь и поворачиваясь в кресле, казалось, танцевал вечную мазурку или силился справиться с горячим конем. Таков был кавалерийский шик, означавший, что поручик считает себя адским тоннягой-пистолетом.
— Нет, серьезно, Валька, подумай! Господа, новости — зашататься! Во-первых, прощай мирная петербургская жизнь, прощай училище, я больше не курсовой офицер… Довольно пирога, — в строй, в строй, черт меня побери, в полчок. Утром государь лично поздравил моих юнкеров корнетами, совершенно неожиданно, — зашататься! Козероги обалдели от счастья, носятся теперь по Петербургу и бьют в морду портных… Подумайте, в три дня успеть все сшить! Пирамидально!
Юрий насторожился:
— Как производство в офицеры? Почему? Какое?
— Необыкновенное… самим государем. Адски шикарно!..
— Только ваших произвели?
— Всех, весь лагерь… Павлоны, пажи, константиновцы, нашего славного кавалерийского — эскадрон и сотня… Представьте, утром парад, никто ничего не подозревает, вдруг — смиррна!.. — встреча, гимн, государь… Прочел приказ, поздравил юнкеров корнетами и подпоручиками, пил за здоровье… Рыдали… Я тоже ревел, как девчонка… Да, нас не так производили, подумайте, ведь это золотой выпуск, это царский выпуск, за три месяца до срока!.. Зашататься!
Острая мучительная зависть кольнула Юрия. Производство! И какое! Самим царем! Есть же люди, которым везет! Он нетерпеливо встал и подошел к Пахомову поближе.
— Значит, действительно война, Александр Васильевич?
Пахомов вздернул плечами и быстро зазвякал шпорой.
— Никто об этом вслух не говорит… Но сообразите сами — зачем такое внезапное производство, ведь ни у кого даже формы нет! Между нами говоря, на днях, вероятно, все будет известно. Война, кажется, решена всерьез… Приезд Пуанкаре очень… Полина Григорьевна, что с вами? Господа, воды!
Поручик бросился к Полиньке и поспел как раз кстати, чтобы подхватить её в объятья. Побледневшее её лицо с полузакрытыми глазами прильнуло к его кителю. Валентин растерянно кинулся к ним. Сергей Маркович схватил графин. Юрий презрительно поморщился: очередное представление. Но Полинька, казалось, в самом деле обмерла. По крайней мере, она лежала на руках поручика недвижимо и бесчувственно. Сергей Маркович, расплескивая воду, подошел со стаканом, но Пахомов уже поднял Полиньку на руки.
— Ничего, ничего… Адски глупо вышло, какой я осел! Валя, помоги!
Они осторожно понесли Полиньку в её комнату. Сергей Маркович значительно покачал им вслед головой, вытирая платком пальцы.
— Сколько еще таких трагедий будет в эти дни! — сокрушенно сказал он, снимая телефонную трубку. — Сколько слез, сколько разлук!.. Будьте добры, барышня, 24–08… Ужасно, ужасно, цветущие молодые люди!.. Добрый вечер, Аверьян Ильич. Вот что, голуба, езжайте с утра в правление, скажите Модесту Васильевичу, что я советую до моего приезда ни одной поставки не подписывать… Ни одной, Аверьян Ильич… Вот именно про эту я и говорю… придется кое-что пересчитать… Потом вот что, голуба, я раньше часу из адмиралтейства не освобожусь, заезжайте по дороге в банк, дайте приказ все, что там за мной есть, продать… Все, все… и ноблесснеровские… Так, наитие святого духа!.. Ах вы, старый шакал, ну, продавайте тоже, раз унюхали. Поцелуйте ручку Розалии Марковне, никак не соберусь…
Юрий взволнованно курил. Новости Пахомова неприятно его раздражали. Правда, это сходилось с мнением Бобринского, что война на носу, — но так внезапно?.. Впрочем, французская эскадра… может быть, помощь… в конце концов эта сараевская история тянется почти месяц… война неминуема, это ясно…
Вдруг что-то ударило в его груди плотно и гулко (будто рядом бухнул турецкий барабан), и сердце заколотилось.
Война!
Он ощутил это слово целиком, во всем его буйном и страшном веселье. Праздничный грохот недавнего юбилея Отечественной войны, кивера, «Торжественная увертюра» Чайковского, пушки и пороховые дымы, «Война и мир», подвиги и слава, мундир отца с георгиевской ленточкой, оловянные солдатики на зеленом поле письменного стола, модели кораблей, плеяда нахимовских адмиралов, позор Цусимы, знамена Морского музея, черные доски героев в корпусной церкви, — хлынуло в него многоцветным потоком виденное, слышанное, прочитанное и взнесло, рождая восторг, и трепет, и страсть.
Война! Голубые башни «Генералиссимуса», орудия, умные, как люди, залпы, всплески, черный дым, убегающий перед плотным звуком взрыва погребов, изменчивый путь военного счастья, страшное и тайное величие морского боя, андреевский флаг, последним уходящий в спокойную воду (пусть! пусть!), подвиги, слава, ставка ва-банк на одну морскую карту, — скоро ли, скоро?
Война! Война так рано, так глупо рано, когда до производства еще тысяча и один проклятый день? Ждать, сидеть за партой, зубрить, когда другие умирают и побеждают в неповторимой, великой игре народов? Немыслимо! От этого хотелось кричать, плакать, молиться, бежать куда-то, торопя других…
Он обвел гостиную заблестевшими глазами. Но здесь сидел один Сергей Маркович, давно уже положивший телефонную трубку и читающий теперь внимательно заднюю полосу вечерней газеты (биржевик проклятый!). Миша исчез, очевидно, к брату с новостями, Пахомов где-то приводил в чувство Полиньку.
Юрия вдруг потянуло в корпус. Там его могли понять с полуслова такие же, как он, юноши, — возбужденные, нетерпеливые, оскорбленные торопливым бегом истории. Может быть, Юрий был бы тем первым, кто обрушит в стоячее болото корпусных будней торжественную и праздничную весть: война!..
Но никого в корпусе нет; те, кто был вместе с ним в почетном карауле, в отпуску, а остальные — в плавании. Юрий взволнованно прошелся по гостиной и пошел к Полиньке, ища Пахомова. Братство по оружию влекло его к поручику: это был свой, военный, кто мог здесь понять буйный напор его чувств. Юрий раскрыл дверь рывком (до стука ли в такие минуты) — и попятился.
Полинька, очевидно оправившись от обморока, взасос целовалась с женихом, приподнявшись на кровати на локоть. Дорвалась, нечего сказать! К своим многим обидам в этом доме Юрий прибавил еще одну — горькую и тяжкую обиду за себя, за Пахомова (поручика Пахомова) и за прекрасное, очищающее, огненное дыхание великого слова «война».

Глава девятая

Петербург медленно утопал в бархатной постели июльских сумерек нижними этажами дворцов и ступеньками папертей соборов. Торчали еще их колонны, памятники на площадях да адмиралтейская игла: золото на ней и на куполах соборов прощально поблескивало в темнеющем небе. Дно глубоких улиц было в полутьме, особенно там, где шел Тишенинов. Торцов здесь не было, улицы эти были изрыты черной оспой булыжников, огромных и твердых, как черепа городовых; встречная телега грохотала по ним, как будто где-то близко работал пулемет.
Торцы были бы врагами: на них падал яркий свет из окон кондитерских и от подъездов кинематографов. Кондитерские опасно манили булками и пирожками (Тишенинов с утра не имел в желудке ни крошки), кинематографы — призраком мягкого сна под музыку и стрекот экрана (он не спал третью ночь). Но везде, где был свет и люди, могли быть нежелательные встречи. Улицы с булыжником были безопаснее; крутя, они дружески вели Тишенинова через весь город от квартиры Извековых к Нарвским воротам.
Война!
Это слово, вырвавшись из его собственной речи, шло за ним по пятам от самого завода Лесснера. Конечно, это была война — с убитыми, ранеными и пленными, с лихой казачьей атакой и трофеями в виде мертвой женщины и девочки с леденцом, настоящая война пулеметов и шашек против поющих ртов и кусков красной материи, — война, требующая регулярного войска, диспозиции и артиллерии: стреляли же по деревянным домикам Пресни из полевых орудий?.. Может быть, завтра будут ухать по Выборгской из осадных…
Война!
Их было две — совершенно различных войны. Одну вели уже давно, без обмена нотами и без официальных ультиматумов, но вели всерьез. Потери доходили до настоящих военных цифр. За три года — девятьсот пятый, шестой и седьмой — мы потеряли 26 183 человека убитыми и 311 117 человек ранеными. Кроме этих — сожженных на крейсере «Очаков», убитых пулями, снарядами, утопленных в ревельских баржах, запоротых карательными отрядами, — с нашей стороны числились потери еще по двум графам: повешенных по приговору военно-полевых судов — 2249 человек и убитых во время погромов — 37 398 человек. Сверх того мы терпели ежегодно убыль пленными и пропавшими без вести в крепости, на каторге и по тюрьмам; средняя цифра этих потерь была 14320 человек за год.
Конечно, это была война, только называвшаяся иначе: революционным движением. Это была настоящая война, с быстрыми перебросками войск, с марш-маневром Семеновского полка на Москву, с позиционным измором охранкой, с ракетами и орудийным гулом, с шифрованными телеграммами в Царское Село, с молебнами и наградами, с горящими домами и утопленными кораблями. Цифра потерь была хорошей военной цифрой, приличной для любого европейского государства: 65 830 одних убитых. За три года Крымской кампании каждая из стран-союзниц — Англия, Франция и Турция — потеряла убитыми по 88 000 человек. Немногим больше.
И была другая война. Она еще не разразилась, она висела над Россией тяжелой, все небо покрывающей тучей, набухшей кровавым дождем и отыскивающей точку, которая могла бы притянуть молнию… Поставьте громоотвод на золотую головку Петергофского дворца! Молнию тянет туда, в тихий разговор императора Николая и президента Пуанкаре. Отсюда вспыхнет пожар, отсюда!..
В темных клубах, гонимых сараевским ветром, еще нельзя было различить точных цифр потерь, но было ясно, что у них будет много нулей. И было ясно, что составлены они будут из тех же людей, которые гибли тысячами на длительной неофициальной войне российского самодержавия с его верноподданными.
Впрочем, война — это значило и другое.
Дымный призрак русско-японской войны встал над Тишениновым в дубленом полушубке, уходя в небо бородатой головой в маньчжурской папахе. Пресня, Одесса, Севастополь, крестьянские бунты, «Очаков», «Потемкин» и всероссийская забастовка — разве это не были дети войны, рождённые Цусимой и Мукденом? Надвигавшаяся война была, очевидно, крупнее. И дети её будут, очевидно, крепче и крупнее. Будет больше крови. Но кровь и в мирное время струями текла по расшитому мундиру империи. Может быть, лучше иметь один решительный бой, чем ежегодно терять десятки тысяч, истощая силы?.. Это было ясно.
Но было ясно и то, что лихорадка и усталость брали свое, — и война шла за Тишениновым по булыжным улицам, нестрашная и ручная. Страшнее её были сейчас городовые на углах и выползшие к ночи из каменных подворотен дворники в их идиотских тулупах, несмотря на лето. От тулупов пахло псиной, и казалось, что кто-нибудь из дворников, коротко и зло взлаяв, вот-вот вцепится бульдожьей хваткой в икру, разрывая зеленые студенческие штаны…
— Эй, господин скубент, проходите! Чего расселись?
Тишенинов с удивлением заметил, что он в самом деле сидит на выступе подъезда. Значит, трехсуточная усталость сказалась. Неподвижная глыба меха, бороды и дубленой кожи, нависшая над Тишениновым, оказалась не русско-японской войной, а дворником. Лицо его было где-то на уровне пятого этажа, отчего стало ясным, что за ногу он укусить не сумеет. Но это опять начинался сон или бред, голова горела, и во рту была неприятная жаровая сухость. Тишенинов встряхнулся и встал, и тотчас из мехового зловония огромного воротника и огромной бороды врезались в его сознание две вещи: огурец и медная бляха. Огурец захотелось вырвать и съесть, он хрустел в зубах дворника, дразня голодную жадность. Но бляха на шее под бородой, тускло сверкнув, прояснила мозг холодным прикосновением тюремной решетки или кандалов. Ни заснуть, ни заболеть было нельзя.
— Коли выпивши, идите домой или в участок, — неприветливо предложил дворник, — а подъезды не для спанья понаделаны. Расселся тут тоже… Свистать, что ли? Городовой недалеко…
— Не надо свистать, друг любезный, — сказал Тишенинов, пьяно ворочая языком. — Ты пьешь, я пью, все мы пьем… Пойду по-хорошему — и ладно… Прощай, Иван Захарыч, деток поцелуй…
И, шатаясь, он пошел от дворника, стараясь не ускорять шагов, но и не переборщить в покачивании. Пьяный (но в меру!) дворникам не враг.
Однако все же до Кудрина надо было дойти скорее и по дороге не задумываться: задумчивость в данном случае могла навредить. За углом Тишенинов пошел быстрее. Широколицые проститутки с неестественно темными провалами глаз и нестерпимым запахом сладкой пудры скучно соблазняли душку-студентика. Он прошел улицы на последнем дыхании финиша и через полчаса, размякнув и осев, сидел перед чугунком картошки в комнате Федора Гаврилыча Кудрина, монтера электрической станции Путиловского завода.
Теперь внезапно расхотелось есть. Картошка не лезла в высушенный жаром рот. Тишенинова знобило, и первые шквалики жестокой лихорадки передергивали костлявое его тело. Кудрин сидел на подоконнике открытого окна, и за ним дымилось вечернее небо столицы. Внизу, перед каменным киотом Нарвских триумфальных ворот, затеплились бледные лампады газовых фонарей. Петербург вздыхал, утомленный дневными боями и празднествами. Где-то тонко и тревожно пересвистывались паровозы.
— Вы кушайте без стеснения, Егор Саныч, баба еще сварит, — сказал Кудрин, потягивая папироску и смотря на поникшего над столом студента. Может, чарочку желаете? Федосья, где там бутылка?
Тишенинов замотал головой. Женщина в углу, наклонившаяся над керосинкой, подняла голову и улыбнулась. Тишенинову показалось, что в комнате, низкой и душной, вдруг посвежело — такая была улыбка у Федосьи Кудриной, вдруг напомнившая ему унылое, но прекрасное детство. Женщина над керосинкой, гладко причесанная на пробор, с круглыми плечами под тонким ситцем кофты, с остатком яркого когда-то румянца на ровной коже щек, со спокойными своими неторопливыми движениями — необыкновенно трогала. Она (а быть может, керосинка, у которой она хлопотала) вызывала в его памяти мать, которую он помнил только по дешевым портретам. Казалось, голова сразу перестанет гореть, если она проведет по его лбу своей большой — и наверное, прохладной — рукой.
— Оставь ты его, Федя, видишь — и так человек едва на ногах, спать ему надо, а не вина, — сказала она медлительно. — Где вот вас поместить, не придумаю, живем, сами видите…
— С Гаврюшкой ляжешь, а мы с Егор Санычем на койке, — ответил Кудрин, но Тишенинов перебил, качая тяжелой головой:
— Не надо, пожалуйста, я на полу лягу… Знобит меня, не заразить бы вас чем…
Кудрин повернулся в сумеречной рамке окна. Крупный и ладный, в матросской тельняшке, обтягивающей широкие плечи, он сидел на подоконнике в позе отдыхающего гребца, слегка согнув спину, скрестив руки и опустив крутую шею. Он повернул к Тишенинову свое квадратное, чисто бритое лицо, с любопытством и с обычной легкой насмешкой поглядывая на него. Таким его увидел Тишенинов и полтора года назад, когда с такой же хитроватой и спокойной усмешкой, так же сбычивши свою упрямую, коротко стриженную голову, Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком рабочих-путиловцев.
— Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, — сказал Кудрин сожалеюще. — Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю горячего да водки стакан — и под одеяло… Утром что встрепанный встанете. Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют…
Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность, щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все эти дни были обычными мирными и спокойными днями:
— Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на «Генералиссимусе». Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее… Мы в Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а вот где Федосья — баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не позволяли, культура у них строгая… Из любопытства ходили: смешно. Вот сидим мы как-то в мыле, — я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним на «Цесаревиче» в двенадцатом году — помните, восстание было? — едва ноги унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом, в команде многие знали, но ничего, не выдали… Да, так вот… сидим, значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим — Сережин, унтер-офицер, к молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает, получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А он и мыться забыл, уставился, как баран…
— Вот жеребцы! — сказала Федосья, плюнув. — Ты бы рассказывать постыдился…
Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.
— А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде — хрясь! Конечно, он аврала не поднял, — финны ох строги насчет такого! — съел и отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают! — и пошел, и пошел! Пять слов по-русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали, слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя добрался: вот мол, царские опричники, — у Сережина, действительно, якорь и орел на грудях наколотые, — душат, мол, Финляндию! — и все такое прочее… Сережин, что клоп, надулся и к нам — «хватайте его, сукинова сына!» Кащенко говорит: «Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не дадут забрать, видите, шайками машут». Матюгнулся, шкура, — и в дверь, и мы за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим, а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые ходят, в штатском. И где он его раздобыл — самому мне удивительно… За такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали самого командующего с благодарностью и постановом в пример… Чего же вы не кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.
Тишенинов улыбнулся через силу и взялся за поставленный Федосьей стакан чаю.
— Заболел, должно быть. Ничего не хочется. Вот пить — самовар бы выпил.
Кудрин сожалеюще покачал головой:
— Удивляюсь я вам, Егор Саныч. Не с вашим здоровьем в подполье лазать… Вам когда ученье кончать?
— А я и не кончу, — сказал Тишенинов, дуя на чай. — Не дадут. Вышибут, вероятно. Да и к чему кончать? Чтобы народ грабить на казенном месте?
— Вот я на это и удивляюсь, — сказал Кудрин раздумчиво. — Жизнь ваша, конечно, небогатая, но все же соответствовать может, не наша рабочая жизнь. Нам что? Нам один в жизни курс, либо голодать, либо драться. А вам вполне возможности имеются: перемучаетесь сколько там у вас положено, пять или шесть годиков, — и в люди вышли… А вы с нами идете. Неизвестно еще, чего с этой революции выйдет, а свою жизнь портите! Непонятно…
Тишенинов улыбнулся: Кудрин любил разговаривать на философские темы. Идейность? Действительно, что можно было о ней сказать?
— Очень вы в корень любите смотреть, Федор Гаврилыч, — ответил он, тяжело ворочая языком. — Это хорошо, что везде материальную причину ищете, это правильно. Только оставьте хоть что-нибудь на долю сознания человеческого. Человек тем от животного и отличается, что способен мыслить отвлеченно, порой самого себя забывая. Можно ведь и чужую беду умом так понять, что она больше своей казаться будет. А перед нами история, Федор Гаврилыч, и в ней сквозная — на все века — несправедливость, порабощение богачами бедняков. Вот и пойдешь на борьбу и других за собой будешь звать, чтобы всем лучше было… Это трудно рассказать. Может — семейное. Отец у меня, я вам говорил, шесть лет в ссылке провел, народником был… Я в ссылке и родился, так сказать, потомственный революционер.
— А отец ваш потом кем служил, зарабатывал-то хорошо? — неожиданно спросил Кудрин.
— Чиновником в почтовом ведомстве, восемьдесят рублей получал.
— Вот то-то и оно! — усмехнулся Кудрин торжествующе. — Отсюдова и революционность в вас сидит. А получал бы он триста — ходили бы вы теперь в меньшевиках. Я про это и допытывался.
Тишенинов рассмеялся.
— Уж очень это просто у вас выходит, Федор Гаврилович, — сказал он, разминая катышек сероватого хлеба. — Вроде какого-то прогрессивного налога: до ста рублей в месяц — большевик, со ста до трехсот — меньшевик, с трехсот до четырехсот — либерал, а с шестисот — октябрист… Так, что ли?
— Да нет, — отмахнулся Кудрин. — Вы слушайте, я верно говорю. Нашу жизнь надо опытом понять. Как это Маркс писал: «нечего терять, кроме цепей», — а коли этих цепей на себе не носите, обязательно уловочку найдете, оправдание такое вот той несправедливости, что вы поминали. Материальная база — она все, Егор Саныч, на ней весь мир стоит, и с нее все концы искать надо… Я вот вам, скажем, доверяю, а иному интеллигенту, хоть он в доску при мне расшибись, ни на сколько не поверю: сдаст. В серьезный момент сдрейфит, будьте покойны! От них, вот от таких, меньшевики и плодятся: «мы да вы, да мы вместе», — слов хоть пруд пруди, а на деле — фига: шалтай-болтай, зюд-вест и каменные пули… Вот в пятницу, когда бой у нас на Путиловском вышел, выступил на сходке такой. Нелегальщик, под слежкой. Ну, конечно, — в хлопки. Все будто правильно: и бакинцев приветствует, и за стачку солидарности говорит, а до лозунга дошел — стоп машина, меньшевистские позывные за полторы мили видать: «Выдвигайте экономические требования вместе с бакинцами: первое, чтоб восьмичасовой, второе, чтоб квартиры», и так далее и тому прочее… Откричал свое — и слазит. Тут я его и прихлопнул. Что ж, говорю, нам подсовывают, товарищи! Волынку подсовывают? Против кого он нас, товарищи, зовет? Против фабрикантов он нас зовет. А разве мы не знаем, кто за фабрикантами стоит? Правительство стоит, царская ненавистная власть. А можем мы, говорю фабриканта рифовым узлом скрутить, если правительство останется с полицией да с казаками? Не можем, говорю. Надо, говорю, товарищи, в корень бить, а корень в Зимнем дворце сидит. Корень вырвем — и дерево свалим…
Кудрин даже встал с окошка.
— Тут я как-то ловко так сказал, сейчас не помню. В горячке сказал. Знаете, какое усилие чувств бывает, когда на тебя, что на апостола какого, рабочая масса смотрит, каждое слово ловит… Одним словом, ввернул насчет того, что экономические лозунги объявляют войну фабрикантам, а вот политические — самому правительству, это я в «Что делать» читал… Полное давление в людях развил, так и пошли все со двора… За демократическую республику!
— Не кричи ты, Федя, Гаврюшку разбудишь… соседи услышат, — сказала Федосья мягко.
Кудрин огляделся и опустил поднятую руку.
— Верно, забылся малость, — сказал он, улыбаясь, — зато пошли, и как пошли! Что лава какая…
Тишенинов поднял на него воспаленные глаза.
— Федор Гаврилович, — начал он, волнуясь; бледные и худые скулы его костисто высунулись вперед. — Вот вы вывели людей на шоссе… Ведь вы же их повели, правда?.. И сами знаете, что потом произошло… Сколько из них на месте осталось?.. И вот я: тоже сегодня вывел на мост лесснеровцев, думал обманем полицию французской овацией… Женщину казаки смяли лошадьми с девочкой, насмерть… Они мне душу давят, ведь на мне их смерть, а на вас тех… И вы и я обязаны были предвидеть, чем это кончится, — и вот повели… и убили…
Кудрин посмотрел на него, не совсем понимая.
— Ну, убили. Так как же?
— Так убили-то их — мы с вами?! Своих убили!
Кудрин напустил слюны в папироску и выкинул зашипевший окурок в окно. Потом он поднял голову, и Тишенинов заметил в его глазах то непроницаемое, что порой — в резкие моменты — появлялось в них и пугало его. Кудрин помолчал, играя задвижкой окна, и потом негромко сказал:
— Какой это дурак вам сказал, что революция без крови делается? Ну, а кроме, — давайте поспокойнее: сколько на путиловском шоссе убитых было? Десятки. И сколько по всему Питеру на другой же день на улицу вышло? Сотни тысяч.
— Так это я понимаю! — перебил Тишенинов в отчаянье. — Понимаю… А вот неужели вас не мучают те… тогда в пятницу… которых вы сами на штыки повели?
Кудрин хрустнул задвижкой и вдруг выругался длинным и сложным матросским загибом впереверт, в святых апостолов и весь царствующий дом. Это было так неожиданно грубо, что Тишенинов вздрогнул и, растерянно встав, подошел вплотную к Кудрину, как бы закрывая Федосью от этого потока страшной флотской брани. Но Кудрин кончил ругаться так же внезапно, как и начал, и, отвернувшись от Тишенинова, нагнулся в окно, видимо стараясь успокоиться. Тишенинов смотрел на него, ожидая ответа, но Кудрин молчал, разминая в пальцах новую папиросу.
Тяжелая тишина стала над комнатой. Тишенинов понял, что этой внезапной грубой бранью Кудрин, очевидно, хотел прикрыть то, что, вероятно, саднило и в нем и что было неизбежно и нужно, но для человеческих сил слишком значительно. Студент шагнул вперед. Душевная тяжесть, томившая его, нашла отголосок. Он хотел сказать об этом возможно проще и мягче и этим облегчить себя и раскрыл было рот, как Кудрин резко пошевелился на подоконнике и приподнял руку, останавливая его.
— Постой, — сказал он неожиданно на «ты» и еще больше перегнулся в окно. Тишенинов тоже свесил голову вниз. Она сразу стала кружиться. Приступ лихорадки опять потряс его тело, но он пересилил его, напряженно прислушиваясь к тому, что услышал Кудрин.
Снизу нарастал странный непрерывный гул. Большие массы людей, очевидно, приближались к Триумфальным воротам, распахнувшим в акварельное небо огромную свою арку. Покамест был только нарастающий шум приближения тысячи ног, но никто еще не показывался.
Отсюда, из окна, Триумфальные ворота были видны во всем своем тяжком величии. Бронзовые воины стояли на пьедесталах меж колонн, тускло отливая латами на вялом свете фонарей. Шестерка вздыбленных коней на парапете свода влекла в колеснице фигуры Славы и Победы; на погасающем небе кони выделялись четко и прекрасно. Странной была эта арка здесь, в захолустье Петербурга, среди низких деревянных домов. Тишенинов усмехнулся. В этой арке была непобедимая ирония истории. Здесь под бронзовой надписью аттика: «Победоносной российской императорской гвардии — признательное отечество» эта гвардия вступила в бой с народом, несущим прошение царю. Слава и Победа простерли свои венки над кровавым месивом, составленным гвардейскими пулями из представителей признательного отечества. Триумфальные ворота оказались кстати: 9 января 1905 года революция вошла через них в Петербург, навсегда оставив их широко распахнутыми в историю.
— Идут, — сказал Кудрин шепотом.
Они шли. Мостовая начала дрожать от близкого топота ног; уже зазвякало разбитое стекло в фонаре против окна.
Тишенинов схватил Кудрина за руку в необычайном волнении: это революция шла на Петербург старым известным путем, шла с окраин по окровавленным булыжникам, через свои Триумфальные ворота, неудержимая и гневная!
— Идут! — повторил Тишенинов, задыхаясь.
Он не верил слуху: поступь тысяч приближалась. Когда успели собраться? Почему вечером, почти ночью? Это была не демонстрация, это было восстание!! Бронзовые латники беспомощно застыли меж колонн, огромные, тускло поблескивающие, недвижные. Кони над аркой взвились на дыбы; казалось, они храпят, напуганные приближением массы людей…
— Идут… иху мать! — коротко бросил Кудрин в предельной злобе. Тишенинов быстро взглянул на него, не понимая, и снова нагнулся в окно так, что карниз больно надавил на грудь.
В пролете арки в тусклом отблеске фонарей блистали латы. Кони вынесли из полутьмы свои огромные черные головы. Мостовая зацокала.
Это были живые кони, и латы были надеты на живых людей. Медные каски, приняв на себя орлов с распростертыми крыльями, увенчивали всадников. Все это показалось фантастикой. Тишенинов посмотрел на пьедесталы между колоннами: бронзовые воины стояли там на местах, а казалось — это именно они, сойдя с гранитных цоколей и стащив с портала огромных коней, решили сами пройти в Триумфальные ворота.
— Кавалергарды, в гроб и в веру, — сказал рядом Кудрин, — и на парад и на усмирение первыми…
Тишенинову захотелось кричать. Кричать без слов, на одной высокой ноте злобы и отчаяния, кричать так, чтобы захлопали двери низких деревянных домов и чтобы многие тысячи людей выскочили на улицу: гвардия входила в восставший Петербург! Тяжкие бронзовые кони, привыкшие давить мягкие тела, медные истуканы на них, привычные к залпам по безоружной толпе… Гвардия входила в Триумфальные ворота, заранее торжествуя победу.
Это был зловещий ночной парад. Офицеры ехали впереди эскадронов, разделяя металлические их лавины белыми своими мундирами и английскими кобылами. Кони в эскадронах, казалось, шли в ногу. Фонари пели тревожную песню звенящими стеклами; это было единственной музыкой ночного парада. Триумфальная арка выпускала из себя бесконечную ленту войск.
Прошли конно-гренадеры в меховых опушках касок с алыми жадными языками, свисающими на затылки. Прошли особо ненавистные лейб-казаки на подобранных конях, готовых к атаке. Прошли кирасиры; их длинные палаши серебряными палками свисали вдоль ботфортов: разгоняя толпу, кирасиры обычно били палашами, не вынимая их из ножен. Потом фонари зазвенели в лад: дзинь… дзинь… дзинь… Тяжкая поступь Семеновского полка потрясла дома; одновременные удары солдатских сапог в мостовую вбивали глубоко в камни давнюю январскую кровь.
— Значит, завтра начнут давить, — сказал наконец Кудрин, откидываясь от окна. — Гвардию по пустякам из лагеря не тревожат. Конечно, правильно: полиции не хватает, дело крупным запахло… Слыхали, Егор Саныч, «Правду»-то прикрыли?.. Как же, утром полный разгром был, тридцать человек похватали, редакцию и сотрудников… Все по расписанию — газеты прикроют, гвардия вот пожаловала, глядишь — завтра осадное положение введут… Форменная революция идет, как пятый год, ей-богу! Давайте спать, на завтра силы понадобятся.
Тишенинов с трудом отошел от окна, пошатываясь, и, заметив на полу сложенное одеяло и подушку, молча повалился на них, почти ничего не сознавая. Его колотило двойным ознобом — ознобом лихорадки и ознобом мысли. Плыли, путаясь, видения дня, множась и повторяясь, сливаясь в горячечный бред, тяжкий и давящий, как громыхающая за стенами медленная — девяносто шагов в минуту — угрожающая поступь гвардейских войск, продолжавших литься бесконечным потоком из широкой пасти Триумфальных ворот.
Гвардия пришла сюда прямо со смотра в Красносельском лагере, не сменив даже парадной формы на повседневную. Утром она проходила перед ярким букетом мундиров и фрейлинских платьев, выросшим на горушке за крупом царского белого коня, сытого до флегмы, и за черными лакированными крыльями президентской коляски. Так же гудело огромное поле под мерным — девяносто шагов в минуту — топотом ног. Латы и каски конницы блестели на солнце. Шестьдесят три тысячи отборных императорских войск, сворачивая шеи в повороте головы, проходили перед царем и президентом.
Воздух был полон плотных звуков медных и серебряных труб сводных оркестров; могучая их волна отбрасывала напуганных птиц, как весенним ураганом. Лотарингский марш — марш французской провинции, отнятой Германией, — звучал над полем как напоминание, как обещание, как вызов. Его воинственный намек был понят всеми как нужно. Французский посол улыбался в свои жесткие короткие усы, германский стоял в надменном и злобном спокойствии. Царь посматривал на президента с бледной улыбкой: великолепное зрелище было полно могущества и блеска.
Раймон Пуанкаре, вы должны быть довольны: вот гвардия русского царя дрессированная азиатски-страшная орда, предводимая людьми лучших фамилий страны, мясистый кулак русского царя, не раз угрожавший Франции, — теперь в исступлении преданности проходит перед вами, уроженцем порабощенной Лотарингии, сквозь взгляды германского и австрийского послов, проходит под лотарингский марш — тот самый, который запрещен германскими властями на территории Эльзаса и Лотарингии. Вы должны быть довольны: император слушал вас накануне с серьезным и покорным вниманием. Вы умеете говорить, Раймон, вы ни словом не обмолвились о Франции, вы говорили только о России; вы напомнили самодержцу то, что твердят ему его министр иностранных дел и лучшие люди мыслящей России. Вы сказали, что неудача русско-японской воины навсегда положила предел исканиям России на Дальнем Востоке, и указали на другой восток — Ближний. Вы привели цифры: 80 процентов всего хлебного вывоза России через Дарданеллы, один миллион рублей ежедневного убытка, когда в смутный год Балканских войн Турция закрыла проливы. Вы указали, что Германия крепнет на Ближнем Востоке и недалек тот день, когда проливы из слабых варварских турецких лап перейдут в её бронированные культурные руки. Вы повторили известные вам слова Сазонова: «Ваше величество, проливы в руках сильного государства — это значит полное экономическое порабощение России этим государством».
Глубокий экономист и блестящий политик, вы тут же сомкнули в одно целое эти две пружины, двигающие судьбами народов, играя цифрами на самой слабой струнке царя. «Революция бессильна, если её не поддерживают либеральные круги промышленников и финансистов», — сказали вы и подчеркнули, в чем кроется недовольство этих кругов, приведя ряд убийственных цифр: 6 миллионов рублей промышленного экспорта России в Германию против 300 миллионов германского импорта! 400 миллионов всего вывоза России против 650 миллионов импорта Германии в одну только Россию, не считая отчаянной борьбы в Турции и в Персии!.. Широкие круги русского общества справедливо недовольны таким потоком германских товаров. Молодая русская промышленность и древний русский хлеб не в силах противостоять этой лавине. Царь, положивший этому конец военной силой и открывший выход мощным производительным возможностям России, сравнится в веках с Петром Великим, так же расчищавшим для России новые пути развития, — такого царя поддержат лучшие люди страны…
Вы помните, как жадно слушал вас одутловатый неумный человек в белом флотском кителе, с трудом разбираясь в приводимых вами цифрах? Вы играли на всем: на экономике, на идее славянской империи, на рыцарских чувствах (священные узы союза!), на царственном самолюбии (Цусима! Порт-Артур! Мукден!), на революции (кто страшнее, государь, — безграмотная чернь или окончившие университет коммерсанты и промышленники?), играли мастерски, — и вот гвардия проходит перед вами, благодарно отданная вам, спасителю династии и другу империи.
Это огромное войско, новое колониальное войско Франции, подобно зуавам, неграм, аннамитам скоро выполнит свою историческую миссию. Молодые здоровые мужики превратятся в сплошную стену, в которой начнут вязнуть германские пули и снаряды. Их много, этих крепких тел, и на каждое из них нужно по крайней мере две пули, — тем меньше их останется у немцев на долю французов. Варварские полчища (не в них ли увязли когда-то кривые татарские сабли, не прорубившись до Европы?), — эти полчища, как компресс, оттянут германские войска от Парижа. Их долго придется убивать, их много, как китайцев, их 87 миллионов одних мужчин. Они нависнут над Германией с востока роем неистребимой саранчи, вырастая в своих окопах взамен убитых, как грибы после дождя.
Что же делать, Раймон! Так уж устроен мир, не правда ли, что одни воюют снарядами, а другие — мужиками! И кто посмеет упрекнуть тебя в том, что именно ты послал на смерть миллионы людей, населяющих богатую, но глупую страну? У этой страны есть свои интересы, она будет драться за них, за свое место под солнцем. Но ты бы не был государственным человеком, если бы не сумел заставить этого немытого гиганта, Россию, работать на Францию, Раймон…
Ровными колоннами живого мяса идет гвардия по красносельскому полю, не угадывая, что думает о ней полный человек в цилиндре, сидящий в коляске на пригорке. Золотые латы кавалергардов и кирасиров блестят, как червонцы, рассыпанные по зеленому сукну банковского счетного стола; разноцветные мундиры пехоты составляют узор, сложный и прихотливый, напоминающий радугу кредитных билетов. И правда, Раймон, разве это не чудесно ожившие деньги, десять миллиардов золотых франков, ринувшихся в Россию в хищном поиске прибылей?
Кирасиры его величества, кирасиры её величества, казаки его императорского высочества наследника цесаревича, собственный его величества конвой, стрелковый императорской фамилии полк, гренадерский Кексгольмский императора австрийского полк, Санкт-Петербургский гренадерский короля прусского полк — неразличимая смесь русских, австрийских, германских корон, перевитых славянскими и латинскими вензелями на золоте погон, на алом сукне чепраков.
Латы, каски, ментики, кивера, доломаны, супервесты, нагрудники, колеты, лампасы, серебряные савельевские шпоры, сторублевые тимофеевские сапоги.
Князья, бароны, графы, герцоги, светлейшие князья, принцы, беститульные дворянские фамилии, частоколом своих двойных, тройных, четверных прозвищ оберегающие древность рода; безусые корнеты, перед которыми заискивают командиры полков; штаб-ротмистры, целящие в женихи княжнам императорской крови.
Поместья, майораты, вотчины, усадьбы, заповедники. Тонконогие кони собственных заводов и саженные солдаты собственных уездов, те и другие — в цвет, в масть, в рост.
Гвардия, garda — отряд телохранителей, опора двора, цвет, пример и зависть армии, лучшее войско императорской России — оно было великолепно до неправдоподобия, как резьба по золоту, как пышная опера с шестьюдесятью тысячами хорошо обученных статистов.
Неестественным скопищем дрессированных людей оно шло за расчесанными хвостами офицерских кобыл, неся за плечами ровно воткнутые гигантские гребенки синеватых штыков. Правые руки вылетали с фланга равномерными взмахами сильного плоского крыла. Головы вздернуты силой невидимого удара под подбородок. Неподвижно выкаченные глаза устремлены на гриву смирного белого коня. И на одном и том же месте — в четырех шагах от его равнодушной узкой морды — полковые командиры вскидывали над головами серебряный факел обнаженной сабли, поджигая его холодным пламенем заранее приготовленный восторг. По этому знаку солдаты опускали глаза на ноги впереди идущего и настежь распахивали белозубые рты.
Только стадо буйволов, разъяренных до кровавой пелены в глазах, могло, пожалуй, издать более страшный и поражающий нервы рев. Головы солдат пухли от крика. Кивера тесней жали лбы. Жилы на висках вздувались. Оркестры захлебывались в этом реве. Знаменщик шел молча: он ловил ритм шага, вглядываясь в беззвучные размахи капельмейстерской палочки, и по твердой его поступи держал шаг весь полк.
Царь подымал руку к козырьку — и тогда молчавшие до сих пор вторые шеренги взводного расчета вздували «ура» до невозможной силы… Так была обучена гвардия, и так она приводила в изумление иностранцев своим согласованным криком.
Однако эта игра, повторившаяся с начала парада не один десяток раз, начала уже прискучивать. За спинами царя и президента двор начал разговаривать, перешептываться, поглядывая со значительной улыбкой на одинокие островки австрийского и германского послов. Оба дипломата отлично понимали характер этого оживленного шепотка: каламбуры хлестали там искрящимися каскадами остроумия, язвительно тем более, чем тоньше были намеки оскорбительного парада. Каждый удар медных тарелок оркестра (нескончаемо игравшего все тот же лотарингский марш) ложился на бледные щеки графа Пурталеса новой звенящей пощечиной. Дипломатическое достоинство знает подробный прейскурант рассчитанных оскорблений; на парадном обеде — марка вина, наливаемого камер-пажом в бокал посла; на придворном балу — любезный отказ супруги министра иностранных дел от первого полонеза; на аудиенции чуть заметная разница в кивке царственной головы. Эти мелочи, как будто незначащие, задолго до ультиматумов показывают резкий поворот во внешней политике. Выбор лотарингского марша для торжественного прохода русской гвардии нынче, в такой напряженный момент общеевропейской обстановки, не мог быть простой азиатской бестактностью. Это доказывало, что с приездом Пуанкаре царь потерял всякое благоразумие и публично сжигал за собой мосты. Война была им, очевидно, решена.
Латы, каски, кивера, сабли, пики, знамена — весь этот воинственный средневековый блеск все же никак не ослеплял взгляда германского посла. Линейки проходивших шеренг ложились перед ним ровными знакомыми строчками осведомительных сводок о боеспособности русской армии. Роты выстраивались в плотные колонки цифр интендантских расходов по снабжению. Орудия утешительно напоминали о работе заводов, заготовляющих для них снаряды; синие гребенки штыков — о неминуемой нехватке винтовок для вооружения войск запаса; саженный рост гвардейцев — о тех холмах лишней земли, которые придется выкинуть лопатами из окопов, чтобы спрятать таких гигантов от точного огня германской артиллерии. Лопаты привели мысль к русским заводам, как привели её к ним и штыки, и орудия, и все это несметное количество войска, требующее вагонов для перевозки к границе, рельсов, по которым бегают эти вагоны, паровозов, которые их тянут, угля, который двигает паровозы… России с её миллионной армией уже перестали пугаться так, как пугались в прошлом столетии, когда не научились еще пронизывать любую толщу прущих в атаку шеренг безостановочным пулеметным огнем и смешивать ураганом дальнобойных снарядов любое количество полков с любым количеством земли, в которую они принуждены зарываться. Металл, а не мясо, промышленность, а не сражения решали теперь войны. Кроме того, между этим блистательным войском и германской границей лежали недостроенные версты стратегических железных дорог, стояло вязкое болото русской тридцатисуточной мобилизации, и Франция могла сегодня бряцать русской саблей сколько ей нравится. Прежде чем эта сабля подымется для удара, с самой Францией будет покончено: короткий и страшный удар через Бельгию, второй Седан и новая сдача Парижа…
С поля шел тяжелый запах пота шестидесяти трех тысяч огромных тел, распаренных июльским солнцем внутри узких мундиров, меховых ментиков и кавалергардских лат (горячих, как самовары). Этот запах — запах мужика угрожающе напоминал о том, сколько таких же мужиков, не одетых еще в солдатскую форму, ждут по всей расползшейся, как гигантская квашня, стране своей очереди быть обученными нехитрому фокусу — ходить ровными рядами за офицером, чтобы по завершении этой науки быть свезенными в окопы. За племянниками, мужьями, внуками, кузенами, любовниками, сыновьями придворной знати, собравшейся в павильоне, шли, потея от жары, усердия и страха, мужики в оперных костюмах, сшитых на налоги, собранные с них же самих, шли сытые, ошеломленные гвардейским непроворотным пайком после привычного недоедания в деревне, шли отупевшие в беличьем колесе смотров, парадов, учений, караулов, отвыкшие от труда, научившиеся завидовать краснорожим откормленным унтерам и мечтать о том, когда удастся дослужиться до великолепного их звания, чтобы на всю жизнь убежать от забытого уже призрака вечной мужицкой недохватки и тяжелой деревенской работы.
Полуграмотные и дикие, знавшие до службы только две сделанные из металла машины — топор и соху, — они несли винтовки, как дубины, тащили за собой пулеметы, как бороны, пугались собственных орудий. Граф Пурталес рассматривал их с ироническим любопытством. Тупые и медлительные тюлени, обученные стрелять из циркового пистолета, — как не походили они на солдат его страны, где культура и промышленность с детства приучают людей к машине, к порядку и к сообразительности! Любопытно было бы видеть, в какую беспомощную кучу свалились бы эти стройные полки, если бы какой-нибудь особенный магнит, притягивающий только золотые погоны, внезапно вырвал из них редкие фигурки офицеров? И какой должна быть та гениальная голова, которая способна создать необыкновенную организацию, чтобы управлять этим немыслимым стадом в современном бою и вести его к победе?
Голова эта была найдена графом Пурталесом легко. Крохотная, узколобая, седая, серым небьющимся изолятором телеграфного столба она торчала над волнующейся нивой султанов, плюмажей и перьев придворных треуголок и киверов, хозяйски всматриваясь в гвардию своими колючими, как булавки, и маленькими, как они, глазками. Дурная, вялая кровь трехсотлетней династии, не разбавленная ни одной свежей каплей, истощенная родственными браками (цари и собаки, как известно, родства не знают!), выгнала эту крохотную черепную коробку на саженную высоту, как случайный и малонужный придаток нелепо длинного тела. Заброшенная в эту сиротливую высоту, куда сердце (как провинциальный водопровод на верхние этажи) подавало кровь с трудом, скупыми каплями, головка при каждом своем движении, казалось, побрякивала ссохшимся внутри ее, лишенным питания мозгом. Однако этого побрякивания было достаточно, чтобы признать великого князя, главнокомандующего войсками гвардии и петербургского военного округа, дядю царствующего ныне императора, будущим вождем русской армии.
Бряканье ссохшегося мозга гулко разносилось по гвардии, как отчетливая барабанная дробь, равняющая ряды и призывающая к воинственной славе. Сила и власть, — умеющие не щадить, не склоняться, не трусить перед бунтующей империей, — чудились гвардейскому офицерству в беспощадных резолюциях на приговорах военных судов, в хлещущих по генеральским щекам приказах о результатах смотров, в самой матерщине, грубо кидаемой в лицо с высоты петровского доброго роста, — сила и власть, которых не помнила Россия со времен Николая Первого. Поэтому в офицерских собраниях, на таинственных пирушках по квартирам, в курилках военных училищ творимой из уст в уста легендой создавалась опасная популярность Николая Николаевича среди гвардейского офицерства. Оно поговаривало о дворцовом перевороте, о замене одного Николая другим, о создании военной власти, по которой соскучилась Россия и в которой она нуждалась с тех пор, как закачался царский трон, расшатываемый Думой, Распутиным, темными банкирскими дельцами и свежей памятью позорной японской войны.
Необыкновенное «ура» вдруг донеслось с поля. Звонкое, восторженное и искреннее, оно поражало после равнодушного солдатского рева. Головы любопытно повернулись, лорнеты и бинокли поднялись к глазам.
Проходили юноши. Простые их гимнастерки были неожиданно скромны. Под правым погоном у каждого белел сложенный вчетверо лист бумаги.
Никогда ни одна воинская часть не проходила перед царем в таком расстройстве рядов и с такой потерей выправки. Штыки над узкими их плечами образовывали позорно волнистую линию; казалось, она дышала вместе с ними так же нервно и взволнованно. Правофланговый в третьей шеренге шел, почти спотыкаясь от слез и восторга, повернув к царю не только лицо, но и все свое худощавое, еще не сложившееся тело. Слезы текли по многим розовым щекам. «Ура» звучало самозабвенно и благодарно.
Тогда царь снял фуражку и широко перекрестил эту потерявшую равнение часть.
И тотчас у павильона началось безумие. Дамы, плача, срывали бутоньерки с плеча и кидали цветы в колеблющиеся ряды. Камергеры фальцетом закричали «ура». Великая княгиня Милица Николаевна, черноокая и прекрасная, как зловещая сивилла, ворожащая смерть, побледнев, качнулась и, быстро перебежав траву между царским конем и рядами, поцеловала первого попавшегося юношу. Ахнув, тот пошел дальше, как слепой, а она осталась перед проходящими шеренгами белой статуей победы, конвульсивно протянув вперед руки, вдохновляя и поражая своей мрачной увядающей красотой.
Так — впереди царя и императрицы — она стояла, благословляя изломанные судорогой исступления ряды, не замечая (или не желая замечать) того впечатления, которое произвел её вдохновенный порыв.
Неживое лицо императрицы покрылось пятнами; голубые выпуклые глаза царя затянуло стеклянной пленкой; бело-розовый букет царских дочерей, воткнутый в лакированную корзину шестиместного ландо, возмущенно затрепетал всеми своими лепестками. Президент улыбнулся с видом постороннего человека, присутствующего при семейной сцене и вынужденного делать вид, будто он совершенно не замечает, что сейчас с визгом начнут бить посуду. И только по четвертому этажу государева дяди поплыла из сухой и колючей бородки сухая и колючая одобрительная улыбка.
Милица Николаевна, сестра его жены и жена его брата, дочь короля Черногории, страстный апостол войны за освобождение славян, сторонница военной партии, открыто и непримиримо вдохновляла дворцовую оппозицию великих князей против императрицы. Это она оттачивала солдатские остроты властолюбивого своего шурина о Распутине и вместе с сестрой пускала их в обращение по салонам, полкам и дворцам. Это она переводила невыразительное бряканье ссохшегося его мозга в горячую проповедь войны во что бы то ни стало, войны, нужной для спасения трона и для благополучия опоры его гвардии. Это она лестью, балами, посещениями полков и многообещающими намеками покупала преданность гвардейского офицерства.
И сейчас именно она (а не императрица и не кто-нибудь из робостных царских дочерей) воспользовалась моментом, чтобы купить преданность этих юношей, чтобы свернуть их верноподданнический порыв на нужную для нее дорогу, чтобы напомнить им собой о муже своей сестры, о брате своего мужа о настоящем их вожде. И он, оценив это, описал своей маленькой головкой крутую дугу, наклонившись к министру двора. Тот послушно дал знак церемониймейстеру. Лотарингский марш оборвался. Медленные звуки гимна сорвали цилиндры и треуголки с лысеющих голов, и в волнах его всплыла опять на свою одинокую высоту сухая и хищная крохотная голова хозяина гвардии, великого князя Николая Николаевича.
Военным училищам была оказана величайшая честь: это их старшие роты, произведенные сегодня в подпоручики, проходили под звуки гимна. Белые листки с приказом о производстве, засунутые под погоны, были единственным признаком совершившегося долгожданного превращения их из полусолдат в офицеров гвардии. Восторженно крича, благословляя царя и благодарно отдаваясь ему на войну, на подвиг, на смерть, шли они, еще по-солдатски — в шеренгах, готовясь вступить в ряды гвардии и вести её прекрасным путем воинской славы.
Страшный, невеселый путь! Вот он проложен в веках — от Нарвского сражения до Нарвской заставы. Дымная кровь, капающая с неуклюжих штыков и с гибких шпицрутенов. Гордые клочья боевых знамен над в клочья иссеченными солдатскими спинами. Дворцовые караулы, охраняющие императоров и, по мере надобности, придавливающие их в углу опочивален, как крыс, освобождая этим трон для императриц. Царицыны награды за это: титулы, ордена, поместья офицерам, двадцатипятилетний срок службы — рядовым. Зимние вахт-парады перед Зимним дворцом, снеговые переходы через Альпы, Балканы, Кавказ; застывшие трупы, валяющиеся в одних узких солдатских мундирах на снегу торцов и на снегу гор. Ослабленные винты штуцеров и подпиленные штыки, чтоб одновременный бряк при взлете на караул радовал царево сердце — и чтоб пули не попадали в турок и французов. Молчаливые атаки сомкнутым строем, с оркестром, с развернутыми знаменами под картечным огнем. Трагический разгром в 1805 году под Аустерлицем, но! — через сто лет — блестящая победа под Пресней…
Юноши плакали. Незабываемый миг, величественная минута, когда каждый из них готов умереть по взмаху царских ресниц, — где и когда вспомнят потом этот день гвардейские офицеры?
Уже, как листья под сухим самумом надвигающейся войны, падают на бирже акции; уже воют телеграфные провода, накаливаясь от ультиматумов, и скоро начнут выть бабы в деревнях, ушибленных мобилизационным расписанием; уже пуля сербского студента пробила первую дырку в многокровном теле Европы, и кровь уже сочится, каплями пока, чтобы скоро хлынуть океанами. Уже начат их последний путь из Красносельского лагеря, в который они никогда не вернутся для пышных парадов и сытого житья.
Одна за другой уходят с красносельского поля в неясную тьму годов офицерские роты в солдатском строю, в солдатских рубахах, с солдатскими винтовками, странным образом предвосхищая свое собственное будущее, когда опять перед чьим-то белым конем, сытым до флегмы, пойдут на новые, небывалые фронты офицерские роты, батальоны и батареи в солдатском строю с солдатскими винтовками возвращать свои майораты, поместья и вотчины, — пойдут, трижды сменившие присягу, убежавшие от солдат собственных уездов, пойдут бок о бок со вчерашними врагами — немцами, чехословаками, болгарами, — против русских, знакомо примечая впереди них красные знамена. Дон, Кавказ, Сибирь, Варшава, Крым, Териоки, японские, французские, английские пароходы. Константинополь, Галлиполийский лагерь, алжирские копи — метанье по всему миру, от Парижа до Шанхая, от Бухареста до Маньчжурии, вороний полет на сладкий запах крови, где бы он ни был, исступленное отчаяние, отчаянные надежды, мелкие подачки Рябушинских и Детердингов, «Боже, царя храни» перед расчесанными хвостами английских кобыл и российское «ура» перед поседевшими усами Раймона Пуанкаре, который один не бросит вас в течение десятилетий.
Назад: Часть вторая
Дальше: Глава десятая