Глава шестая
Побудка была на полчаса позже — в шесть. Корабль опять облили водой, протерли мылом с песком, выдраили медь, матросов переодели в черные брюки и в форменки. Флаг подымали с церемонией, на адмиральском корабле играл оркестр. Матросы стояли сине-бело-черным фронтом, влитым в палубу ровно и неподвижно, как стойки поручней за ним. Кричали лающее приветствие и провожали глазами рыжие свисающие командирские усы. За командиром шел Шиянов; у восьмой роты он занервничал. Но кочегары ответили, как все, громко, весело, отрывисто. В восемь пятнадцать командир съехал к адмиралу.
Боцман Нетопорчук любил праздничные дни: корабль сиял, как стеклышко, и во всем чувствовалась особая торжественная приподнятость, особенно если солнце было, как сегодня, ярким и веселым. После подъема флага он спустился в каюту.
Строго говоря, это был обыкновенный железный шкаф, четыре шага в длину, три в ширину, иллюминатора нет, свет электрический, воздуха тоже нет, вентиляция искусственная; правая стенка шла под крутым наклоном — каюта была построена под трапом в кочегарку.
Внутри этого железного шкафа для человека стоял тоже железный шкаф для вещей, а в нем, по старой матросской привычке, Нетопорчук держал свой деревянный сундучок. Он вынул его из шкафа, достал носовой платок — нынче праздник. Сундучку — пятнадцатый год, сделан он тоскливой зимой новобранства, первой флотской зимой Нетопорчука. На внешней стороне крышки положена на клею хитро сплетенная сетка из парусной нитки; в центре топовый узел, напоминающий четырехконечную звезду, а от него лучами расходится узор из рыбацких штыков с двумя шлагами, лучи переплетены выбленочными узлами; рамка сетки — из полосок фигурного мата. Работа равно красивая, как и кропотливая. Но в первые годы службы вечера пусты и медленны, и в строгой симметрии узлов, в чистоте плетенья навсегда захоронена молодым матросом, потом марсовым, унтер-офицером, а потом боцманматом и боцманом Пахомом Нетопорчуком — навсегда завязана им в узел вся жалость к себе, молодому парню, вся когда-то сосавшая тоска по глухой зеленой деревне. Далека деревня, и никого в ней нет. Был пастух — сирота Пашка, да не стало…
На внутренней стороне крышки наклеены картинки, одна к другой вплотную, впритык, — получается целая картина. Крышку заклеил Нетопорчук уже давно, дальше клеить некуда. Картинки флотские, настоящие, любит крышку боцман. Слева с угла — батарея порт-артурская «Тигровый Хвост», стреляющая по неправдоподобно близким японским миноносцам. Рядом на открытке — гибель «Стерегущего», где матрос открывает левой рукой кингстон, а правой крестится, — герой-матрос, и фамилия внизу. Потом — портрет царя в мундире капитана первого ранга. Рядом водолаз, в скафандре, сидит на дне океана, рыбы кругом плавают, а на коленях водолаза — голая русалка с хвостом. Потом — мост меж двух башен, большой мост через Темзу-реку — память о Лондоне; за границу ходили, Нетопорчука — за рост — из Портсмута со взводом матросов в Лондон возили на свадьбу короля какого-то. К мосту баба приклеена, какая баба — кто её знает? — подарил лейтенант барон Фитингоф, когда у него Нетопорчук в вестовых был, — голая баба и красивая, в зубах цветок.
А пониже — настоящая картина, в красках: сидит матрос на бульваре с нянькой, нянька пышная, млеет, ребенок в коляске откатился, в голос ревет. А матрос рукой обнял, взасос няньку целует, усы у матроса черные, форменка глаженая, фуражка — хлеб резать можно, такие поля острые. Сам другой рукой подбоченился, целуется, а глаз влево косит: там солдат идет — крупа. Солдат невидный, робкий, серый, — армия. И подпись: «Матросы всегда впереди». Нетопорчук сам до женского пола робок — обидел бог рожей и характером: нос картошкой, лицо в рытвинах, усы рыжие, с подпалинами, а характер застенчивый, — какая тут нянька! Но картинка ему нравится, — флотские всегда впереди, не он, так этот с черными усами, все равно — матрос…
Крейсер «Олег» наклеен, на волне снят, волна громадная, полкрейсера накрыла; ахнуть можно, а снято из иллюминатора у самой воды, хитро снято, оказывает, будто волна такая и крейсер храбрый. Ну, конечно, и «Генералиссимус» висит в двух видах — с борту и с носу. На втором году сверхсрочной и сам Нетопорчук снялся — нашивки получил. Сидит на стуле, пальцы на коленях растопырил, глаза вытаращил, грудь колесом, а рожу сменить бы у баталера, рожа незавидная, не любит Нетопорчук своей рожи, наклеил потому, что посылать некому и место было.
В сундуке уложено все аккуратно, к месту: слева выгородка, а в выгородке нитки, иголки, пуговицы, матросу некому штопать да латать, сам матрос за одеждой следит; чистоля баночка, завернутая в ветошь, и гербовка, досочка такая с вырезом — пуговицы чистить. Рядом воткнута в колечко, сплетенное из волоса, вставочка с пером. Писать приходится часто — не письма, письма писать некому, — записки шкиперам на соду, мыло, тросы. Пишет их Нетопорчук медленно, ухватив ручку, как свайку, во все пять пальцев, и почерк получается корявый. Вчера вон лейтенант Веткин смеялись, как он дознание подписывал: «Язык, говорят, спрячь, ишь, ребеночек с усами». Конечно, господа пишут быстро, буквы у лейтенанта выходили красивые. Один только раз он их почиркал — это когда Нетопорчук никак не мог вспомнить, кричал ли Вайлис после подъема флага «не расходись, претензию заявим». Нетопорчук почтительно объяснил, что он сразу ушел от кочегаров в корму и ничего такого не слышал. Лейтенант стали сердиться, и у Нетопорчука заскочили мозги: когда офицер кричит — теряешь всякое соображение и говоришь: «Так точно, вашскородь». Тогда все пошло хорошо до конца, и лейтенант Веткин прочли вслух, что он показал. Нетопорчук слушал, удивляясь, как складно он, оказывается, разговаривал, но в одном месте попросил перечесть:
«…когда же был сыгран „исполнительный“, то кочегары хотели разойтись, но Вайлис, выйдя вперед, кричал: „Не расходись, братцы, заявим претензию, не дадим над собой издеваться, команда нас поддержит“».
— Никак нет, вашскородь, я такого не слышал, — сказал Нетопорчук, набравшись смелости, — так что я докладал вашему высокоблагородию, что как, значит, подъем флагу был, я сразу на ют ушел. Там приборка же задерживалась, вашскородь!
Вот тут лейтенант и стали чиркать и ругаться. Но Нетопорчука не собьешь: он твердо знал, что офицеру врать в глаза нельзя, этому учили еще с новобранства — «начальству всегда говори правду», — на это он и присягу приносил. Так и вычеркнули эти слова, хоть и обругали старым болваном.
Вся эта история с дознанием вывела Нетопорчука из равновесия. Выходило так, что, если бы он дал кочегарам добежать до люка, никакой бы кутерьмы не получилось. Но, с другой стороны, он никак не мог согласиться, что тогда он сам был бы прав. Подъем флага — вещь священная, никакого шевеления не должно быть, а они стадом… Непорядок!
Однако все же что-то подсасывало изнутри, в голову лезли разные мысли и даже непривычно мешали вчера заснуть, пока Нетопорчук не догадался, в чем тут дело. Дело было в нарушении устава. А устав кочегары нарушили тем, что отказались разойтись из фронта, и здесь Нетопорчук был уже решительно ни при чем. Устав — не шутка! На то он и устав, чтоб его исполнять. Какая же служба будет, если каждый будет делать то, что ему нравится? Глядишь, весь корабль развалится…
Дверь открылась без стука, и всю ширину её заполнил белый китель. Нетопорчук привычно вскочил, но — потом улыбнулся почтительно. Это был не офицер, а кочегарный кондуктор Овсеец, Осип Осипович.
— Здравствуй, Пахом Егорыч, — сказал Овсеец, протягивая огромную мясистую ладонь. — По вашей боцманской части к вам старший офицер прислал.
Он говорил в нос, сильно сопя. Офицерский китель с неофицерскими погонами сидел на нем мешком, а под офицерской фуражкой (тоже с неофицерской кокардой) лоснилось сытое и жестокое лицо с бравыми усами. Такими и были кондукторы, среднее корабельное сословие: ни офицеры, ни матросы.
Овсееца Нетопорчук знал мало. Кондукторы держались от команды отдельно, снисходя лишь к особо уважаемым унтер-офицерам — к таким, которые сами метили дослужиться до этого чина. Да и был Овсеец чужой специальности, ронять перед ним боцманское звание не приходилось.
— Шланги опять затребовались, Осип Осипович? — спросил Нетопорчук солидно, однако все же встав.
— Линя шестипрядного отпусти, сажен двадцать.
Нетопорчук насторожился.
— Для какой это надобности?
— Надо — и все тут, — сказал Овсеец уклончиво и засопел в усы. — Приказание такое.
Нетопорчук задумался. В кочегарки тросы и штерты давать — что в топку бросить. А шестипрядный линь на чистое дело нужен, на шлюпки, на фалрепа…
— Смоленого, может, Осип Осипович? Вы же все равно загадите…
Овсеец засопел чаще, и ладонь его сама сжалась в кулак. Со своими кочегарными унтер-офицерами разговаривал он иначе, но с боцманом требовалась дипломатия, а к ней Овсеец не привык.
— Ты, Нетопорчук, не кобенься. Приказано — стало быть, давай. Или иди к старшему офицеру, он тебя погладит. Дело экстренное.
Имя старшего офицера подействовало.
— Так пришлите в тросовую кого, выдам, — сказал Нетопорчук неохотно.
— Идем вместе, сам возьму, — буркнул Овсеец, и они вышли из каюты.
В церковной палубе уже налаживали церковь. Машинный унтер-офицер Кузнецов сдержанно покрикивал на матросов, осторожно расставлявших иконостас. Он был из щитов, покрытых иконами, весь на скобах, шарнирах и болтах, — удобный, быстро собирающийся и не занимающий много места. Минный унтер-офицер Пилебеда, отступив в глубину палубы, раздувал кадило, крутя им в воздухе, как бросательным концом.
Кадило вдруг вызвало в Нетопорчуке неожиданную ассоциацию: вчера в тросовую вернули старый бросательный конец, которым вполне можно было заменить требуемый Овсеецом новый линь. Нетопорчук ухватил за рукав проходившего матроса:
— Куда идешь?
— Так что по своему делу, господин боцман!
— Какое свое дело?
— В гальюн, господин боцман, до обедни управиться…
— Обождешь. Беги в носовую шкиперскую, марсового Тюнина, чтобы в тросовую яму бежал. Скажи, боцман кличет.
Кострюшкин с места взял ход, чтобы поспеть в шкиперскую и в гальюн. Он бежал со всех ног по чистым кубрикам и, перескакивая высокий комингс двери, споткнулся, согнулся почти до палубы, стараясь удержаться на бегу, и со всего разбега ударился головой во что-то мягкое и обширное. Сверху охнуло басом.
Кострюшкин обомлел: поп.
Отец Феоктист тучен, медлителен и злопамятен. Он смотрит на матроса гневно, раскрыв от боли рот. Скажет ротному — настоишься потом под винтовкой. Кострюшкин — матрос лихой, хитрый и соображает быстро. Он сложил руки лодочкой и, оставшись в невольном поклоне, сказал раньше, чем успел что-либо вымолвить отец Феоктист:
— Благословите, батюшка!
Батюшка закрестил его торопливо мелким привычным крестом, а губы сами выпустили слова, которые невольно может вышибить из человека удар в живот:
— Ох, мать в перемать, в перемать мать, бог благословит, во имя отца и сына и святого духа…
Потом он отнял левую руку от губ Кострюшкина, погладил ею живот и спросил подозрительно:
— Чего тебе вдруг благословляться приспичило? Как фамилия?
— Раб божий Никифор. Помолитесь, батюшка, день рождения мой нынче.
Ответ дипломатичен и сразу ставит вещи на свои места: священник духовный отец, матрос — духовный сын, при чем здесь фамилия?
Отец Феоктист посмотрел на Кострюшкина испытующе: смеется матрос или нет? Но голос у Кострюшкина умильный, лицо елейное, только в глазах прячется матросская хитринка, беспроигрышная и смекалистая, рождённая двухлетней школой уверток и самозащиты. Отец Феоктист покачал головой и изложил матросу краткое поучение, стараясь, чтобы оно было доступно понятиям слушателя и чтоб имело на него благодетельное, нравственное влияние, как требует того Морской устав в главе пятнадцатой раздела третьего:
— Дурак, прости господи, бежишь, как очумелый! Ты мне печенку сдвинул.
— Простите Христа ради, батюшка, споткнулся!
— Споткнулся. А ты не спотыкайся. Ну, ступай, бог простит.
Кострюшкин смиренно отошел и опять пустился рысью. Бог-то простит, а вот простил ли бы ротный командир, если бы батюшка пожаловался, — бабушка надвое сказала. Кто же виноват, что поп вышел из бортовой выгородки, где, опять-таки по требованию устава, ему отведена каюта по соседству с помещением для команды, дабы быть доступнее к ней?
Батюшка посмотрел ему вслед и перешагнул комингс церковной палубы, распахнув рясу. И тотчас же густой голос Пилебеды приветствовал его лучшей музыкой:
— Смирно!
К отцу Феоктисту вернулось хорошее настроение. Команды «смирно» ему не полагалось, но она была заманчива и приятна.
— Вольно, братцы, — сказал он сочным баском, помахивая рукой, и прошел к алтарю. Склянки пробили девять часов.
Наверху и в кубриках запели горнисты, и команда начала собираться в церковную палубу. Потом пришли офицеры и последним — командир. Он кивнул головой на вопрошающий взгляд отца Феоктиста, и служба началась.
В палубе было душно. Сотни людей, скученных в плотную массу потных тел, не слышали слов священника, вязнущих в духоте низкого помещения.
Старший офицер, стоявший впереди шеренги офицеров, посмотрел на часы и, шагнув вперед, тихо обратился к командиру. Рыжие усы тоже наклонились к часам, и коротко остриженная голова командира утвердительно кивнула. Шиянов, быстро перекрестившись, прошел мимо алтаря и осторожно, не стуча каблуками, поднялся по трапу наверх.
В другом конце палубы кочегарный кондуктор Овсеец, увидев мелькнувшие над алтарем ноги старшего офицера, тотчас тронул за плечо впереди стоящего матроса.
— Слышишь, передай вон туды, — сказал он шепотом. — Кочегара Езофатова в восемнадцатый кубрик, чтоб бегом!
Езофатов, обернувшись, посмотрел назад; Овсеец качнул ему головой к выходу, и Езофатов, хмурясь, пробрался через ряды и вышел из церковной палубы. Он пошел по безлюдным кубрикам, вздыхая и молча поминая всех святых: опять дознание, наверно, вот же волынка идет, таскают, таскают…
Восемнадцатый кубрик был в самой корме, под офицерскими каютами. Люк в него был между кают-компанейским коридором и коридором офицерского отсека. Езофатов согнулся, бойким матросским навыком прогромыхал по трапу вниз, — и сердце его сжалось.
За столом в караульной форме — с шарфом и револьверной кобурой — сидел мичман Гудков. Двое кондукторов, тоже с кобурами, надетыми на белые кителя, стояли за ним. Езофатов оглянулся на трап: у трапа замерли шесть унтер-офицеров с винтовками.
— Пойди сюда, — сказал мичман Гудков нервно. — Фамилия? Деньги при себе есть? Клади сюда!.. Сядь!.. Подожди тут!..
Через минуту в кубрик, так же отбивая каблуками четкую флотскую дробь, вкатился Афонин и побледнел, потом Венгловский, Матюшин, Вайлис, — все они падали в кубрик, как рыбы в садок, падали и застывали в тяжкой неподвижности. Разговаривать не давали, в кубрике стояла нервная тишина, нарушаемая лишь отрывистыми возгласами мичмана Гудкова после каждого громыхания ног по трапу:
— Фамилия? Деньги есть?..
Капитан второго ранга Шиянов, выйдя на пустынную палубу, принял вахту лично, как это бывает во время боя или авральных работ. Он отослал вахтенных матросов на бак и поставил к люкам унтер-офицеров. Они застыли над ними в готовности загнать обратно в палубу каждую любопытную матросскую голову.
С адмиральского корабля к левому трапу «Генералиссимуса» подходили два паровых катера с баркасами на буксирах. Пустые баркасы, задрав носы (как вытягивают морду лошади, привязанные сзади катящейся телеги), шлепали об воду круглыми своими бортами; на банках в молчании сидели матросы, поставив винтовки меж колен; штыки винтовок блестели, покачиваясь от толчков буксира. Легко стукнув, катера подбросили баркасы к трапу и, заклокотав задним ходом, закачались у борта на собственной волне.
Два лейтенанта и два мичмана с саблями и револьверами, как на параде или в карауле, вышли на палубу и, коротко поговорив с Шияновым, откозырнули и вывели своих матросов из баркасов. Они провели их через нижнюю дверь, не подымая на верхнюю палубу, прямо в офицерское помещение и расставили шпалерами по коридору до восемнадцатого кубрика. Все это делалось негромко, без шума, — может быть, потому, что молитвенный флаг, развевавшийся на мачте, воспрещал, согласно уставу, громкие команды и шум на верхней палубе из уважения к божественной литургии, происходившей внизу.
Один за другим, так же бесшумно и быстро, вдоль шеренги матросов с чужого корабля спустились в шлюпки тридцать два кочегара. Цепь штыков, сворачиваясь вслед за ними, опять заблестела на баркасах. Лейтенанты, пожав Шиянову руку, сбежали по трапу, старшины баркасов скомандовали: «Встать!» Баркасы колыхнулись, и катера, поочередно описав плавную дугу, пошли к адмиральскому кораблю, поблескивая трубами и штыками.
Шиянов вынул платок и провел вчетверо сложенным его уголком за воротником кителя. Унтер-офицеры отошли от люков. Овсеец повертел в руках нарезанный на куски бросательный конец и передал его одному из шести унтер-офицеров.
— Возьми, кинь в мусорный рукав. Не потребовался. Тихие были.
Они посмотрели друг на друга и засмеялись.
Рыжие усы командира дрогнули, и тяжелый взгляд его вопросительно остановился на Шиянове, когда тот, осторожно ступая по трапу, показался рядом с алтарем. Шиянов чуть наклонил голову успокоительно и, став на свое место, перекрестился и вынул часы: служба должна идти по-флотски, а «иже херувимы» — половина обедни — запоздало на три минуты. Все должно иметь свой порядок на военном корабле, и господину богу почтительно, но твердо предлагалось уложить пролитие своей благодати в рамки, отведенные для того судовым расписанием. Шиянов подозвал к себе глазами унтер-офицера Пилебеду, прислуживающего в алтаре. Пилебеда ходит на цыпочках, истово и торжественно. Он склонил свою бритую начисто голову к губам старшего офицера.
— Скажи Кузнецову, чтоб быстрей пели. Тянет!
Пилебеда кивнул головой, — во время богослужения не рявкнешь «есть», и на цыпочках же отошел к Кузнецову, машинному унтер-офицеру. Кузнецов, добровольный регент, любит хор и благолепное пение. Он, полузакрыв глаза, слушал, как первый голос мягко выводил мелодию, — стараниями Кузнецова хор на «Генералиссимусе» превосходный. Пилебеда подошел к нему с той торжественной медлительностью, которой требует благолепие службы, и прохрипел ему на ухо:
— Старший офицер приказали не чикаться… Давай полный! Тянешь…
Кузнецов, пробудившись от музыкального транса, испуганно кивнув хору, взмахнул руками. Херувимы приобрели ускорение столь заметное, что в шеренге офицеров замелькали улыбки: опять батя будет за завтраком сердито утверждать, что торопливость пригодна только при ловле блох. Темп хора подхлестнул и отца Феоктиста, и он, смотря сбоку на рыжие усы командира, ускорил свои протяжные возгласы, вызвав этим легкую усмешку на губах старшего офицера.
Юрий стоял среди офицеров, тяготясь духотой и скукой: посещению церкви он подчинялся, как некоторой неизбежности, проистекавшей в детстве — от нежелания огорчить мать, а в корпусе, где в церковь водили фронтом, как в баню или на гимнастику, — от прямого приказания. Он давно выучил церковную службу наизусть, чтобы в любой момент знать, сколько минут осталось до конца. Поэтому он одобрил распорядительность Шиянова: обедня пошла к концу, как призовой вельбот к финишу. Но, чувствуя за своей спиной матросов, он крестился в положенные моменты: не следует оскорблять веры матросов — им молитва в конце концов дает какое-то удовлетворение — посмотреть хотя бы на Нетопорчука (фамилию которого Юрий отлично запомнил после случая с кальсонами).
Нетопорчук слушал обедню внимательно и строго. Отношения его с богом были несколько условными: молиться ему, собственно, было не о чем; утруждать бога мелочными боцманскими делами было неловко, о семье и близких молить не приходилось, за неимением таковых. Поэтому из всей службы Нетопорчук ловил только три момента: просьбу ектеньи «о плавающих и путешествующих»; потом «взбранной воеводе», как молитву, близко касающуюся военного сословия, и, наконец, прямое и точное указание «о христолюбивом воинстве». Эти молитвы Нетопорчук поддерживал от себя широким крестным знамением и глубоким вздохом, убедительно смотря при просьбе о плавающих на образ Николы Мирликийского, который заведовал флотом, а при остальных двух — на святого Александра Невского, который сам был военным, а кроме того, числился покровителем «Генералиссимуса», поскольку графа Суворова звали Александр Васильевичем, почему образ этого военнослужащего святого висел во всех кубриках.
Обедня окончилась. Командир, поцеловав крест, проскользнул ловким, незаметным движением мимо руки отца Феоктиста (матросы должны были видеть этот несуществующий поцелуй смиренного христианина, а рука батюшкина — черт его знает, когда он её мыл?) и, поклонившись господам офицерам, отбыл в свое царственное уединение на корме. Неведомыми путями это мгновенно стало известным вахтенному начальнику, и молитвенный флаг, белый с красным крестом, медленно сполз с мачты, обозначая, что на корабле вновь можно курить, громко командовать, материть в бога и святых апостолов и вызывать караул и оркестр для встречи лиц, коим это положено по уставу.
Офицеры поспешно поднялись наверх, прочищая легкие от спертого воздуха церковной палубы. С левого борта, рассекая штилевую воду узким и длинным телом, проходили два миноносца, беззвучно испрашивая сигнальными флагами позволения стать на якорь. Адмиральская мачта желтым квадратным флагом ответила: «Да, согласен, разрешается». Миноносцы, круто осадив задним ходом и вздымая белую пену, как пыль из-под ног осаженной на скаку лошади, одновременно прогремели якорным канатом.
— Пойдем посмотрим рубки, заодно покурим, там можно, — предложил лейтенант брату.
Они медленно пошли в нос. Матросы, чисто одетые, тихие и натянутые неловкостью праздничного безделья, уступали им дорогу. На баке играла гармошка, и кто-то танцевал, собрав кучу народу. Согласно статье 953 Морского устава, начальствующие лица «стараются поддерживать в команде бодрое и веселое расположение духа, для чего дозволяются на корабле разные игры, музыка и пение и (когда возможно) часть команды отпускается на берег». На берег в этой глухой бухте сойти было нельзя; поэтому тотчас после обедни была дана дудка: «Команде песни петь и веселиться!»
Палуба уже просохла, и её матовая белизна резко подчеркивалась черными блестящими струйками смолы, заполнившей пазы досок. Серо-голубая краска башен и надстроек блестела, как эмаль. Медь горела солнечным блеском на приборах, на поручнях трапов, медью окованы самые ступеньки трапов, из меди сделаны колпаки компасов, замки орудий, иллюминаторы кают, и даже в самом настиле палубы через каждые полтора шага вделаны медные планки от борта до борта. Медь сверкала здесь и там, порой вспыхивая нестерпимым для глаза ослепительным кружком отраженного в ней солнца. Солнце, поддерживая праздник, кинуло на «Генералиссимуса» все свои лучи, и он блестел и сиял палубой, медью, краской, матросскими форменками и бритыми до блеска щеками.
Низкий пустынный берег бухты подчеркивал своей унылостью праздничный блеск рейда — воды и кораблей. Но берег никогда не может быть приведен в такое же состояние великолепного порядка и чистоты, как море и военные корабли.
Белое облачко дыма вырвалось с правого борта адмиральского корабля, и хлопнул звук пушечного выстрела.
Юрий обернулся:
— Салют? С чего это?
Лейтенант оглянулся тоже. Пушечный выстрел мог означать многое: или начало салюта, или сигнал к шлюпочной гонке, или выговор какому-либо из кораблей, — мало ли что придет в голову празднично-скучающему адмиралу. Интонацию этому адмиральскому голосу придавал подымаемый одновременно с выстрелом сигнал, и лейтенант взглянул на мачту. По ней медленно полз наверх пестрый гюйс — тот самый, который развевался сейчас на носовых флагштоках кораблей, обозначая, во-первых, что они не ниже второго ранга, а во-вторых, что они на якоре.
— Гардемарин Ливитин, вы не наблюдательны. Что обозначает гюйс на фок-мачте?
— «Прорезываю строй, имею особое приказание», — ответил Юрий, щеголяя знаниями.
— Шляпа! На якоре — строй?
— Правильно!.. На якоре — заседание суда особой комиссии, — поправился Юрий, засмеявшись, и вдруг удивился: — В праздник — суд? Что у них там стряслось?
— Не у них, а у нас, — объяснил лейтенант, пропуская брата вперед на трап, ведущий на мостик. — Наших кочегаров судят за вчерашнее поведение.
— Быстро!
— Чего быстрей, служба налаженная. Мой Гудков в полном восторге. Шиянов его выбрал для доставки страшных преступников на адмиральский фрегат и попал в точку: это дело надо любить, как Гудков любит. Он с вечера пистолетами обвесился.
— А разве их уже отправили? Я и не знал…
— Вся команда не знает, для того и делалось, — сказал Ливитин наставительно и, толкнув дверь флагманской штурманской рубки, остановился, удивленно подняв брови.
В рубке, предназначенной для штабной прокладки во время пребывания адмирала на походе и обычно пустовавшей, оказались матросы. Они вскочили с кожаного дивана, поправляя фуражки. Ливитин узнал среди них рулевого боцманмата Кащенко, двоих своей роты — Тюльманкова и Волкового, остальные пять-шесть человек были ему незнакомы.
— В чем дело? — спросил он, нахмурясь. — Что у вас тут за сборище?
Кащенко, солидно кашлянув в кулак, неторопливо и почтительно объяснил:
— Картину, вашскородь, рисуем. Господин старший штурман дозволил в свободное время. Вот, извольте взглянуть!
На столе и точно стояла картина, поставленная на аккуратно подложенную старую парусину; рядом лежали кисти и краски. На картине «Генералиссимус», непомерно высокий и угрожающий орудиями, разрезал воду цвета синьки, выдавливая из нее белые колбаски, изображающие пену. Корма была еще только намечена, и там белел грязный холст со следами мучительных поисков поворота кормовой башни.
Кащенко, горделиво отставив пальцы с карандашом, смотрел на лейтенанта, ожидая оценки.
— Картина хорошая, — усмехнулся Ливитин, — но остальные чего тут крутятся? Тюльманков зачем?
— Так что он мне башню указывает, вашскородь, я над башней которое воскресенье бьюсь. А Марсаков вон портрет с Волкового срисовывает, бабе послать…
— Свет внизу ненормальный, вашскородь, — пояснил Марсаков с превосходством человека, владеющего тайнами искусства. — Настоящего тона никак не подберешь. Срисуешь его, а он потом драться полезет: почему на покойника похож…
Матросы сдержанно засмеялись, Ливитин улыбнулся тоже:
— Вы, художники, небось, курите тут?
— Никак нет, вашскородь, разве можно! — хором ответили матросы, уже повеселев.
Кащенко заступился:
— Они не нагадят, вашскородь, мы тут чисто и в аккурате… Приборочку потом сделаем, старший штурманский офицер с этим и разрешили.
— Ну ладно, пойдем выше, Юрий, — сказал лейтенант, выходя. — Подумаешь, штурман в покровители искусств записался! Обложим за завтраком.
Тюльманков плотно прикрыл за ними дверь.
— Тоже, сыщик, сука! Лазает везде, — сказал он зло.
— Брось, он не из этих, — ответил Кащенко, садясь на диван, — просто братца водит кораблем похвастать.
— Все они одним миром мазанные!
— Ну, довольно там, — оборвал Волковой, перестав улыбаться, — и верно, много нас тут. Вались-ка, Спучин, на мостик, без тебя поговорим, в случае чего — крикнешь.
Спучин вышел из рубки, а Кащенко вынул пробку со свистком из переговорной трубы, проведенной с мостика в рубку. Матросы сели.
— Продолжай, Тюльманков, — кивнул Волковой коротко.
— Так всё уж, товарищи, — сказал Тюльманков, — боится Вайлис — и точка. А мое мнение, конечно, такое: не хлопать, раз дело само в руки идет. Когда еще такой случай будет? Сейчас развернуть среди матросов агитацию на этом, недовольных хватает, а в день суда начать вооруженное восстание…
— Загнул, — хмыкнул Кащенко неопределенно.
Тюльманков повернулся к нему нервно:
— А ты знаешь, что в Питере творится? Не слыхивал? А ты знаешь, что революция на носу? Вот что по всей стране делается, слушай…
Он полез за пазуху и достал письмо.
— Вчера прислал Эйдемиллер, помните, комендор в запас осенью ушел? Теперь на Пороховых работает…
— Заслони окно, Кащенко, — вставил Волковой негромко.
— Вот что пишет он и просит комитету передать: «Начались у нас беспорядки, заводы забастовали. У нас бастует тротиллитовое отделение и наше капсюльное. Печатники бастуют на типографии купца Яблонского, третий месяц не сдаются. Объявлена везде однодневная забастовка, протест за обуховцев, которых царская свора скоро судить хочет. Пожалуй, перебросится на всю матушку-Россию, ну, тогда и вам, матросам, придется пройтись по стопам пятого года. Вот, Ваня-друг, какие дела настали, на кораблях за все цепляйтесь, чтобы поддержать нас, дела будут большие…» — Он посмотрел на Кащенко уничтожающе, пряча письмо. — И теперь, конечно, самое время; кстати, и кочегары подвернулись…
Кащенко покачал головой:
— Не с того конца начинаешь, теперь поздно… Если б нам хоть за день их выходку знать. Бунтуют не спросясь, сволочи…
— Значит, никакой работы в кочегарах не было, варимся в своем котле, конспири-ируем! — зло сказал Марсаков, тыча сухой кистью в портрет: окна в рубке большие, зеркальные, видимость сохранять надо.
— Дурак! — коротко обрезал Волковой. — Забыл, как на «Цесаревиче» в позапрошлом году в штаны клал? И врешь ты все: в кочегарах у нас три пятерки есть. А вон спроси Балалаева, — они-то знали?
Кочегар Балалаев вынул из угла рта загнанный туда раздумьем черный длинный ус.
— Стихийное это дело, товарищи, — равномерно загудел он, — один Венгловский в четвертом отделении из наших, да что один сделает? Вайлиса вот бы обработать, да туго поддается…
Тюльманков сощурился:
— Шкура твой Вайлис… нашивочный!
— Не всякая нашивка — шкура, спроси у Кащенко!
Кащенко, усмехаясь, повел желтым поперечным наплечником, как генерал густой эполетой.
— Вот она, миленькая! Я за ней, как за каменной стеной!.. Сколько офицерских задов вылизал, чтобы её заиметь, но зато выручает…
— Ну, заболтали, — сказал Волковой, и смех прекратился.
Волковой, поглядывая на всех своими острыми глазами, спрятанными в густой поросли бровей, сидел серьезно и строго, очевидно, пользуясь авторитетом и уважением матросов. Он поднял большую и тяжелую руку и, сдвинув фуражку на лоб, почесал в затылке.
— Стихия и есть, Балалаев верно говорит, — сказал он, медленно обдумывая, — а стихию не оседлаешь… Ее надо снизу брать и плотины ставить, чтобы куда нужно кинулась. Я, товарищи, так считаю…
Все притихли.
— Первое — кочегаров мы вчера прохлопали, как не было связи и как, значит, упустили с самого первоначала. Теперь второе — суд. Тюльманков собирается вокруг суда поднять матросов. Ну, подымем. Ну, покидаем наше офицерье за борт. Ну, скажем, все у нас обернется в лучшем виде, и поднимем мы красный флаг. И даже, скажем, откликнутся на флаг и прочие корабли… И что у нас получится, товарищи?
— Революция, — подсказал Тюльманков.
Волковой кивнул головой, как будто именно этого ответа он и ждал, и поднял глаза на Тюльманкова:
— По-вашему, по-эсеровскому, революция. А по-нашему — нож в спину.
— Заслабило, когда порохом запахло? — кинул ему Тюльманков, задетый за живое.
Волковой усмехнулся.
— Это вас учат на виселицу героем ходить! А нас большевики учат не помирать, а побеждать! Куда ты под красным флагом пойдешь? «Потемкин» в Румынию ходил, а мы — в Швецию?
— В Кронштадт пойдем, — ответил Тюльманков прямо.
— А Кронштадт знает?
— Увидит — узнает, а узнает — присоединится!
— Кто увидит-то, дура? Офицеры на батареях увидят. Они тебе присоединят снарядики!
— Радиотелеграмму пошлем, — сказал Тюльманков, не сдаваясь.
— Жандарму в карман, — добавил Кащенко и посмотрел на Волкового с улыбкой.
— Так что же это, товарищи? — вскочил Тюльманков. — Предавать революцию? Ждать, когда дядя её сделает?
— Сядь, — потянул его за рукав Волковой, — не на сходке, криком не возьмешь… Вот, товарищи, что я скажу, а потом высказывайтеся. Партийный комитет о кочегарах наших ничего не знает. Партийный комитет об открытом восстании еще ничего не указывал. Оно ему на голову, как с неба, свалится и все карты собьет. Будут нас материть, что не спросясь сунулись… Кащенко правильно говорит: хоть за день бы нам было знать, — то же и партийный комитет про нас скажет. Потому такое у меня предложение: пускай их судят, тут уж ничего сейчас не поделаешь. Приговор разъяснить матросам, вокруг приговора организовать недовольство, на другие корабли перекинуть, сообщить на заводы и по городу, какие дела царское правительство делает. Сообщить в петербургский комитет, что готовим восстание, пусть назначат срок. Вот.
Балалаев, внимательно слушавший, поднял голову.
— Продаешь товарищей кочегаров, Волковой! Они на нас надеются, а по-твоему выходит — чем больше им пришьют, тем лучше? А чего же тогда партия организует стачку в помощь обуховцам, которых судят? По-твоему, тоже — чем больше их в каторгу загонят, тем для революции лучше? Злее, мол, остальные будут?
Волковой покачал головой, как на маленького.
— Ты, Балалаев, жалеешь товарищей и под ноги смотришь. Мне, может, их тоже жалко, а я кругом смотрю и вперед. Повесят их? Нет. А обуховцев повесят, — это раз. Потом — обуховцы общее дело делали, а эти сбоку рванули и силы наши дробят, — два. А потом — каждый день люди на каторгу зря идут, пусть хоть эти с пользой для революции пойдут, — три. Так вот нам…
— Полундра! — вдруг громко сказала переговорная труба.
Кащенко схватил карандаш, Марсаков — кисть, Волковой, не договорив, сел у портрета. Балалаев загудел громким и очень естественным смехом, тыча пальцем в скривленную трубу «Генералиссимуса» на картине.
Дверь отворилась, и в рубку быстро вошел Кострюшкин.
— Братцы, — сказал он, морщась и заикаясь, — братцы, продало офицерье! Сейчас Сидюхин мне сказал, только что сменился, часовым у флага стоял: кочегаров за обедней свезли с корабля… Гадюка всю вахту вниз загнал, одни унтера были… Братцы! Судят уже… Вон, гюйс поднятый!..
Тюльманков с размаху опустил кулак на стол, и «Генералиссимус» подпрыгнул вместе с полосатой водой:
— …в господа Исуса Христа!..
Матросы бросились к раскрытой двери.
Красный флаг, перечеркнутый царской рукой двумя крестами — косым синим андреевским и прямым белым, обезображенный и рассеченный ими на восемь лишенных связи красных треугольников, развевался на фок-мачте адмиральского корабля, оповещая корабли об истинной цели неожиданного похода, стрельбы и стоянки на этом глухом рейде.
Поднятый на фок-мачту, он приобрел грозный смысл: где-то под ним, в глубине адмиральского корабля, из кожаных переплетов выползали статьи книги XVI Свода морских постановлений, подобные скользким прожорливым червям. Они опутывали мысли и слова тридцати двух кочегаров, они съедали различия, рождённые многолетней службой, превращая унтер-офицеров и кочегаров первой и второй статьи в одинаковых «нижних чинов разряда штрафованных». Черви подтачивали корни, питавшие матросов соком далеких сел и городов, рвали их связь с домами и из пережеванных на судебном следствии слов строили крепкую тюремную стену. В церковной палубе адмиральского корабля шло заседание суда особой комиссии.
Адмирал, начальник бригады линейных кораблей, действовал энергично. Решение было принято еще вчера, когда командир «Генералиссимуса», робея, как мальчик, и подергивая рыжим усом, докладывал о происшествии на шкафуте. Адмирал слушал, прихлебывая крепкий холодный чай; в приоткрытом ящике стола белела отличной добротности бумага последней секретной почты. Адмирал знал значительно больше командира. Совершенно доверительно, даже не для сведения командиров кораблей, из Петербурга сообщали о массовых стачках, забастовках и беспорядках на заводах. Командир охраняет свой корабль, адмирал — всю бригаду. И если для командира это называется «бунтом», то для адмирала это не может иметь иного названия, как «восстание».
Нужно было карать быстро, умело и беспощадно. Малейшая задержка и ошибка могли стоить неисчислимо: в Петербурге беспорядки, — флот должен сразу показать, что на нем и не пахнет девятьсот пятым годом.
Поэтому необходимо обрушить суд на голову агитаторов внезапно. Необходимо отвлечь внимание матросов от сегодняшнего случая стрельбой, походом, работой. Лучше истратить сто семьдесят две тысячи казенных рублей на снаряды, уголь и масло, чтобы отделить опасный корабль от эскадры и судить на пустынном рейде, чем провести этот суд на глазах остальных кораблей.
К окончанию похода дознание, убранное в кричащий наряд подчеркиваний, восклицательных знаков и вопросов (зеленый карандаш лейтенанта Веткина, синий — мичмана Гудкова, красный — командира «Генералиссимуса»), попало в руки председателя завтрашнего суда с лаконическими, но исчерпывающими пометками адмиральских красных чернил. Барон Гедройц, командир адмиральского корабля, собрал у себя вечером остальных членов суда, назначенных адмиралом. Комедии гражданского судоговорения не место на военном корабле: совещание было кратким и решающим. Приговор был записан лейтенантом фон Веймарном тут же в каюте командира. Для того чтобы придать ему законную силу, требовалось только поднять на фок-мачту гюйс и просидеть несколько часов в церковной палубе, слушая бесполезные слова людей, оправдывающих свои поступки.
И гюйс был поднят сразу после обедни.
Флотские флаги крайне выразительны. До десяти часов на мачте висел флаг «хер» — иначе «молитвенный»: красный крест на белом поле; крест напоминал всем о божественной литургии, происходящей на корабле. В десять часов восемь минут его сменил гюйс. Его красное поле, рассеченное двумя крестами на отдельные куски, отразило собой всю мудрую политику правительства: религия и власть так же рассекали население империи на множество кусков — армия, флот, фабричные, крестьяне, инородцы, иноверцы… Власть и религия пересекали империю, как лучи гюйса, пересекали нагайками, струями пулеметов и крестными знамениями, не давая слиться и объединить силы.
Обвинительный акт начался перечислением членов суда. Титулы блестели, как погоны, чины — как штыки конвоя, и тридцать два кочегара слушали, щуря глаза. Легкий сквозняк шевелил бумагу в руках лейтенанта фон Веймарна, назначенного делопроизводителем. Казалось, она коробится со стыда, пытаясь сбросить с себя ложь, опутавшую её тонким женским его почерком:
— «…кочегар же первой статьи Матвей Езофатов в ответ на увещания капитана второго ранга Шиянова дерзко выкрикнул: „Бить вас надо, драконов“, — после чего унтер-офицер второй статьи Карл Вайлис пытался ударить капитана второго ранга Шиянова, но не успел в своем намерении, будучи схвачен за руку унтер-офицером первой статьи Хлебниковым…»
Вайлис поджал губы и посмотрел вбок на Хлебникова. Тот сидел, уставившись глазами в двигающийся рот лейтенанта, и каждый раз при произнесении своей фамилии быстро взглядывал на председателя, как бы стараясь угадать, как тот относится к его поведению.
Вайлис усмехнулся: лейтенант читал явную чепуху. Сейчас все разъяснится, когда начнут опрашивать кочегаров. Шиянов, Греве и Хлебников наврали со страху, и все тридцать два кочегара это подтвердят. Тридцать два против трех — чего же беспокоиться?
Езофатов слушал зло и внимательно. Он тяжело пошевелился на банке, отчего коснулся спиной винтовки часового. Часовых было много — у дверей, у люков, около подсудимых. Они слушали обвинительный акт испуганно и жалостливо, отводя глаза в сторону от кочегаров: ничего, мол, братцы, не попишешь, дело ваше ясное.
Барон Гедройц, председатель суда и командир адмиральского корабля, дышал редко и медленно. При вдохе на белом кителе расправлялась складка, шевеля орден Владимира третьей степени, — у барона была одышка. Перечисляемые лейтенантом фон Веймарном фамилии жили для него еще отдельной жизнью от этих матросов, которым они принадлежали. Кочегары были той же безликой, ровной массой, которую он видел мельком на воскресных осмотрах, на подъемах флага.
Он рассматривал подсудимых с некоторым любопытством: матросы. Те же самые матросы, которых у него больше тысячи. Обыкновенные добродушные крестьянские лица. Который из них Езофатов?..
Барон Гедройц представил себе, как на него замахивается один из них под угрожающий рев других, и сразу почувствовал полное одобрение к резким наставлениям адмирала: возмутительный случай!.. Он быстро накидал на бумагу ряд вопросов, которые должны были вскрыть всю картину бунта, и, дождавшись окончания чтения акта, приступил к следствию.
Перед обедом поднялся легкий ветерок. Гюйс на фок-мачте зашевелился. Это была старинная и жестокая игра бело-синих лучей с красным полем. Они прятались в складках материи, сливая на момент красное поле рассеченных ими частей в подобие цельного красного флага, — и тотчас же с легким хлопком, похожим на слабый выстрел, ложились вновь властной преградой. Алые части никак не могли соединиться. Они горели в лучах солнца яростью окровавленных десен, ломающих зубы на стальных прутьях решетки.
Под гюйсом, на баке, повинуясь праздничной дудке «команде песни петь и веселиться!», собрались кучки матросов. Синие воротники, сливаясь вместе, образовывали из кучек сплошную массу. Но тотчас же её перерезали кителя кондукторов, белые, как прямой луч на гюйсе, — и масса вновь распадалась на лишенные связи кучки. По палубе и по кубрикам необычайно часто проходили офицеры, и за каждым из них — как бы невзначай по своим делам — осторожно следовали по два-три унтер-офицера…
…Вайлис, бледнея, посмотрел на Греве. Что он говорит?
— Так точно. Я ясно слышал голос кочегара Езофатова: «Бить их надо, драконов». Старшему офицеру ничего не оставалось делать, как (лейтенант Греве в затруднении провел пальцем по подстриженным усикам)… как быстро отклониться от замахнувшегося на него унтер-офицера Вайлиса…
— Благодарю вас, — сказал барон Гедройц, полупоклоном показывая, что больше вопросов нет.
— Я прошу суд отметить, — продолжал Греве, волнуясь, — что возбужденное состояние нижних чинов не позволило мне лично прибегнуть к решительным мерам для подавления беспорядка. Я полагал, что авторитет старшего офицера сломит их безрассудство, и, облегчая их участь, я…
— Суд понимает ваши намерения, — сказал барон Гедройц. — Кочегар второй статьи Езофатов Матвей! Чем был вызван твой выкрик?
Лейтенант фон Веймарн попытался записать корявые слова, стиснутые в горле бессильной злобой, штыками конвоя и статьями устава. Но тонкому перу, на лету хватавшему гладкую речь Греве и Шиянова, невпроворот оказались глыбы матросских слов. Оно завязло в бесконечных «так что, вашскородь» и «как они, значит». Он поднял левую бровь, нерешительно покачивая пером над бумагой, и вдруг быстро схватил в изящную сеть женского почерка главный смысл:
«…кочегар Езофатов объясняет, что им было сказано: не за что бить, драконы…»
Он наклонился к соседу:
— Ловко передергивает, каналья!
Барон Зальца 1-й неопределенно улыбнулся. Его положение было фальшивым. Он не юрист: статьи книги XVI Свода морских постановлений прочитаны им наспех вчера. Но сейчас — он защитник этой банды бунтовщиков. Барон Зальца отлично видит, что матрос передергивает, придавая своей фразе характер оборонительный, а не наступательный. Однако это может помочь защите. Он настаивает на опросе свидетелей, чтобы установить точную редакцию этой фразы.
Фон Веймарн одобрительно смотрит в преданные глаза Хлебникова и кивает головой. Хлебников толково и гладко подтверждает составленный Веймарном обвинительный акт, слегка пересаливая от усердия: да, Езофатов крикнул: «Бить вас надо, драконов, за борт покидать».
Тогда опросили унтер-офицеров, которых Греве расставил вокруг кочегаров. Унтер-офицеры вскакивали и отвечали по уставу.
— Слышал ли ты выкрик: «Бить вас надо, драконов»?
— Так точно, ваш-сок-родь!
— Не кричи так… Может быть, было сказано: «Не за что бить, драконы»?
— Не могу знать, ваш-сок-родь!
— Значит, это правильно: «Бить вас надо, драконов»?
— Так точно, ваш-сок-родь, правильно, бить вас надо, драконов!
Фон Веймарн спрятал улыбку в ладонь: ответ звучит преданно, но глупо. Он шепотом подколол соседа:
— Сорвалось, барон? Факты против вас. Я не поручил бы вам даже бракоразводного дела…
Перед столом бородатый и спокойный боцманмат. Он вслушивается в вопросы внимательно и разговаривает охотно.
— Ты видел, как Вайлис замахнулся на старшего офицера?
— Так что дозвольте доложить, вашскородь. Как они, значит, сперва на них замахнулись, тут они все, значит, заавралили и сгрудилися вокруг них, а господин старший офицер, значит, отбежали от них…
— Постой. Кто «они»?
— Так что кочегары.
— Вокруг кого «них»?
— Так что вокруг господина старшего офицера.
— Значит, ты подтверждаешь, что они действительно на него замахнулись?
— Так точно, вашскородь, сперва они сами замахнулись…
Фон Веймарн запутался в этих «они» и «их», — об офицере полагается говорить во множественном числе, — но картина совершенно ясна. Показания подтверждают сказанное Греве и Шияновым, подтверждают заключение по дознанию лейтенанта Веткина, подтверждают обвинительный акт, написанный фон Веймарном.
Опрос Вайлиса отложили на после-завтрака.
Обвиняемые ели на том же столе, за которым их судили; с него было снято красное сукно и вместе с ним — вся пышность суда. Офицеров «Генералиссимуса» пригласили в кают-компанию. Греве подтащили к роялю, и он заиграл уверенно и весело. За столом вспомнили несколько случаев бунта, кончавшихся не так благополучно, и посмеялись над потрясающей глупостью ответа: «Так точно, ваш-сок-родь, бить вас надо, драконов!»
В командирском салоне за завтраком адмирал поинтересовался результатами судебного следствия.
— Надеюсь, вы не будете миндальничать в приговоре, барон, — сказал он, пощелкивая крышкой портсигара. — Я имею все основания советовать вам крутые и решительные действия. Когда вы закончите?
— Предполагаю к обеду, ваше превосходительство, — ответил барон Гедройц, накладывая на тарелку салат.
— Прекрасно… Мичман Шаховской, сигнал можно поднять после завтрака!
Флаг-офицер поклонился. После завтрака на фок-мачту взлетели позывные миноносцев и трехфлажный сигнал «хер-один-ноль», а ниже — цифровой флаг «шесть». Миноносцы задымили, готовясь к походу к шести часам вечера. Два игрушечных моторных катера отвалили от них к адмиральскому кораблю: командиры являлись к адмиралу за инструкциями…
Вайлиса сразу же стали слушать иронически. Нерусские обороты его речи придавали ей характер надуманности и неправдоподобности. Он был первый, кто рассказал суду, как фельдфебель Сережин выслал кочегаров на верхнюю палубу в синем рабочем платье и что именно это заставило кочегаров считать распоряжение Шиянова переписать их — неверным и обидным.
— Не отвлекайся в сторону, — перебил барон Гедройц, дыша шумно и редко: одышка после еды усиливалась. — Суду нужно знать, что было во время бунта, а не до него.
— Я думаю, суд для того и существует, чтобы слушать противничающие стороны, — сказал Вайлис уверенно. — За нас виноват фельдфебель Сережин. Он сказал, мы можем спокойно бежать в синих штанах…
Барон Гедройц покраснел и сдвинул брови.
— Отвечай на вопросы суда. Почему ты замахнулся на старшего офицера?
— Если вас будут ударять в лицо, вы тоже махнете руку защищаться.
— Я не спрашиваю тебя, что бы я делал! — вспыхнул барон, и часовые подтянулись. — Ты отрицаешь, что поднял руку на старшего офицера, стоя во фронте?
— Я поднял руку к моему лицу, — повторил Вайлис упрямо, — это очень неприятно, когда дают в морду, и, кроме того, это запрещено законом.
— Значит, по-твоему выходит, что старший офицер ни с того ни с сего ушел от вас, хотя ему никто не угрожал? Почему же он ушел, по-твоему?
Вайлис пожал плечами.
— Спросите господина старшего офицера. Я не знаю, почему он убежал от матросов. Может быть, у него были нужные дела.
Кочегары начали улыбаться. Опрос Вайлиса прервали и занялись другими.
К четырем часам дня среди кочегаров началось расслоение. Новую линию в показаниях открыл кочегар первой статьи Филипп Дранкин.
Суд явно угрожал тяжким приговором, а Дранкину остался год службы. В Черниговской губернии был хуторок, плодовый сад. Жена справлялась с хозяйством не хуже его самого, позавчера написала, что поп, переводясь в город, задешево продал землю и лошадь. Хуторок рос, и сменить его на тюрьму не представлялось разумным. Дранкин, посматривавший на судей хитрыми и испуганными глазками, уловил наконец, чего хочет от него начальство. Он первый из тридцати двух кочегаров подтвердил, что Вайлис и Езофатов действительно подговорили матросов не расходиться из фронта и подняли всю эту бучу.
За столом оживились. Барон Зальца 1-й нашел наконец прямой объект защиты.
Слова Дранкина проложили дорогу трем молодым ученикам-кочегарам. Они прибыли на «Генералиссимус» месяц назад и жили еще под страшным гнетом нарушения присяги, которым их насмерть запугали экипажеские унтера. Ловко поставленные вопросы председателя подтверждались ими полностью.
Второй группой оказались пять человек, стоявших на левом фланге. Долгие опросы, противоречивые показания, томительность суда сбили их с толку. Им начало казаться, что Езофатов действительно крикнул: «Бить вас мало, драконов». Замахнулся ли Вайлис — они не видели и согласились, что мог замахнуться. Правый фланг был очень обижен взысканием, и именно оттуда докатилась до них неизвестно кем пущенная фраза, шепотом переданная во время подъема флага: «Не расходись, братцы, заявим претензию, за что же зря под винтовкой стоять».
Упорство кочегаров было сломлено. Стена тридцати двух одинаковых показаний, данных на дознании лейтенанту Веткину, дала трещину. Барон Гедройц ввел в нее тонкий нож надежды и расширил осторожными, легкими ударами обещающих оправдание расспросов. Стена шатнулась и обвалилась, остался обломок в восемь или девять камней, перешагнуть через который уже не было трудно.
К обеду суд удалился на совещание.
Флагманские сигнальщики владеют семафором, как фокусники; быстрое махание их флажков пересекло рейд и замерло в корявых буквах бланка:
Распорядитесь вещами кроме номеров
1224 1234 1274 1304
Шиянов
В кают-компании «Генералиссимуса» оставшийся за Шиянова старший артиллерийский офицер, потряхивая в руке костями трик-трака, прочел бланк и грузно поднялся с кресла, сказав партнеру:
— Большая каза моя. Прошу не заматывать, я сейчас!
Вызванный к нему в каюту кочегарный кондуктор Овсеец понимающе кивал головой. Потом он с фельдфебелем восьмой роты, со старшим баталером и двумя понятыми из кочегаров прошел в двадцатый кубрик.
Он был пуст и чисто прибран. На решетчатых дверцах шкафиков с вещами стояли номера тридцати двух кочегаров. Овсеец, посапывая в усы, деловито пометил мелком четыре дверцы и распахнул остальные. Вещи кочегаров были выкинуты на палубу и рассортированы: казенное обмундирование пошло в баталерскую при описи, частные вещи легли в сундучки и припечатались печатью.
Суд шел своей тяжкой поступью. Он говорил тусклым языком книги XVI Свода морских постановлений. Он шелестел листами дознания, листами показаний. Он блистал погонами и титулами судей, штыками конвоя и холодным сиянием военного закона. Форменки матросов промокли от пота, горла пересохли, и все яснее вставал смысл приговора, размеренно читаемого бароном Гедройцем.
— «…выслушав дело о нижних чинах линейного корабля „Генералиссимус граф Суворов-Рымникский“, обвиняемых по статьям 74 и 104 книги XVI Свода морских постановлений, в количестве 32 ниже поименованных нижних чинов…»
Имена, фамилии, губернии, волости… в браке состоит — не состоит… под судом ранее был — не был, наказание отбыл…
— «…признал виновным в том, что они 24 сего мая 1914 года, согласившись между собой противиться распоряжениям начальства о наложении на них дисциплинарного взыскания за появление на верхней палубе одетыми не по форме, стоя во фронте в числе более восьми человек, заявили сначала унтер-офицеру первой статьи Хлебникову, затем вахтенному начальнику лейтенанту Греве и, наконец, старшему офицеру капитану второго ранга Шиянову, что требуют снятия взыскания и немедленного выхода наверх командира корабля для разбора их претензии, совершив этим проступок, предусмотренный статьями…»
— «…При этом суд признал, что вышеописанное противодействие распоряжениям начальства могло иметь вредные для службы последствия, и установил, что в ответ на приказание старшего офицера разойтись кочегар 2-й статьи Езофатов призвал нижних чинов к открытому бунту, выкрикнув: „Бить вас надо, драконов“, — и подстрекал остальных к избиению старшего офицера. Суд установил, что кочегарный унтер-офицер второй статьи Вайлис, забыв налагаемые на него званием обязанности, не только не содействовал начальству в подавлении бунта, но, напротив, замахнулся на старшего офицера с намерением начать избиение. Остальные вышепоименованные нижние чины, несмотря на повторную команду „смирно“ и увещания капитана второго ранга Шиянова и лейтенанта Греве, вышли из фронта и столпились вокруг старшего офицера…»
На мостиках трепещут семафорные флажки. Короткие приказания, составленные ловко и непонятно для многих, летают с корабля на корабль, как чайки перед бурей — низко, быстро, касаясь острым крылом воды. Флаг-офицер адмирала, не садясь в каретку катера, а стоя на борту, как провинциальный брандмейстер, — лихо, гордо, с рукой на бедре, — третий раз промчал на миноносцы и дважды — на «Генералиссимус».
Миноносцы дымят и вздрагивают от проворачиваемых машин. В канцелярии «Генералиссимуса» старший баталер и старший писарь, злые от спешки и духоты, заканчивали писать пищевые и денежные аттестаты на двадцать восемь нижних чинов, списываемых с корабля согласно приказу по бригаде…
Юрий Ливитин заглянул в кают-компанию; она пустовала. На корабле происходило что-то необычайное, это было видно даже непосвященному глазу. Офицеры бродили по палубе, то и дело скрываясь в люках. Николай провел часа полтора в каюте мичмана Морозова и вышел оттуда, насвистывая. Юрий знал, что это означало у него сдерживаемое волнение и злость. Разговор с ним не клеился. После третьей томительной паузы Юрий обиделся:
— Мне интересно, при чем здесь я? У вас что-то происходит, а я виноват…
Он встал и почувствовал себя глубоко несчастным: вся гордость быстрого сближения с офицерской семьей и ощущение собственной взрослости исчезли. Ну конечно, он мальчишка, молокосос, которому нельзя даже намекнуть на то заманчиво-жуткое и серьезное, чем озабочен Николай и все офицеры.
— Да, ты приехал не очень кстати, — согласился Ливитин, тщательно приглаживая отвернувшийся карман кителя. — Денек не из особо удачных, если бы не ты, я, пожалуй, напился бы нынче, как юнкер.
Юрий присел на койку. Обида и ощущение отчужденности заменились острым любопытством: Николай взволнован! Было жутко, интересно, и казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное и неожиданное, как выстрел на балу. Настоящий военный корабль показывал наконец свое лицо, не видное из корпуса и с берега. Вот он — суровый долг флотского офицера, на мгновение приоткрывшийся из-за завесы блестящей и веселой жизни! Такой ждет Юрия служба. О ней еще ничего не рассказывал Николай, это не шуточки и анекдотики. Юрий почувствовал внезапный прилив преданности и геройства.
— А что такое готовится? — спросил он как можно небрежнее.
— Ничего не готовится, что тебе в голову взбрело? — ответил Николай и вновь засвистал.
Юрий вспыхнул и встал.
— По крайней мере, ты, может быть, будешь любезен сообщить мне, каким образом я доберусь отсюда до Питера? — спросил он холодно. — У меня отпуск кончается.
Лейтенант посмотрел на него сбоку и вдруг рассмеялся.
— Ты безбожно молод, Юрка, — сказал он обычным тоном, — совершенный мальчишка! Расти в приятных иллюзиях, пока не увидишь жизнь такой, какая она есть… А что до отъезда — ты прав. Посиди тут, я тебе оказию сосватаю.
Он вышел. Томительное ощущение одинокости и тревоги овладело Юрием. Ему вдруг захотелось домой. Не на «Аврору», не в корпус, а именно домой — в уверенную тишину обыкновенной комнаты.
Юрий оглядел каюту. Блестящая и кокетливая, она теперь показалась ему ловушкой. Только тонкие переборки отделяли его от всего корабля; за ними по кораблю ходил страх.
Он был непознаваем, неясен, непонятен, — но он был. Страх проскальзывал сквозь обычную небрежную веселость офицерских разговоров. Он был в насвистывании Николая и в его неразговорчивости. Страх окружал каюту, врываясь в нее вместе с гулом вентиляторов, вытягивающих спертый воздух матросских кубриков, — и, как этот гул, он имел корни там же.
— Чепуха, — подбодрил себя Юрий, присаживаясь к столу, но вдруг вздрогнул: синий стальной зрачок глянул на него из полуоткрытого ящика стола.
Револьвер всегда казался Юрию некоторой отвлеченностью. Это была условная смерть, скорее символ смерти, нежели орудие ее. Маленький браунинг для человека из общества (даже для штатского) был такой же обязательной и такой же бесполезной принадлежностью туалета, как галстук или трость. Но этот браунинг был иным. Тревога и страх, бродившие на корабле, материализовались, приобрели форму и вес. Юрий взял его в руки с неприятным чувством.
Нечто унизительное было в браунинге на военном корабле. Корабли дерутся орудиями и торпедными аппаратами, и эта недальнобойная и слабая игрушка была, очевидно, не для морского боя.
— Можно? — сказал вдруг в дверях голос, и Юрий поднял глаза.
Мичман Морозов стоял в дверях и, как Юрий смог заметить, был сильно не в себе. Он был опять мрачен, бледен и явно нетрезв.
— Пожалуйста, брат сейчас придет, — сказал Юрий, вставая и внутренне морщась.
Морозов вошел и, качнувшись, сразу упал в кресло.
«Сапог и есть», — подумал Юрий презрительно; механиков звали «сапогами», намекая на черные погоны Инженерного училища и на черную кость. — «Чего Николай с ним связался? Подумаешь — дружба…»
Разговаривать Морозов решительно не хотел. Он сидел в чужом кресле в чужой каюте в мрачном раздумье. Пауза была неловкой и томительной. Греве или Веткин давно бы сумели разбить её шуткой, и осколки засверкали бы легким, удобным разговором, — а этот молчит, как пень! Юрий обозлился.
— Простите, я вас оставлю, — сказал он с предельной холодностью, вставая и кладя браунинг на койку; к столу через Морозова добраться было невозможно.
— Пожалуйста, — сказал Морозов равнодушно и опять погрузился в молчание.
Юрий прошел в кают-компанию. За роялем Греве и Веткин, дурачась, играли в четыре руки собачий вальс. Веткин сбивался, и Греве хохотал над ним так заразительно, что Юрий улыбнулся тоже.
Чувство тревоги здесь исчезло. Кают-компания жила полной вечерней жизнью. Отец Феоктист, сложив на животе руки, осклабясь, слушал веселую болтовню мичманов. Старший артиллерист стучал костями трик-трака, и уже на угловом диване составилась вечерняя беседа лейтенантов. Бронзовый рыбак над ними меланхолично держал фонарь, и свет его дробился в разноцветных ликерных рюмках.
Юрий вздохнул. Жизнь, очевидно, наладилась, в уезжать расхотелось.
Брат поднялся ему навстречу с дивана, где он говорил с Шияновым.
— Ну, собирайся, — сказал он, подходя. — Через полчаса катер. Старший офицер устроил тебя на «Бдительном», они прямо в Кронштадт идут… Попрощайся с ним и поблагодари.
Юрий подошел к Шиянову. Тот полулежал в углу дивана, далеко запрокинув свою узкую голову, и отбивал сухими длинными пальцами такт собачьего вальса. Белые уголки его воротничка были невозмутимо свежи: после суда он переменил белье и вместе с ним — настроение.
— Разрешите поблагодарить вас, господин кавторанг, за то исключительное радушие, которое я встретил на «Генералиссимусе», — сказал Юрий, кланяясь, и внутренне похвалил себя за вполне светскую фразу. Шиянов тотчас встал: гость вне чинов, и флотское гостеприимство обязывает. Он сказал несколько незначащих любезных слов, пожал Юрию руку и снова откинулся на диван, просияв уголками воротничка.
Юрий подошел к роялю. Лейтенант Греве прервал игру и простился с Юрием со своей обычной безразличной любезностью.
Веткин был теплее.
— До свиданья, блестящий гардемарин, надежда российского флота, сказал он. В глазах его пробежал смешок, и он задержал Юрину руку. — Вы на меня не сердитесь?
Юрий густо покраснел. Он снова почувствовал себя, как тогда ночью на палубе. Сейчас было хуже: смотрели не матросы, а офицеры. Смешок в глазах Веткина был опасен: неужели вот сейчас, жестоко забавляясь, он расскажет со всегдашним милым остроумием позорную историю о том, как гардемарин вылез на палубу в сиреневых кальсонах и в тельняшке?
— Что у вас за тайны мадридского двора? — спросил старший Ливитин. — В чем дело, Юрий?
Юрий пробормотал что-то несвязное. Веткин рассмеялся.
— Не ревнуйте, Ливи! Позвольте мне иметь с вашим братом маленькую тайну. Клянусь, она не угрожает вашей фамильной чести!
Он тряхнул Юрину руку.
— Право, не сердитесь, Юрий Петрович. Жизнь — великолепный анекдот, не правда ли?
Юрий облегченно вздохнул. Интимный дружеский тон, установившийся между ним и лейтенантом, мог только льстить его самолюбию. Сердиться на Веткина было невозможно.
— Правда… только мне было не до смеху…
Оба опять понимающе фыркнули, и Юрий, поклонившись остальным офицерам, пошел к дверям под прыгающий мотив собачьего вальса. В коридоре лейтенант спросил все еще улыбающегося брата:
— На что Веткин намекает?
Сейчас признаться было уже легко, и Юрий рассказал ночное происшествие. Лейтенант расхохотался тоже.
— Веткин, ей-богу, остроумен! Умеет же человек во всем находить анекдот!.. А тебе наука — не шляйся по верхней палубе не по форме одетым, сказал Ливитин, открывая свою дверь, и вдруг остановился. Высокая и большая его фигура заслонила собой каюту, и Юрий услышал только его внезапно изменившийся голос:
— Идиот! Положите эту игрушку, сейчас же! Ну!
Он шагнул вперед, и теперь Юрий смог увидеть бледного Морозова. Тот опускал браунинг на стол, рука его тряслась.
— Выпейте воды, фу, стыд какой! — сказал лейтенант, и Юрий ревниво уловил в его тоне теплые ноты. Так когда-то Николай утешал его в огорчениях детства.
Следовало, собственно, деликатно уйти, но любопытство превозмогло. Юрий решительно вошел в каюту, закрыл дверь и, деловито налив в стакан воды, сунул его Морозову. Этим он включился в события, решившись не уходить во что бы то ни стало.
— Ну, в чем дело, Петро-Петруччио? — спросил лейтенант. — Юрий, защелкни замок, здесь драма… Вы совсем больны, Петр Ильич, что с вами?
Морозов поднял на него свое круглое мальчишеское лицо. Бледное, курносое, оно жалко дергалось, и Юрий про себя пожал плечами: мальчишка, хоть и мичман по третьему году!
Морозов молча кивнул на стол. Лейтенант взял бумагу и, пробежав её глазами, свистнул. — М-да, — сказал он, кладя бумагу на стол, — не так хорошо, как здорово! Но вы-то тут решительно ни при чем!
— Я подлец, Николай Петрович, и мне надо стреляться, — сказал Морозов отчаянно, и по тону его нельзя было понять, спьяна или всерьез он это говорит. Юрий проворно схватил браунинг и переложил его на койку, подальше от Морозова, и, подчеркнув этим свое право вмешательства, взял бумагу.
Фиолетовые буквы были казенно ровны и невыразительны. Юрий читал их быстро, одновременно прислушиваясь к разговору, опасаясь, что брат спокойно отнимет бумагу. Приговор осветил ему весь тревожный день:
Суд особой комиссии, назначенный приказом начальника бригады линейных кораблей от 24 сего мая, в составе…
— Подлость — понятие сугубо относительное, — сказал Ливитин, садясь на койку. — Объяснитесь!
…признал виновным в том, что они 24 сего мая, согласившись между собой противиться распоряжениям начальства…
— Я должен был догадаться, что Шиянов и Греве топят людей, выгораживая себя!.. Я говорил вам, что пустяками этот суд не кончится…
…стоя во фронте в числе более восьми человек…
— Да, приговор довольно циничен, — согласился Ливитин, — но при чем все же вы?
…при этом суд признал, что вышеописанное противодействие могло иметь вредные для службы последствия, и установил…
— Не циничен, а чудовищен! Подл!.. Ваш болван Сережин выгнал их наверх, и из-за каких-то синих штанов…
…приговорил: унтер-офицера 2-й статьи Карла Вайлиса и кочегара 2-й статьи Матвея Езофатова к лишению всех особенных… и по состоянию присвоенных прав и преимуществ…
— Не из-за штанов, а из-за последствий, — поправил Ливитин, — из-за неуместной строптивости.
…к отдаче в исправительные арестантские отделения сроком на пять лет…
— Так последствия эти были вызваны не ими, а трусостью Греве и Шиянова! Почему Греве не позвал сразу меня? Я бы сумел повернуть дело безболезненно! Матросы мне верили… до сих пор! А теперь…
Морозов отчаянно махнул рукой.
— Рубикон был перейден, претензия во фронте, как известно, разбирается не ротным командиром, — сказал Ливитин наставительно.
Кочегаров первой статьи Бориса Афонина, Антипа Вильченко, Доминика Венгловского… в числе двадцати человек…
— Кого вы убеждаете? Себя? — нервно повернулся в кресле Морозов. — Дело не в дисциплинарном Рубиконе, а в том, что мы боимся матросов…
— Тише, — поднял руку лейтенант, — не затрагивайте не дозволенного начальством!
…к отдаче в дисциплинарные батальоны или роты сроком на один год и шесть месяцев…
— Да, боимся! — горячо воскликнул Морозов. — И в этом все несчастье! Мы в каждом их шаге видим начало бунта, восстания, революции… И сами ведем их к бунту бессмысленной жестокостью, сами!.. Шиянов, Греве, я, вы…
— Исключите меня, сделайте одолжение, — попросил Ливитин, — мое дело служба, и боле ничего.
— Ширма! Вы прячетесь!
Кочегаров 2-й статьи Павла Ефремова, Павла Кузнецова… Егора Советова — к содержанию в военно-исправительной тюрьме морского ведомства на восемь месяцев…
— Не спрячетесь, Николай Петрович, за службу! Мы сами эту службу создаем, как какого-то мрачного божка, и приносим ему в жертву матросов…
— Ну, здесь пошли обличения, — сказал насмешливо лейтенант и сел поудобнее. — У вас необыкновенно высокая душа, мичман Морозов, просто приятно!
Кочегара первой статьи Филиппа Дранкина и учеников-кочегаров, матросов второй статьи… считать по суду оправданными.
— Николай Петрович, — сказал Морозов, мучительно морщась, — зачем вы всегда строите из себя циника? Ведь я знаю, что вы отлично понимаете все эти обличения и в душе соглашаетесь с ними!..
— Не только понимаю, но вполне разделяю трагедию вашей высокой души, сказал лейтенант, тщательно приминая папиросу. — Трагедия — совершенно по старику Станюковичу: жестокий старший офицер и прекраснодушный порывистый мичман. Последний мучается несправедливостью и — как это? — «бледный, с горящими глазами, он подошел к старшему офицеру. „Позвольте вам заметить, господин кавторанг, что вы подлец“, — сказал он, волнуясь и спеша. Офицеры ахнули, Шиянов жалко улыбнулся. Мичман, медленно подняв руку, опустил её на щеку старшего офицера и, зарыдав, выбежал из кают-компании». Вечером мичман, натурально, стреляется, только попросил бы — не в моей каюте и не из моего револьвера.
— Вы все шутите, — сказал Морозов уныло, — а мне на душе так паршиво. Черт знает, какая подлость!.. Я выйду в отставку!
— Для начала отслужите за училище, вам, кажется, еще три года осталось? — усмехнулся лейтенант. — А потом — советую в сельские учителя. Схема ясная: «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих…»
— Прощайте, — сказал Морозов, решительно вставая, красный и злой.
— Сядьте и сохраняйте спокойствие, — усадил его силой лейтенант. Никуда вы сейчас не пойдете. Вы находитесь в состоянии аффекта, в котором человек очень свободно может заехать в морду старшему офицеру и трагически кинуться за борт. Я вас понимаю: вам хотелось бы, чтобы я прижал вашу многодумную голову к своей груди и восхитился бы вашими переживаниями. Ах-ах, какая, мол, тонкая натура! Сядьте и примите холодный душ. Юрий, дай ему папиросу!
Юрий положил на стол приговор.
— А знаешь, Николай, — сказал он, доставая портсигар, — действительно что-то неладно. Уж очень жестокий приговор, мне тоже как-то не по себе.
— Вот еще подрастающий борец за правду! — кивнул на него Морозову лейтенант. — Оба вы — слепые щенки, и черта ли я с вами вообще вожусь? Но один — мой брат, а другой — друг. Поэтому слушайте и мотайте на ус.
Юрий присел на край койки.
— Прежде всего, во избежание недоразумений, поставим точки над «i»: Шиянов — трус, Греве — бездушный карьерист (по терминологии того же Станюковича), и оба, естественно, подлецы. Но дело вовсе не в их подлости… Как, по-вашему, командир — тоже подлец?
— Н-нет, — сказал Морозов неопределенно, — почему же? Ему Шиянов так все рассказал…
— По вашей логике — он тоже подлец: он должен был выйти к команде, а он не вышел.
— Правда, — сказал Юрий.
— Очень приятно. А адмирал?
Морозов махнул рукой.
— Этот кочегаров и в глаза не видел! Ему дали дознание, сфабрикованное Веткиным и Гудковым по рецептам Шиянова. Из-за этого дознания меня на суд не вызвали, так ловко повернул дело Веткин…
— Зачислим в подлецы Веткина и Гудкова, а также все-таки и его превосходительство. Оно же могло проникнуть в суть дела?
— Могло, — опять согласился Юрий.
— Брат более последовательный либерал, чем вы, Петруччио! Итак, кто же не подлец? Один мичман Морозов? Неверно. Он умолчал и не поднял вовремя шума.
— Вот в этом-то и дело, — вздохнул Морозов в отчаянии.
— Прошу принять в вашу компанию подлецов и меня, — сказал Ливитин с поклоном, — я знал эту историю и мог попросить катер. Мое выступление на суде было бы эффектным. А я этого не сделал, ergo — я подлец.
— Правда, — сказал Юрий, фыркнув.
Лейтенант еще раз поклонился.
— Мерси! Итак, получается, что подлецы — все офицеры, а кроткие их жертвы — матросы. Но что из сего проистекает? Предположим, что все офицеры не были бы подлецами, — то есть лейтенант Греве выслушал бы претензию, кавторанг Шиянов снял бы наложенное им взыскание, мичман Морозов сохранил бы невинность, командир благословил бы сию кроткость агнцев, а адмирал пригласил бы всех устроителей этой мирной справедливости на парадный завтрак… Какая счастливая Аркадия!
Лейтенант даже вздохнул.
— И дошла бы сия Аркадия до морского министра. И написал бы морской министр на розовой бумаге поздравительное письмо участникам торжества: в ознаменование, мол, умиротворения на флотах и полного согласия между офицерами и матросами отдаю, мол, под суд за бездействие власти адмирала, командира, старшего офицера, лейтенанта Греве, правившего вахтой, и мичмана Морозова как ротного командира… И вот подняли бы опять гюйс — и повезли бы миноносцы в Кронштадт перечисленных лиц. А вместе с ними — прислушайтесь, Петруччио! — повезли бы опять-таки и кочегаров, кои выразили претензию, стоя во фронте в числе более восьми человек…
— Значит, все дело в этой мертвой цифре: «восемь»? — сказал Морозов раздраженно. — А если бы их было семь?
— Тогда вообще ничего бы не было, — рассмеялся Ливитин. — Бунта бы не было! Бунт бывает — обратите ваше внимание — лишь при числе бунтующих более восьми человек!
— Что за чепуха? — обиделся Юрий.
— Не чепуха, а законы Российской империи, — строго сказал лейтенант и усмехнулся. — Вы желаете существовать, мичман Морозов? Желаете, надеюсь. Так будьте любезны хранить законы и поддерживать их чистоту. Ибо государство, из коего вынут хоть один закон, немедленно обратится в груду анархических развалин… Вот в чем сила мистической цифры «восемь»!
— Вы говорите, что вы не революционер, — сказал Морозов спокойно. Хмель сошел с него вместе с волнением: одно, очевидно, питало другое. — А по-моему, о вас надо сообщить в жандармское управление… Если я вас понял правильно, вы предлагаете изменить систему законов Российской империи?
Лейтенант Ливитин осторожно стряхнул пепел и кивнул головой.
— Вы необычайно проницательны, Петр Ильич, это совершенно моя мысль.
— Значит — надо делать революцию?
— Тем, кого беспокоят эти законы, — да…
— А вам?
— Меня они не беспокоят. И вас, смею заверить, не беспокоят. И его, лейтенант кивнул на Юрия, — и его не будут беспокоить… Они беспокоят тех, кого они давят.
— То есть матросов?
— Не только матросов, — сказал Ливитин, удобно вытягивая ноги, — примерно семь или восемь десятых населения нашей цветущей страны…
Морозов даже оглянулся на дверь.
— Тогда революция неминуемо должна быть?
— Всенепременно и обязательно, — охотно подтвердил лейтенант.
Юрий, уже давно хмурившийся, наконец взорвался:
— Если продолжать твою логику, выходит, что надо самому стать революционером, иначе эта неминуемая революция тебя раздавит!
— А это — как на чей вкус, — улыбнулся лейтенант. — Меня лично эта профессия не шибко восхищает: хлопотно и пахнет каторгой… И кроме того, ничего не может быть гаже фигурки российского революционного интеллигента: брошюрки, сходки, хождение в народ и горящие глаза, благородные речи о страдающем меньшом брате, — словом, революция на полный ход до первого классного чина в департаменте или первого гонорара за полезную адвокатскую деятельность. И тогда — просвещенный либерализм и лицемерные воздыхания… Петруччио, не сердитесь: не вы один, подавленный мировой несправедливостью, трагически хватались за пистолет. Только потом все эти прекраснодушные самоубийцы благополучно примиряются с мировой несправедливостью, получив казенное место и приличное жалованье… Слякоть!
— Однако многие из них пошли на виселицу за революцию, — горячо перебил Морозов. — Это — тоже слякоть? При всем вашем цинизме вы не смеете унижать подвижничество народовольцев, декабристов, лейтенанта Шмидта…
— Не галдите вслух, мичманок, здесь военный корабль, — сказал Ливитин серьезно. — Я не про них. Никому не возбраняется бесплодно лазать на Голгофу, бесплодно, потому что все равно революцию сделают не они. Революция придет снизу, мимо вашего героического фрондерства. И будет эта революция совсем не такой, какой вы себе её представляете; не дай бог, если она случится в нашем поколении, благодарю покорно…
— Если вы так отчетливо видите приближение революции, — ехидно вставил Морозов, — тогда будьте последовательным: давите ее, чтоб дотянуть благополучно свое поколение.
— Почитайте, Петрусь, «Историю Пугачевского бунта», господина Пушкина сочинение, почитайте и взгляните революции в лицо. Она будет страшна и истребляюща. Пугачев был умный мужик и смотрел в корень: бей бар и господ, а после, мол, разберемся, что к чему! Вы знаете, какая сила поперла за ним на этот клич? Сообразите, чем вы эту силищу удержите? Не этим ли? — Он подкинул на ладони браунинг и пренебрежительно швырнул его на койку. — Самоутешение идиотов! Девять зарядов и девять сотен Митюх — арифметика убедительная. Предоставим Шияновым и Греве верить во всемогущество этого талисмана… Задача жизни, мои юные друзья, заключается не в том, чтобы сдерживать перстом жернова истории, а в том, чтобы между этими жерновами найти свое место. Всякое поднявшееся на дыбы зерно будет размолото в муку. А то, которое найдет свою ямочку, уляжется в нее и не будет подыматься в возмущении — будет благополучно крутиться… Вот вам философия непротивления, исправленная и дополненная лейтенантом Ливитиным. Открой дверь, Юрик, это, наверное, о катере докладывают.
Но в открывшейся двери стоял боцман Нетопорчук. Он был красен от волнения и напряжен заранее.
— В чем дело, боцман? Ко мне? — спросил Ливитин.
— Дозвольте, вашскородь, доложить…
— Дозволяю.
— Дозвольте, вашскородь, прощенья просить, как я обознался с вашим братцем, господином гардемарином, — начал Нетопорчук хрипло, моргая глазами. — Так что, вашскородь, они, значит, вышли ночью оправиться и не по форме одеты были…
— Знаю, — сказал Ливитин, и Нетопорчук переступил с ноги на ногу.
— Так что окажите милость, вашскородь, простите за глупость… Кальсонов сперва на них не было видно, я потом разглядел, что кальсоны господские… Разве бы я позволил?..
— У него проси прощенья, не у меня, — сказал лейтенант, отводя глаза. Морозов тоже опустил голову, тщательно приглаживая уголки приговора.
Нетопорчук, затосковав и багровея до шеи, повернулся к Юрию.
— Простите за глупость, господин гардемарин, — проникновенно сказал он, подымая на него глаза.
Юрий покраснел. Взрослый человек, серьезный и печальный, смотрел в глаза преданно и виновато. В этом было какое-то позорное и гадкое ощущение, точно кто-то целовал ему сапоги, а он старался отдернуть ногу.
— Я ничего… я даже не помню… Ступай, пожалуйста, — ответил Юрий, неловко путаясь в словах.
— Тогда дозволите идти, вашскородь? — спросил Нетопорчук, облегченно вздыхая.
— Ступай, — кивнул ему лейтенант и потянулся за папиросами.
Нетопорчук вышел. Неловкое молчание повисло в каюте. Все трое не хотели смотреть друг другу в глаза. Лейтенант медленно закуривал; спичка почти догорела, когда он щелчком швырнул её в пепельницу, и тогда мичман Морозов резко встал.
— Как все это подло… мерзко… гадко… — сказал он, морщась, раздельно кидая слова, как плевки, и складывая приговор дрожащими пальцами вдвое, вчетверо, в восемь и в шестнадцать раз. — Ужасный, организованный абсурд! Николай Петрович, как вы можете…
— Войдите! — громко крикнул лейтенант, и Морозов замолчал, не находя пальцами кармана.
— Катер подан, вашскородь, приказано доложить, — сказал рассыльный с вахты, вытянувшись в двери.
— Хорошо, ступай, — ответил лейтенант, вставая. — Ну, собирайся, Юрий, поцелуемся! Петруччио, я прошу вас не уходить из моей каюты. Вам некуда идти и незачем…
В катере Юрию стало грустно. Он сидел один в кормовой каретке, слушая негромкий рокот машины. «Генералиссимус» бесшумно и плавно отступал назад, слабо освещенный последними косыми лучами огромного солнца, сплюснутого у горизонта, и было нельзя различить на корме высокую фигуру брата. Может быть, он спустился уже в кают-компанию.
Юрий вздохнул. Она снова просияла перед ним всеми люстрами, лампами, белыми кителями, серебром и скатертью стола — волшебным видением праздничной, чудесной жизни, далекой целью нудных и утомительных трех лет несвободного гардемаринского прозябания. Настоящий корабль, сверкнувший ему тремя днями великолепной флотской службы, маня, отходил вдаль. Он медленно поворачивался, меняя очертания (катер огибал линкор с носа), и мачты его быстро сходились. На момент они слились в одну, и тогда «Генералиссимус» потерял свою огромную длину: он грузно расселся вширь, оплывая броней с башен и рубок книзу, как будто она не могла сдержать своей собственной тяжести и медлительно стекала к бортам, как незастывшая краска, наслаиваясь и утолщаясь темно-голубыми своими потеками. Низкий, неподвижный и грозный, он уставился пустыми глазницами якорных клюзов в воду перед собой, и казалось, что тусклое тонкое её стекло было прогнуто у бортов спокойной и непомерной его тяжестью. На баке, где тонко торчал гюйсшток с разноцветным гюйсом, было безлюдно. «Генералиссимус» молчал, и молчание лежало на рейде.
Внезапно корабль вскрикнул высоким, жалобным, протяжным криком. Звук родился непонятно откуда. Казалось, это кричал сам корабль, и то, что голос его был слаб и высок, было неожиданно страшным. Чистый, тонкий вопль повис над тишиной рейда, продержался несколько секунд, потом упал на октаву вниз, и печальные, медлительные квинты начали безнадежную жалобу на неизвестном языке.
Это была обыкновенная повестка — сигнал, играемый на горне за четверть часа до спуска флага. Юрий слышал её в плаванье каждый день, но никогда еще она не рождала в нем такой печальной тревоги, как сегодня. До сих пор сладко трогавшая его чувствительность и вызывавшая неопределенные мечтания, сегодня она была неприятно томящей. Большой, могучий корабль, отступающий вдаль, очевидно, плакал неуклюжими и страшными мужскими слезами, и от этого стало неуютно. Юрий решительно встал, приписав этот горький осадок исключительно своей грусти от расставания с «Генералиссимусом», и вышел из каретки на борт катера, чтобы отделаться от неприятного впечатления.
Вдоль кожуха безобразной грудой лежали сундучки и какие-то корзинки, сваленные как попало. Крючковой среди них стоял одиноким столбом на пожарище.
— Что это за багажный вагон? — спросил Юрий шутливо и достал было портсигар, чтобы угостить крючкового папиросой и в разговоре забыть о тоскливом крике корабля.
Крючковой посмотрел на него сбоку, не поворачивая головы.
— Приказано сдать на «Бдительный». Осужденных вещи.
Юрий смешался. Тон крючкового был серьезен. Шутки его матрос не захотел принять, и это было унизительно. Он повернулся, небрежно насвистывая, чтобы сохранить достоинство, и взглянул вперед.
«Бдительный» вырастал впереди узким и хищным своим телом. Игрушечный трапик в четыре ступеньки был важно спущен с борта и гордился медными своими стойками и толстыми фалрепами, обшитыми красным сукном, совсем как у больших. На палубе было пусто. У среднего люка неожиданно и волнующе возникла фигура часового. Острый штык его торчал в небо. Наличие этого штыка в совсем не положенном месте палубы было понятно, неприятно и зловеще.
Этот штык, плач повестки, сундучки и корзинки, гюйс на пустынном баке молчаливого «Генералиссимуса», браунинг Морозова, приговор слились в неразрывную цепь ассоциаций, и она давила сердце тревожным и неловким ощущением. Пустяки, походик будет! На миноносце, набитом бунтовщиками-кочегарами!..
Но над трапиком, встречая катер, белым ангелом-хранителем склонился розовощекий мичман. Юрий узнал в нем Петрова, который год назад в корпусе был унтер-офицером его отделения. Поэтому (и потому еще, что приезд Юрия был предварен семафором лейтенанта Ливитина) его приняли на миноносце, как родного, и Петров тотчас провел его в кают-компанию. Она была светлой и душистой, крохотной, как бонбоньерка, и необыкновенно уютной. Круглый стол занимал почти всю её площадь, над диванами вокруг него нарядно и весело сверкала эмалевая краска выжженных по ореховой панели орнаментов и картин в билибинском вкусе — витязи, жар-птицы, Иван-царевичи и Елены Прекрасные, собственноручный подарок кают-компании от старшего офицера. В одной из кают, двери которых выходили прямо к круглому столу, бросался в глаза необычайный абажур: с подволока, охватывая тонким прозрачным батистом яркий матовый шар лампы, свисали дамские кружевные панталоны с голубой ленточкой, продернутой в прошивке.
Петров, спустившись вместе с Юрием, представил его сидевшим за столом командиру, старшему офицеру, ревизору и механику (сам он был здесь вахтенным начальником и штурманом). Офицеры радушно протягивали Юрию руки, называя себя и одновременно не забывая гостеприимства.
— Старший лейтенант Петров-Третий, — сказал командир. — Чайку? С коньяком?..
— Мичман Петров-Девятый, прошу любить и жаловать, — подхватил ревизор и подвинул к Юрию сахарницу. — Вы до Кронштадта с нами? К подъему флага будем, адмирал торопит.
— Лейтенант Петров-Седьмой, — сказал механик, а старший офицер сперва крикнул в буфет:
— Вестовые, стакан! — и потом протянул Юрию руку в свою очередь. Лейтенант Петров-Пятый. Ночевать, не обессудьте, придется на диване…
Коллекция Петровых поразила Юрия, и, плескаясь в умывальнике в свете кружевных панталон (хозяином этой каюты оказался Петров-знакомый), он спросил его об этом вполголоса.
— А вот подите ж, — мрачно сказал Петров. — Я по старшинству выбрал минную дивизию, явился к адмиралу нашему в штаб, представляюсь. «Петров? Отлично. На „Бдительный“!» Приезжаю, у них лица вытянулись: еще Петров?.. А потом флажок по пьяному делу пояснил: адмиралу моча в голову ударила, подбирает по фамилиям. К нам — Петровых, а на «Бурном» — Ивановых набрал. Только там командир подгадил, Гобята по фамилии, всю музыку ему портит.
Юрию хотелось рассмеяться, но унылое лицо Петрова (дыне Петрова-Четырнадцатого) этому мешало. Он спрятал лицо в полотенце, а Петров продолжал:
— Сволочь адмирал. Он традицию насаждает, а нам хоть плачь! Телеграммы путаем, письма; и служба ни к черту, матросы ржут… Да у нас ничего, а вон на «Лихом» лейтенант Курочкин стреляться хочет: к нему адмирал командиром Куроедова ляпнул… Пойдем чай пить до похода, у Третьего коньячишко неплохой…
За вторым стаканом Юрий почувствовал сотрясение стола: «Бдительный» выбирал якорь. Кают-компания была пуста, и опять чувство тревоги охватило Юрия. Где-то за тонкой переборкой под ненадежной охраной были собраны кочегары «Генералиссимуса». Неужели они покорно примут этот приговор?
Но Ильи Муромцы и Иван-царевичи успокоительной стражей охраняли тонкую переборку, коньяк подымал настроение, и ощущение неловкой тревоги само собой исчезло.