Книга: Капитальный ремонт
Назад: «О.Р.» — основная работа
Дальше: Глава третья

Капитальный ремонт

Часть первая

Глава первая

Койка покачивалась и подрагивала, равномерный грохот машин углублял утренний молодой сон, но что-то зазвенело тревожно, непрерывно и настойчиво… Пожарная тревога! Судовой номер сорок пять — значит, рожок № 15 в правом офицерском коридоре… Юрий Ливитин быстро сел, привычно протянул руки к натянутым парусиновым бортам койки, чтобы спрыгнуть на палубу и бежать на свое место. Но руки не нашли опоры и скользнули по ворсистому одеялу. В купе — солнечная полутьма синих штор, вагон мягко гремит и покачивается, и никакого рожка № 15 нет. Отпуск! Три свободных дня вне корабля, тревог и дудок! Юрий улыбнулся и зевнул с удовольствием.
Как быстро, однако, въедаются в сознание корабельные привычки! Койка, пожарная тревога, место по ней у рожка № 15, - точно годами приучен он к быстрому набату пожарной тревоги и к судовому расписанию. На самом же деле нет еще трех недель, как Морской корпус начал летнее плавание. Это, однако ж, хорошо: гардемарин всегда должен ощущать себя на корабле, и береговая спокойная жизнь должна быть ему чуждой и непривычной.
— Слушайте-ка, будущий Нахимов, — сказал добродушный голос снизу, — не пора ли вставать? Гельсингфорс проспите, — чай уже разносили.
Юрий свесил голову. Толстый пехотный офицер сидел на диване, с которого постель была уже убрана, и пил чай, позванивая ложечкой. Армейское остроумие — «будущий Нахимов», сам-то ты очень на Кутузова похож, бурбон пехотный!..
— Благодарю вас, господин штабс-капитан, я сейчас встану.
Гардемарины всегда вежливы, но холодны, как британцы: надо уметь давать понять неизмеримую пропасть между захудалым армейским офицером и гардемарином Морского корпуса — корпуса, единственного на всю Россию, корпуса, в который принимают только сыновей офицеров, потомственных дворян и чиновников не ниже четвертого класса табели о рангах. Не пехотное провинциальное училище, куда берут без разбора, кого попало!..
Штабс-капитан навязчив, бестактен и неопрятно словоохотлив. Юрию уже известно (а познакомились они вчера в полночь), что штабс-капитан возвращается из отпуска в Николайштадт, что гарнизон там мал и служба однообразна, что чухны вообще сволота, а ихние (он так и сказал — ихние) девки безобразны и утомительно добродетельны и что сам штабс-капитан уже дважды обойден чином. Провинциальный армеут!
Юрий ловко соскочил сверху, полунатянув белые брюки, и, извинившись, докончил одевание внизу. Штабс-капитан внимательно и достаточно бестактно следил, как Юрий, плотно обернув форменкой бедра, застегнул откидной клапан флотских брюк и как оправил потом форменку рассчитанно-небрежным напуском.
— А знаете, будущий адмирал, неостроумные у вас штаны, ей-богу! Это каждый раз за надобностью все пуговицы расстегивать?
— Форма. Кроме того, обычная прорезь была бы безобразной. Ведь брюки спереди ничем не прикрыты.
Таким тоном говорят с прислугой, с капельдинером в театре безразличным, сухим и вежливым тоном. Но штабс-капитан этого не замечал. Он пил чай, и его мятый китель собрался на животе в привычные складки. Он отпустил сальную шутку насчет некоторых удобств клапана и сам засмеялся ей довольно и искренне. Юрий Ливитин изобразил улыбку так, как делает это старший офицер «Авроры». Старший лейтенант Энгельгардт, для Юрия служит образцом настоящего флотского офицера: он всегда холоден, корректен, презрителен, ослепляюще чист, всегда тщательно выбрит. Юрию брить еще нечего, а пухлые губы никак не идут уголками вниз, презрительный взгляд также не удается: глаза всегда неприлично-мальчишески веселы. Единственно, что выходит похоже, — это холодный, стальной голос и нарочитая сдержанность жестов. Юрию восемнадцать лет, юность бурлит в нем здоровой и сытой жизнью, и в кругу товарищей — там, в корпусе, — Юрий бесится порой, как мальчишка. Но вне корпуса форма обязывает к сдержанности и соблюдению достоинства.
Он вымылся над вделанным в стенку умывальником, вычистил зубы и пожалел, что нельзя сделать прямой пробор (Энгельгардт причесывался именно так), — круглая голова была глупо стрижена под машинку; в плавании гардемаринов стригут, как матросов. Но и это, как и многие неудобства, возводилось традициями в заслугу: в море, в трудном плавании, невозможно иметь безупречный пробор, поэтому лучше его не иметь совсем, — так защищались гардемарины Морского корпуса от насмешливых выпадов барышень.
Проводник пришел на звонок, убрал постель и принес горячий крепкий чай и бисквит. Юрий сел подальше от штабс-капитана и карманной пилочкой подровнял ногти.
Штабс-капитан вновь пустился в дорожные скучные разговоры:
— А скажите, юнкер, долго вам еще в училище трубить?
«Юнкер»! Ливитин посмотрел на него уничтожающе. «Юнкер Ливитин» задавиться надо! «Гардемарин Ливитин» — вот это звучит. Это сочетание слов тем более приятно ласкает самолюбие, что оно еще ново, только вчера прочли на шканцах «Авроры» приказ о производстве кадет 4-й роты в гардемарины 3-й роты, — отсюда и отпуск, и уверенность жестов, и новенький золотой якорек на узких белых погонах. «Юнкер»!..
— Простите, господин штабс-капитан, я не юнкер, я гардемарин Морского корпуса.
— Ну, это все равно!
— Никак нет. У нас юнкеров нет.
— Вы мне очки не втирайте, — обиделся штабс-капитан. — Я сам знаю, что есть! У меня в роте вольноопределяющийся Герлях переведен в армию из юнкеров флота.
Взгляд Юрия снисходителен.
— Гардемарина Морского корпуса могут разжаловать в юнкера флота за неуспешность или дурное поведение — это верно, господин штабс-капитан. Юнкер флота — это вольноопределяющийся флота, и ничего более.
— Ну, ладно. А гардемарином сколько вам лет быть?
— Гардемарин, — Юрий поправил ударение, — оканчивает Морской корпус через три года. В 1917 году я буду иметь честь стать офицером флота его величества.
Флота его величества в России нет. Есть Российский императорский флот. Но это долго и не так звучно; кроме того, англичане говорят: «Хис мэджисти шип, хис мэджисти нэви» — корабль его величества, флот его величества, — а англичане достойны подражания во всем, начиная с дредноутов и кончая трубкой и хладнокровием. Англичане — лучшая морская нация в мире.
— А юнкера флота тоже могут произвести в мичманы?
— Так точно, в мичмана.
Юрия это забавляет, а штабс-капитан запыхтел: два подряд исправленных ударения его бесят. Но флот во многом отличается от армии: юнкер — гардемарин, обыкновенный рапорт — по-флотски рапорт, в армии на север указывает компас, во флоте — компас. Все это мелочи, но они лишь подчеркивают, что штабс-капитану никогда не понять пышной четкости флотской службы. Штабс-капитан раздраженно поставил стакан на столик:
— Ну, раз производят, значит, и разницы нет!
— Кроме одной. Офицер из юнкеров флота вряд ли когда-нибудь получит адмиральские орлы.
— Почему это?
— Так…
Ливитин явно, но корректно насмехается. Штабс-капитан злится:
— Черная кость?
— Н-нет… отсутствие нужных знаний… Морской корпус приравнен к высшим учебным заведениям.
Юрий врет, но врет искренне. Ему этого хочется, как хочется всем воспитывающимся и воспитавшимся в Морском корпусе, единственном во всей России. Он врет также насчет юнкеров и адмиральских орлов: адмирал Макаров никогда не кончал Морского корпуса, а сдал мичманский экзамен, окончив только мореходное училище, что не помешало ему сконструировать первый в мире мощный ледокол «Ермак» и написать первый в России курс морской тактики. Но об этом упоминать не обязательно. Юрию хочется показать штабс-капитану, окончившему какое-нибудь провинциальное пехотное училище, всю огромную разницу между гардемарином и юнкером. Штабс-капитан молча закурил дешевую папиросу. Ливитин вынул трубку.
— Разрешите курить, господин штабс-капитан?
Душистый дым распластался синими облаками и дрожит в воздухе вместе с вагоном. Штабс-капитан прекращает разговор — в нем накипают обида и бессильная злость. Мальчишка, нахал, английский табак курит, одет с иголочки, самоуверен, — таким вся дорога чиста. Она расчищена для них отцами и дедами, мальчишка, наверное, уже сейчас знаком со всем флотом, — и легка ему будет служебная лямка. Штабс-капитан равно не любит офицеров гвардейских полков и офицеров флота. Они одинаково блестящи, самоуверенны и обособленны. Гвардия его величества, флот его величества!.. А армия — не его величества? Армия, безмерная серая армия штабс-капитанов занумерованных полков, армия, принимавшая на себя удары войн и восстаний, разве она — не его величества? Откуда у них, у флотских, эта самоуверенность, с которой они ходят по улицам финских городов, как по дорожкам собственных имений? Они подлинно владеют этой страной, порядок в которой поддерживают те же штабс-капитаны гарнизонов Або, Торнео, Николайштадта и Свеаборга. Штабс-капитан побаивается мичманов и боится лейтенантов, хотя они ниже его чином. Но как утвердишь свой авторитет, если китель всегда висит на брюхе складками и голос в гневе может только срываться на высокий фальцет и неостроумную брань? Нигде не купишь этой золотой брони превосходства и самоуверенности, это — годы воспитания и наследственный капитал предков.
Штабс-капитан взглянул на гардемарина с ненавистью и любопытством.
Гардемарин сидел свободно и непринужденно, но прилично, как сидят в светских гостиных. Он затягивается трубкой долго и глубоко так, что нижняя челюсть опускается и кожа щек натягивается. Потом медленно и спокойно вынимает трубку изо рта, размыкает свежие юношеские губы, и во рту виден клубящийся белый дым. Он вдыхает его в себя, выдвигая нижнюю челюсть вперед, откидывает голову слегка назад и выпускает длинную струю дыма, направляя её вбок и вверх нижней губой. Штабс-капитан не знает, что красиво курить особое искусство и что эта манера перенята Ливитиным у старшего лейтенанта Вилькена, который, в свою очередь, вывез её из заграничного похода на крейсере «Россия», заимствовав непосредственно от флаг-офицера английского адмирала. Штабс-капитан этого не знает и с внезапной резкостью, неожиданной в его неряшливом и рыхлом теле, кидает под стол в плевательницу изжеванный и обмусленный окурок. Окурок упал рядом с никелированной плевательницей на синий ковер, и штабс-капитан бессильно и густо покраснел перед мальчишкой младше его чином. Гардемарин не замечает окурка, он даже не смотрит туда, но штабс-капитан чувствует, что это только снисходительная светская учтивость.
Поезд замедлил ход. Гардемарин встал и, сбросив в пепельницу ударами согнутого пальца лишний пепел из трубки, сунул её с огнем в карман. В этом тоже флотский настоящий шик: класть трубку с огнем в карман. Жизнь строится из мелочей, и нельзя упускать ни одной мелочи. Нужно всегда, каждую секунду, даже наедине, чувствовать себя под посторонними взглядами, если хочешь быть безупречно-сдержанным и запоминающимся. Такова школа жизни, таков железный закон светскости. Ливитин надел фуражку и ребром ладони проверил, приходится ли кокарда посередине лба.
— Счастливо оставаться, господин штабс-капитан, — сказал он, прикладывая руку к фуражке.
Штабс-капитан посмотрел на него с завистью, грустью и всей обидой захудалого армейца. Все, что белое, — форменка, брюки, туфли и чехол на фуражке, — ослепительно; все, что золотое, — буквы на ленточке, нашивки и якорьки на погонах — блестит; полосы тельняшки, воротник форменки и обшлага — темно-сини. Ровный загар сдерживает юношеский румянец, тонкий нос с вырезанными глубоко ноздрями напоминает штабс-капитану старинные портреты генералов в николайштадтском собрании, — порода, кровь поколений. Юноша стоял над штабс-капитаном, подобный белому фрегату в высоких парусах над мшистым озеленелым камнем, — будущее российского флота побеждает российскую армию, армию гарнизонов заброшенных крепостей, армию безвестных занумерованных полков, квартирующих в российских захолустьях. Единственное, чем может штабс-капитан уязвить гардемарина, — это, не меняя позы и не подавая руки, сказать небрежно: «До свиданья, юнкер». Но штабс-капитан поднялся с дивана, протянул руку и смущенно сказал:
— Честь имею кланяться…
Разве может не покорить кого-нибудь этот юноша, дорога которого открыта до конца жизни, юноша, рождённый для блеска лейтенантских погон и для тяжелого полета адмиральских орлов?..
Гардемарин вышел на перрон вокзала, и штабс-капитан следил, как уверенно и легко он пробирался через толпу. Руки прижаты локтями к телу, кисти слегка отставлены и отмечают каждый шаг плавным покачиванием вокруг тела. Кажется, что он только что вымыл руки и несет их перед собой, боясь запачкать о самого себя. Эта особенная походка выдумана самим Юрием, и будет день, когда кто-нибудь переймет эти изящные, плавные жесты, как перенял сам Юрий манеру курить трубку.
Гельсингфорс был солнечен, чист и аккуратен, как всегда. Кажется, что солнце никогда не покидает этот город; зимой оно нестерпимо сияет на сметенных к панелям сугробах, на обсыпанных инеем деревьях, на гладком льде замерзшего рейда. Летом оно жарко наливает до краев неширокие улицы финского голубого камня и вязнет в густой листве бульваров и садов. В этот майский день Гельсингфорс стоял на граните своих набережных у тихой воды рейдов аккуратно и чистенько, как белокурая крепкая фрекен в крахмальном переднике у кафельной плиты над тазом теплой воды: чистый, неторопливый, хозяйственно-удобный город. Зеленые трамваи катились, как игрушки. Витрины каждого магазинчика миниатюрно-солидны, а на Эспланаде они размахивались во всю стену, и тогда солидность их граничила с роскошью, и в них беспошлинные иностранные товары. Бесшумность автомобилей равна молчаливости их шоферов. Полицейские на перекрестках — в черных сюртуках, вежливы, неразговорчивы и подтянуты. Шведские и финские надписи на вывесках, на трамваях, на табличках с названиями улиц, шведская и финская речь неторопливой тротуарной толпы, белокурые проборы и локоны, розовые щечки молодых людей и девушек, марки и пенни сдачи заставляли чувствовать себя в иностранном городе. Даже часы — и те отличаются на двадцать минут от петербургского времени: здесь время свое, не российское.
В двенадцати часах езды от столицы Российской империи стоит на голубом граните скал иностранный город, и время в нем — не российское. Российское время — хмурое, царское время — медленно, неверно и томительно: оно спотыкается над огромной империей, завязая в её просторах, как пьяный в непобедимой грязи сельской улицы. Оно бредет в будущее — ленивое, неверное, подгоняемое петербургской трехцветной палкой российское время, — и кажется, что оно всегда чешет затылок в тупом раздумье:
— Куды гонят?..
И никто не знает, куда его гонят — тысячелетнее бородатое российское время, подхлестываемое самодержавием. Оно бредет из мглы веков, проламывая бердышами головы татар и поляков, подминая соседние ханства и царства под медленный шаг потемкинских армий, под легкие копыта императорской кавалерии, устилая Европу разноцветными мундирами александровской гвардии, Азию белыми рубахами скобелевских отрядов, Восток — черными папахами куропаткинских армий. Приобретая, завоевывая, порабощая, отягощаясь собственной добычей, бредет российское время от войны к войне, и войны торчат верстовыми столбами, меряя тяжкий путь Руси, России, Империи Российской. Войны и восстания дымятся кровью и пожарами по всей стране, первой в мире по пространству. Размеренный шаг русской армии с равной тяжестью ступает в лужи иностранной и в лужи русской крови. Трехгранные штыки с одинаковой силой втыкаются в турецкие, французские и в мужицкие кишки. Барабаны бьют одинаково ровную дробь перед играющими белыми ногами императорского коня на площади и перед вздрагивающими ногами только что повешенных бунтовщиков.
Российские города равнодушно гордятся своими годами, и блеск одних годов затмевается глухим предвестьем других. Кичится Киев 988 годом, когда голая Русь полезла в святую днепровскую воду, таща за собой Перунов и Даждь-богов. Привычно, как купчиха тысячным перстнем, гордится Москва 1812 годом, — а в перстне играет зловещий отсвет залпов и пожаров кривых улиц Пресни. Ревниво хранит Севастополь пороховую славу одиннадцати месяцев 1855 года, — и с дымом нахимовских бастионов смешивается дым догорающего крейсера «Очаков». На башне царицы Сумбеки хмурым царским орлом застыл год 1552, когда Казань перестала быть ханством, а под башней, выкинутые из лавок и дворцов пугачевскими толпами 1774 года, втоптаны в грязь шелка, товары и животы купцов, камзолы, ордена и пудреные головы дворян. Кавказ подымает к снеговым вершинам десятки годов жестокой и темной истории завоевания его аулов. Иртыш качает в желтых струях год 1582, когда на тундры, тайгу и многоводные сибирские реки легло хмурое и тяжелое слово: «Сибирское царство». Угрюмо хранит Гельсингфорс год 1809, год окончательного присоединения Финляндии «к семье российских народов».
И молчат города, все города Российской империи, смотря сквозь дымные и теплой кровью сочащиеся цифры 1904–1905, - смотря сквозь них вперед, в мутную и неизвестную даль грядущих годов, молчат и идут за российским медлительным временем ленивой, бестолковой, толкающейся толпой, сами не зная, куда гонит их гербовая министерская бумага из Санкт-Петербурга…
Они идут покорной толпой — разноязычные, разнолицые, в разное время завоеванные города, княжества и царства: Москва, Киев, Владимир, Новгород, царство Казанское, Астраханское, царство Польское, Сибирское царство, Псковское государство, царство Херсонеса Таврического и Грузинское царство, великое княжество Смоленское, Литовское, Волынское, Подольское, Новагорода низовские земли великое княжество, великое княжество Финляндское, княжество Эстляндское, Курляндское, Лифляндское, Семигальское, Самогитское, Вятское, Югорское, земли иверские, кабардинские и карталинские, область Арменская, государство Туркестанское, — все владения, перечисленные в титуле императора и самодержца всероссийского, царя польского, великого князя финляндского и прочая, и прочая, и прочая. И идет среди них Финляндия, хмурая, как темь её лесов, твердая, как гранит её скал, непонятная, как её язык, и враждебная, как колония. В этой толпе российских княжеств и азиатских царств она идет, ненавидя и молча, твердым финским временем. Не в пример всем им, великое княжество Финляндское, «составляя нераздельную часть государства Российского, во внутренних своих делах управляется особыми установлениями на основании особого законодательства».
И всероссийский обыватель, попадая в Финляндию, чувствует себя не дома, здесь он — всегда в гостях. Он старается идти по улице не толкаясь, он приобретает неожиданно вежливый тон и даже извозчику говорит «вы». Он торопливо опускает пять пенни в кружку, висящую в входной двери в трамвай, опасаясь презрительно безмолвного напоминания кондуктора — встряхивания кружкой перед забывчивым пассажиром. Чистота уличных уборных его ошеломляет, и он входит в их матовые стеклянные двери, как в часовню, — молча и благоговейно. Он деликатно оставляет недоеденный бутерброд за столом вокзального буфета, где за марку можно нажрать на все пять марок. Всероссийский обыватель ходит по улицам Гельсингфорса, умиляясь сам себе и восторгаясь заграничной культурой, тихий, как на похоронах, и радостный, как именинник…
Но истинно-русский человек не может быть долго трезвым на собственных именинах: он робко напивается в ресторане, и вино разжигает в нем патриотическое самолюбие. Чья страна? Финская? Что это за финская страна? Чухляндия! Провинция матушки России! Кто здесь хозяин?.. Российский обыватель вспоминает фельетоны Меньшикова в «Новом времени», где ясно доказывается, что Россия погибнет от финнов, поляков и жидов. Тогда он хлопает кулаком по столу. Шведы и финны брезгливо оглядываются. Потом появляются полицейские в черных сюртуках и молча выводят его в автомобиль, даже не дерутся. В полицейском управлении точно и быстро называют сумму штрафа; она крупна так, что веселье и удаль спадают. С этого дня российский обыватель начинает отвечать чухнам их же ненавистью, перестает умиляться порядком и теряет всякий вкус к газовым плитам, дешевым прокатным автомобилям и автоматическим выключателям на лестницах, включающим свет ровно на столько времени, сколько нужно трезвому человеку, чтобы подняться на самый верхний этаж. Он живет в Гельсингфорсе напуганно, скучно, без размаха. Скучная страна Финляндия!
Но в Гельсингфорсе стоит флот, в Свеаборге — крепость, на Скатуддене порт, в Мариинском дворце — генерал-губернатор. Поэтому в Гельсингфорсе живут семьи флотских офицеров, портовые чиновники, семьи гарнизона, врачи, чиновники генерал-губернатора, торговцы, финансисты, преподаватели русской гимназии. В слоеном пироге шведо-русско-финского гельсингфорсского общества флотские офицеры вкраплены блестящими цукатами в верхний, лучший слой; они украшение, блеск и вкус, и перед ними меркнут деньги шведских и русских финансистов, тускнеет административное величие генерал-губернаторского двора.
Они — хозяева, и в этом им никто не откажет. Гельсингфорс — столица флота.
Это русское население финского города не похоже на приезжих обывателей. Оно привыкло к особенностям Гельсингфорса, половина из них говорит по-шведски, они принимают как должное газовые плиты, центральное отопление, буфеты-автоматы, финскую честность и уличные уборные, чистые, как часовни. Они воспитывают изящных невест для шведских коммерсантов и для флотских офицеров, колеблясь между числом акций и числом просветов на погонах, так как и акции и просветы имеют равную склонность к увеличению в количестве, а следовательно, и к упрочению благосостояния. Они обставляют гостиные легкой финской мебелью, едят перед супом простоквашу с корицей без сахара, они вешают над крахмальными скатертями овальных столов уютные огромные абажуры и поддерживают в своих квартирах нерусскую чистоту с помощью шведок и финок-горничных. По вечерам в эти квартиры входят флотские офицеры статные, высокие, маленькие или толстые, но все одинаково милые, изящные и остроумные; они просят у хозяйки разрешения снять оружие и бросают кортики на столики перед зеркалом в передней. Кортики лежат на полированном дереве грудой, и зеркала отражают слоновую кость и золото их рукояток, переливчатый муар черных портупей.
Если составляется компания, квартиры пустеют, — тогда общество на автомобилях закатывается провернуть в «Фению», «Берс», «Кэмп», «Сосьете». В ресторанах музыка, свет, легкий ужин и легкое вино, провороты веселы, искристы, и близость женщин — интересных, остроумных и непродажных женщин волнует. Флирты мгновенны, романы молниеносны, отблеск моря лежит на гладком сукне сюртуков и ослепительных уголках воротничков, — море не ждет, море торопит ловить жизнь, радость и женщин. Пусть это море рядом, пусть нет из него выхода в океаны, пусть давно забыл российский флот кругосветные трехгодичные плавания и корабли стоят на рейде, как стояли летом и будут стоять весной, но море зовет, море торопит, вино подогревает романтические мечты, и женщины влюбляются в моряков, и моряки влюбляются в женщин, как будто эскадра утром уходит в океан. Невесты уезжают раньше, а под утро рестораны выбрасывают разделенные проворотом компании: пары, пары, двое, двое — черное пальто и шелковое манто, николаевская шинель и пушистая шубка, черное пальто и голубая шляпка, лейтенанты и жены чиновников генерал-губернатора, жены капитанов второго ранга и мичмана, капитаны второго ранга и блестящие вдовы. Автомобили гудят и шуршат по снегу. Ключи отдельных ходов холостых квартир дрожат в горячих пальцах, автоматические выключатели гасят свет на предварительном поцелуе у двери. В холостых комнатах, в ящиках бесполезных письменных столов — коробки конфет и бенедиктин, на постели — свежее, прохладное белье и далеко на рейде корабль во льду, завтра потребующий службы, а сегодня дарящий блеск и берег…
Если ж нет холостой комнаты, шоферу говорится: «Большой круг», — и автомобиль не торопясь везет пассажиров кругом города, но пассажиры не смотрят на лунный пейзаж, и шофер никогда не оглянется в окошечко за спиной. Купе автомобиля тесно и уютно, как каюта, мостовые ровны и чисты, как корабельная палуба, и автомобиль катится по ним гладко и легко, как сама лейтенантская жизнь. Маршрут «большого круга» установлен точно, и шофер уверенно поворачивает руль на углах улиц: маршрут жизни так же известен мичманам, и служба поворачивает руль на перекрестках годов уверенно и спокойно. На одном из поворотов лунный луч, переместившись, падает на погон пальто, и над двумя его звездочками сверкает третья — брильянтовая слезка в розовом женском ушке; через полтора года, в первый день пасхи, служба также повернет руль — и третья звездочка на погоне сделает мичмана лейтенантом, и жизнь покатится по другой, такой же чистой и ровной улице. Дорога накатана, повороты заранее известны, и всякая улица имеет свое начало и конец. Лейтенантские и мичманские улыбающиеся губы вбирают в себя женский рот одним и тем же изученным движением. Женщины безвольно расслабляют плечи и туманят взор часто мерцающими ресницами, обозначая этим, что далее сопротивляться они не в силах. Тогда лейтенанты придают лицу хищное выражение всепоглощающей страсти и (задернув занавеску сзади шофера) смелым движением руки распахивают шубку; оттуда вздымаются теплые волны аромата, и руки безошибочно разбираются в складках платья… Все имеет свой маршрут — жизнь, служба, любовь, — везде свои накатанные дороги…
Но снаружи в автомобиль проникает зловоние. Оно отравляет воздух, перешибает теплые ароматы, и шофер резко ускоряет ход, обгоняя темно-красные цистерны ассенизационного обоза: Гельсингфорс пользуется покровом ночи и загородным шоссе также и для очистки города. Лейтенанты и дамы, не изменяя страстного выражения лица, стараются не замечать струи зловония, густой, как мед: есть вещи, замечать которые неприлично. Можно брать руками сокровенные части тела баронессы, но их нельзя назвать своими именами, хотя эти же слова произносятся перед сотней матросов вслух. Жена капитана первого ранга позволит проделать с ней такие вещи, от которых откажется проститутка, но она никогда не простит любовнику, если он выйдет от нее в уборную, не притворившись, что идет говорить по телефону: законы общества непреложны, и нельзя сворачивать с накатанных дорог.
Темно-красные цистерны, отравляя лунный пейзаж зловонием, катятся рядом с автомобилем, разбалтывая внутри себя сочные бифштексы, нежных розовых омаров, землянику, шоколад, зернистую икру, дорогое вино — как назывались все эти разнообразные вещи, недавно еще бывшие украшением ресторанного стола, а теперь неразличимо смешанные в мерзкую зловонную жижу. Старый замшелый финн сидит на цистерне, привычно вдыхая вонь и медленно прожевывая взятый из дому кусок хлеба. Лунный луч, переместившись, падает на его колени, и тогда ярко сверкают три звездочки на этикетке коньячной бутылки, подобранной в выгребной яме, — бутылка, если её вымыть, стоит пятнадцать пенни, одну седьмую часть его ночного заработка. Старик равнодушно смотрит на обгоняющие его автомобили: шоссе одно, одна дорога, одни и те же ухабы встряхивают роскошное содержимое его цистерны и бесшумных автомобилей…
Гельсингфорс был, как всегда, праздничен, чист и ярок. Юрий Ливитин шел по коротким улицам своей особенной походкой, спокойный и сдержанный, изредка оглядывая себя в зеркальных стеклах витрин. Город отдан флоту — и лучшая улица, Эспланада, упирается в Южную гавань, где стоят в самом центре города миноносцы. Сюда же, к гранитной набережной, пристают катера линейных кораблей и крейсеров, стоящих на рейде. Набережная чиста, пустынна, и дневальные застыли неподвижно у тех мест, куда пристают катера их кораблей. Юрий всмотрелся в ленточки и, найдя матроса, у которого на лбу тесно сжались высокие золотые буквы: «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский», подошел к нему.
— Что, братец, катер скоро?
Матрос неуверенно отдал честь. Черт его знает, полагается или нет? Гардемаринов на флоте нет, они плавают на учебных кораблях, и матросу никак не вспоминается, — начальство ему гардемарин или не начальство. Все над матросом начальство, — лучше перетянуться, чем не дотянуться.
— Через десять минут подойдет, господин гардемарин!
Юрий откозырнул и сказал с небрежной ласковостью:
— Вольно, братец! Опусти руку.
Ему очень хотелось поговорить с матросом. К разговору побуждало приподнятое праздничное настроение и впервые услышанное обращение «господин гардемарин», приятно ласкающее слух.
— Ты в какой роте?
— Так что четвертой роты, господин гардемарин!
— Четвертой? Значит, у лейтенанта Ливитина? Ну, как он? Хороший ротный командир?
— Так точно, господин гардемарин, не обижаемся.
— Строгий или нет?
— Известно, службу спрашивают…
— Ну, а в роте его любят?
— Так точно, господин гардемарин, любят.
— Так… Ну, а ты какой губернии?
— Вологодской губернии, Кадниковского уезда, Сольцевской волости, села Малые Сольцы, господин гардемарин!
— Вологодской? Ну, что из дому пишут? Урожай как нынче?
Матрос покраснел с натужливого разговору. Вот привязался барчук: какой ему урожай в мае месяце?
— Ничего урожай… обыкновенный, господин гардемарин…
К пристани подкатил извозчик, и с пролетки соскочил лейтенант в белом кителе. Черные усики его были подстрижены над губой, и это придавало его узкому тонкому лицу неуловимый оттенок щегольства и тщательной аккуратности. Он небрежно поднял руку к козырьку, отвечая Ливитину, вытянувшемуся возле матроса, и, сощурясь, взглянул на дневального.
— Катера не было?
— Никак нет, вашскородь!
Лейтенант походил, посвистел, сложив губы трубочкой, швырнул носком узкой английской туфли камешек в воду и потом подошел к Ливитину.
— Вы к нам, гардемарин?
— Так точно, господин лейтенант! Я брат лейтенанта Ливитина.
— Очень рад! Греве, Владимир Карлович… Ливи часто читает нам ваши остроумные письма. Курите? Прошу…
Он разговорился с Ливитиным о корпусе, о преподавателях, безошибочно вспоминая их прозвища, и совершенно очаровал Юрия неподдельным интересом к его отметкам, шалостям и планам на будущее. Однако с той же легкостью, с какой он вел этот разговор, он оставил Юрия, как только на пристань подошли еще три офицера. Ливитин с напускным равнодушием прислушивался к его живой болтовне, полной непонятных ему намеков, оборотов речи и прозвищ.
В катере Юрия забыли пригласить в кормовую каретку, и он стал около рулевого, делая вид, что именно здесь ему хотелось быть. Однако самолюбие пощипывало, и лейтенант Греве показался далеко не таким очаровательным, как это было на пристани.
Катер, содрогаясь своим широким и низким корпусом и часто стуча машиной, обогнул остров и повернул к рейду. Рейд застыл, распластавшись под утренним солнцем ровной и свежей гладью, бесцветной у катера и синеющей к горизонту. «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» вдавился в нее тяжко и грузно, и казалось, что серо-голубая броня его бортов отлита одним куском с серо-голубой водой. Он огромен, молчалив и недвижен. Палуба широка и просторна, как соборная паперть. Четыре орудийные башни одна за другой встали в ряд с кормы до носу; их длинные стволы вытянулись из амбразур в стремительном поиске врага и так и застыли над палубой. От простора палубы башни кажутся небольшими и броня их — невесомой. Но броня тяжела: она одела башни и рубки толстой двенадцатидюймовой коркой, она перекрыла корабль вдоль и поперек тяжкими листами и окружила борта тысячепудовым поясом. Броня так тяжела, что громадный корабль, раздавливая воду, утонул в ней двумя третями своего корпуса, оставив над поверхностью воды только низкий борт и палубу, как отдыхающий на воде пловец оставляет над водой один рот — только чтоб не захлебнуться. Низки борта, и потому не понять береговому человеку, как огромен этот линейный корабль и сколько этажей, трапов и глубоких шахт скрывается в его подводном чреве.
Между башнями полнотелые дымовые трубы вздымаются из палубы двумя высокими прямыми колоннами. Мачты, отягощенные внизу рубками и мостиками, стремительной стальной спиралью пронизывают их сложное и тяжкое металлическое сплетенье и, освободившись, взвиваются в небо ровным прямым деревом стеньг, истончаясь, легчая, обостряясь в тонкие иглы флагштоков. Если закинуть голову и смотреть на флагшток, то кажется, что облака бегут совсем рядом с ним и что там — постоянная свежая и легкая тишина.
Нет на корабле более достойного места для флага в бою. Здесь распластывает его быстрое движение корабля; здесь реет над эскадрой его синий косой крест, угрожая и презирая; здесь не обжигает его трепещущих складок горячий огонь, пузырями вылетающий из длинных стволов орудий, и не закрывает его гордости и славы желтый дым залпа. А когда вода, ринувшаяся в пробоины, нальет доверху все шахты, все этажи и все человеческие рты, даже когда она, проглатывая дым и жар, шипя, польется сверху в дымовые трубы, то и тогда флаг, охраняя честь и доблесть российского императорского флота, последним уйдет в воду… Именно этот образ нравился Ливитину: уходящий в воду флагшток с трепещущим на нем андреевским флагом.
Но корабли гибли иначе. Они переворачивались грузно и неудержимо, измучив перед этим людей неверной надеждой, что крен не смертелен, — и флаг, описав вместе с мачтой огромную стремительную дугу, уходил в воду, согревшуюся от жара котлов и теплоты человеческой крови. Флаг тонул раньше безобразно торчащего над водой борта, по которому, скользя, карабкались люди. Так было с восемью боевыми кораблями в проливе Цусима. И с таких же высоких и гордых мачт спускала флаг сдавшаяся японцам Небогатовская эскадра.
И сюда же, в эту легкую тишину, в бег облаков, с достойной медлительностью, вползает адмиральский флаг, когда нога адмирала там, далеко на юте, властно станет на палубу корабля, избранного быть флагманским. Адмиральский флаг бессменно дежурит в вышине; днем и ночью он парит над эскадрой, подобный одному из черных орлов на адмиральских погонах, — хищный, зоркий и жестокий. С этой высоты он видит все, как видит все его адмирал из своей кожано-шелковой каюты на корме. Сюда, в легкую тишину, несутся звуки горнов и оркестров со всех проходящих мимо кораблей с выстроенной на борту командой. Сюда, в гордое уединение, бьют хлопки салютных выстрелов всех портов, где появляется плывущий глубоко внизу под этим флагом корабль. Отсюда, с властной высоты, адмиральский флаг молчаливо подтверждает волю адмирала, объявленную пестрым трепетом сигнальных флагов.
И здесь, на этом синем кресте, столетиями распято понятие человек.
Нет людей на этом острове плавающей стали. Сталь любит числа. Она родилась на заводах в числах градусов, в числах атмосфер, в числах тонн. Сквозь числа формул и числа чертежей она прошла великий машинный путь и вновь обрела числа:
26000 тонн водоизмещения;
42000 лошадиных сил в турбинах;
592 фута длины;
40000000 рублей затрат;
12 двенадцатидюймовых орудий;
1186648 заклепок;
1186 матросов;
39 офицеров;
1 командир — это только числа, обыкновенные числа, без которых сталь не могла бы жить — то есть передвигаться по воде и бросать из стальных труб стальные цилиндры, чтобы поразить другую сталь, в которой 2000000 заклепок и 1306 матросов.
В её тяжкой броневой скорлупе, в скупом просторе башен, казематов, отсеков хитро и экономно расставлены тысячи приборов. Одни — грубы, неприхотливы и легко заменимы. Таков прибойник стодвадцатимиллиметрового орудия, вталкивающий снаряд в дуло: это просто палка с обитым кожей утолщением на конце. Он может валяться на сквозняке, не боится ни дождя, ни мороза, он груб и крепок и в случае поломки может быть мгновенно заменен. Другие — хрупки, капризны и ценны; это — хронометры. Их берегут в бархатном покое пружинного ящика, им отведена особая каюта, где температура ровна, где их не беспокоят рев и сотрясение орудий, и ежедневно штурманский офицер тонкими, осторожными пальцами заводит их длинным золоченым ключом и записывает максимальную и минимальную температуру каюты. От прибойника до хронометра — все приборы на корабле имеют свою ценность и требуют той или иной суммы забот.
Человеческие приборы на корабле также различны. Одни — грубы, неприхотливы и крепки: матрос второй статьи, по судовому расписанию номер 422 — пара рук для подносимого к заряднику снаряда, цепкая, хваткая и сильная. Он не боится ни дождя, ни сквозняка, ни солонины. Он груб и крепок и в случае порчи может быть мгновенно заменен. Другие — капризны, хрупки и ценны: офицеры. Их держат в кожаном покое пружинных кресел кают-компании, где температура ровна и воздух чист от запаха пота и грубых слов, их ежедневно свозят на берег в общество равных им и привычных людей, их ежемесячно заводят золотым ключом крупных кредиток и тщательно смазывают тугую пружину честолюбия. Матроса делают год-полтора, офицера, как и хронометр, обтачивают, шлифуют и выверяют десятками лет. От командира корабля до матроса второй статьи — все обслуживающие корабль человеческие приборы имеют свою ценность и требуют той или иной суммы забот.
Нет людей на этом острове плавающей стали. Есть адмиралы, офицеры, кондукторы, унтер-офицеры и матросы. Они расставлены по ступеням раз навсегда установленной службы, одни выше, другие ниже, и каждый на своей ступеньке ждет удара сверху и посылает удар вниз, — но никогда не наоборот. Порядок вещей определен столетиями, и нервное подергивание адмиральской щеки на верхней ступени лестницы мгновенно отдается на нижних ступенях хриплым матюгом унтер-офицеров, а короткое слово «кабак-с!», слетевшее с адмиральских поджатых губ в разговоре наедине с командиром корабля, разливается по нижним ступеням широкой волной полутора годов карцера, распределенных поровну между тридцатью шестью матросами, плохо вымывшими кубрик № 20. Каждая ступень имеет свою кличку: на одних только титулы и имена-отчества, на других — чин и фамилия, на третьих — только фамилия, а на нижней ступени — презрительное бесфамилье…
— Эй, ты, как тебя там!.. — громко сказал лейтенант Греве, подняв голову над кожухом каретки.
Оба крючковых, стоявших неподвижно по бортам катера, оглянулись с готовностью и оба враз ответили:
— Чего изволите, вашскородь?
— Я тебе говорю! — лейтенант кивнул правому. — Доложишь ротному командиру, что я заметил тебя в грязном рабочем. Что у тебя за штаны? Мерзость!
— Есть, вашскородь, — сказал крючковой и, повернувшись, застыл в прежней позе.
Юрий Ливитин посмотрел сбоку на его лицо. Широкое и слегка курносое, в ровном загаре, скрывавшем веснушки, оно как будто осталось спокойным и неподвижным. Черт знает, что за люди! Никакого самолюбия, хоть бы смутился или покраснел! Юрий сам часто получал обидные и резкие замечания и, вспомнив, сразу же ощутил ту горячую волну гнева и уколотого самолюбия, которая заливала кровью щеки и делала взгляд Юрия суженным и острым. Этого взгляда побаивался и сам ротный командир, почему он сразу же поспешно отходил, повторив: «Без отпуска!», отлично зная, что через секунду Ливитин переломит себя и вспомнит дисциплину. Юрий знал дисциплину, любил её в других и в себе, но всякий раз замечание подымало его на дыбы. А этот Митюха — хоть бы хны! Странные люди…
Но катер резко повернул к трапу, закачав на своей волне длинную колбасу баркасов и катеров, поставленных под кормой линкора и на бакштов; дневальные на шлюпках встали и отдали катеру честь. Если крючковые стоят смирно, но без крюков, — значит, в катере офицеры; их не видно, но они могут заметить, что дневальные зевают. Если же крючковые застыли с крюками в руках, — значит, на катере командир корабля или адмирал, и тогда надо быть особенно внимательным.
Юрий Ливитин подтянулся и взглянул на линкор — первый настоящий боевой корабль, на котором ему предстояло провести три дня отпуска — первые три дня из ожидающих его десятилетий пленяющей и прекрасной службы флотского офицера.

Глава вторая

В дверь каюты тихо постучали.
— Входи, Козлов, — сказал лейтенант Ливитин, и сказал без ошибки: у Козлова был свой, особенный стук, осторожный и ласковый, как прикосновение бритвы фрекен Анни в лучшей парикмахерской Гельсингфорса.
— Вашскородь, где дозволите господину гардемарину постелить? — сказал Козлов, появляясь в дверях. Был он плотен, розов, чисто мыт и выбрит, голос его тоже не беспокоил, — хороший вестовой должен быть бесшумен и незаметен, а лейтенант Ливитин воспитывать вестовых умел.
— Юрик, хочешь со мной на даче в рубке? А хочешь — здесь.
— Как прикажешь, — сказал Юрий ломающимся голосом. — Душно здесь, пожалуй.
В каюте и точно было душно. Лейтенант полулежал в расстегнутом белом кителе на койке, уперев ноги в специальную скамеечку и предоставив кресло гостю, — флотское гостеприимство обязывает даже по отношению к младшему брату. Вентилятор на специальной полочке мягко шелестел своими золотыми крыльями, но прохладнее от него не было. Каюта сверкала белой чашей умывальника, зеркалом с пушистой грудой купального халата и мохнатого полотенца по бокам, блестящим риполином переборок и стеклами фототипий, привинченных к ним медными угольничками. Под стеклами были: «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» на фоне остроконечных ревельских кирок, шипящая зеленая волна, накренившая трехмачтовый барк, и три девушки: одна, в кружевных панталошках, натягивала чулок в розовом полусвете камина; вторая в обличающем пляж луче прожектора военного корабля, стоя по щиколотку в воде, испуганно согнула колени, закрывая рукой маленькие груди; третья, батистово-полуголая, просыпалась в обширной постели, полуоткрыв глаза, касаясь пальцами молочно-розового соска полной груди. Девушки имели длинные стройные ноги, большие голубые глаза, белокурые волосы и рот алой вишенкой, как того требовал стандарт англо-французского искусства для флотов всех наций.
Козлов открыл платяной шкаф: не нужно переспрашивать, если желание уже полувысказано. Из шкафа пахнуло духами и английским табаком. Плотные стопки белья были тверды и свежи. Вставленные друг в друга воротнички высились двумя белыми мраморными колоннами: справа высокие — под китель, слева с уголками — под сюртук. Платье висело рядами гладкого проутюженного сукна, поблескивая золотом эполет, погон, пуговиц: мундирная пара, сюртучная пара выходная, сюртучная пара второй срок, тужурки, кителя, брюки. Внизу сверкала шеренга ботинок: на правом фланге — лакирашки, подальше — шевро, на шкентеле — корабельные с мягкой подошвой. Правый угол шкафа был отдан суровым военным доспехам: сапоги резиновые для вахт осенью, сапоги русские на ранту парадные, сапоги русские строевые, сабля парадная, сабля строевая, кортик выходной, кортик служебный, бинокль в желтом футляре, черный дождевик блестящий, как рояль. Пыли и непорядка нет, матрос первой статьи Козлов обслуживает только лейтенанта Ливитина, а в сутках двадцать четыре часа. Пятен на сукне от вина и иного — нет: хороший вестовой обязан знать средство.
Гардемарин Ливитин лениво перелистывал в кресле цветистые листы французского журнала. Он одет совершенным матросом, как Козлов, — форменка, тельняшка, белые брюки. Но у Козлова штаны холщовые, от многократной стирки мягкие, как шифон, воротник и тельняшка бледно-голубые по той же причине. У Ливитина белые туфли — замшевые, носки — кремового крученого шелка, брюки добротного полотна с острой складкой, синий цвет воротника глубок и темен, как море перед ветром, и на плечах узкие погончики белого сукна с золотыми нашивками и якорьком. Гардемаринские форменки после пятой стирки навсегда остаются в стенах корпуса, переходя во второй срок для повседневности; матросы же надевают первый срок по особой дудке.
Гардемарин Ливитин наслаждался в каюте брата отдыхом, свободой и налаженностью военного корабля, лучшего в мире отеля, по его мнению. Трехдневный отпуск легко заслонил всю утомительную озабоченность учебного плавания, дудки, вахты, шлюпочные прогоны, приборки, побудку сырым утром и вечные сквозняки в гардемаринской палубе. Он посмотрел на ловкие руки Козлова и вдруг рассердился.
— Черт его знает, — сказал он, захлопывая журнал. — Скорей бы производство… Надоело!
— Балда, — сказал лейтенант лениво, — учись, Митрофанушка, тяни лямку. Плох тот генерал, который не был солдатом. Потрись еще три годика в матросской шкуре — тогда узнаешь флотскую службу.
— Что ты мне прописи читаешь? — сказал Юрий раздраженно. — В матросской шкуре! На кой мне черт, скажи на милость, вязать койку, драить медяшку, лопатить палубу и без малого гальюнов не убирать? Ведь никогда в жизни мне делать этого не придется, а теперь я убиваю на это лучшие годы… Нельсоновщина, анекдот для бедных!
— Stern board, midshipman! — сказал вдруг лейтенант резко и закончил, улыбаясь: — Devant les gens, как говорила тетя Аня!..
Юрий густо покраснел и сказал ни к селу ни к городу:
— Ужасно жарко, черт знает! Привык все время на палубе…
— Козлов! — сказал лейтенант, подбрасывая в воздух спички. — Постелишь — расстарайся, братец, пивушка похолоднее. Только много не тащи, — скажут, нижнего чина спаиваю.
— Есть много не тащить, вашскородь, — ответил Козлов и вышел с набранным бельем, прикрыв без стука дверь.
Младший Ливитин принял независимую позу: начнутся нравоучения.
— Вот что, Юрка, — сказал лейтенант серьезно. — Ты мне демократию тут не разводи и Козлова не порть. Он хоть и Митюха, а найдется, кто ему твои слова разъяснит.
— В фитиле расписываюсь, господин лейтенант, но при своем мнении остаюсь, — ответил Юрий с фальшивой развязностью и вновь взорвался. — Матросская шкура!.. Тянуть лямку!.. Чепуха вдвойне! Вот я вяжу свою койку, пачкаю руки шваброй, — а обед мне подают, и посуду я не мою. Одет, как матрос, но бородатым унтер-офицерам не козыряю и в ресторане с тобой сижу запросто. Мерзну, как сукин кот, на шлюпке дневальным, набиваю тросами да веслами мозоли, — а вечером, на бережку, сижу в апартаментах твоей невесты и тяну херес, который, кстати сказать, неплох… Какая-то идиотская двойственность! Августейший гардемарин великий князь Никита тоже изволят драить медяшку и получать фитили от своих капралов. А на берегу те же капралы бухаются его автомобилю во фронт как павлоны, с искрами из-под подошв. Ведь это все маскарад, детские игрушки! Хотите нас научить понять матросское нутро таким способом?.. Атанде-с! Где-то ноги, сапоги всмятку!
— Слушайте, гардемарин, я вас посажу под арест, — сказал старший Ливитин, закуривая папиросу. Горячий мальчишка и соображает; ливитинская кровь, по Станюковичу юноша работает, свежие мысли в затхлой рутине, отцы и дети, как говорится… — Извиняю тебя только потому, что сам в свое время так думал, пока не понял, какой глубокий смысл в швабре заложен.
— Какой к черту смысл? Играем в матросиков да посмеиваемся, дожидаясь господского житья с ликерами в кают-компании, с малагой в собрании, с девочками в веселом доме, — на вас, старших поглядывая. А отсюда вывод: к черту демократическую комедию! Делайте из нас офицеров, высшую касту флота, учите нас командовать Митюхами в форменках да воспитывать себе Козловых и не краснеть, когда матрос со всех четырех кидается за оброненной перчаткой. Одно из двух: или мы — будущие офицеры, или — волосатые студенты, из тех, что ходят в народ.
Николай Ливитин поморщился.
— С кем ты в роте водишься, что такого гвардейского духу набрался? Формируетесь, Юрий Петрович? Младая кровь играет, ничего не попишешь!.. Я тоже на швабру обижался. Полагал, что через швабру должен матросскую душу постигнуть. Черта я лысого постиг! Там сам квартальный ногу сломит. Не забудь, что это — та самая прославленная мужицкая душа, о которой существуют полярные взгляды просвещенных беллетристов: иные думают, что она святыня и в ней господь бог собственной персоной сидит. А иные, напротив, пререкают, будто там одна вонь и свинство — девку пошшупать, водки хлобыстнуть и помещика поджечь… А вот старший офицер — особого мнения. Ты с ним поговори (только раньше производства не советую — под арест посадит), он тебе прямо скажет: ставь матроса раком — и он уважение к тебе почувствует; а коли ты его поставить не сумеешь — он тебя раком поставит, и тогда флоту крышка.
Юрий фыркнул.
— Остроумно, но держимордно!
— Как угодно-с! А слова, между прочим, золотые, только понимать их надо духовно. Задача, собственно, заключается в том, чтобы из этой души матросской, в коей не то господня святыня, не то коровий навоз, всякую постороннюю мыслишку, как каленым железом, выжечь. Лишняя она в военном деле… Пить хочется смертельно, а Козлов, стервец, провалился!
Лейтенант Ливитин протянул руку к кнопке. Лежал он большой, чистый, сильный, ленивый. Губы у него красивы и припухлы, глаза длинно прорезаны и спокойны, руки крупны и пальцы длинны. Вагонный штабс-капитан не видел Николая Ливитина; перед братом Юрий — как гадкий утенок, из которого когда-то вырастет такой же белый и сильный лебедь. Юрий сидел угловато, плечи еще узки, шея тонка, на правой скуле — юношеский прыщ, замазанный квасцами и припудренный.
Козлов вошел до звонка, мягко переступив комингс двери, балансируя подносом.
— Тебя за смертью посылать, верблюд, — сказал лейтенант недовольно. На «Генералиссимусе» была традиция ругаться не площадной бранью, а вежливо. Поэтому в ходу были: «верблюд», «шляпа», «пиджак» и почему-то «жернов». Выдумывание бранных слов служило предметом конкурса, и наиболее остроумные вводились в обиход.
— Так что, вашскородь, к буфетчику бегал, у вестовых шиттовского не было, — ответил Козлов, ставя поднос и принимая пепельницу.
— Молодец, Козлов, отставить верблюда! — сказал Ливитин весело и, сбросив ноги с койки, сел.
— Рад стараться, вашскородие, — ответил Козлов негромко и, осторожно высыпав окурки на ладонь (чтобы не беспокоить возвращением), поставил пепельницу и вышел.
Юрий Ливитин жадно потянул пенящееся пиво и сказал, облизнув верхнюю губу:
— Тебя послушать, так идеальный матрос — это автомат!
— Правильно, Юрочка, в этом мудрость военной службы! И к этому клонится вся система, выработанная веками. Выделка автомата трудна, а рецепт прост. Берется деревенский парень, Митюха вульгарис, призывного возраста, двадцать один год, желательно малограмотный. Митюху в течение новобранской зимы бьют по черепу уставами, правилами, традициями, бьют долго и много… Умело бьют, не так, как вас, Юрий Петрович, по вольности дворянства, — пока всю шелуху не обмолотят. Получается, так сказать, отливка, грубая еще заготовка будущего матроса, бессмысленно-исполнительная машина, в которую, как в глину, требуется вдуть флотский дух. Брак в отливке бывает преимущественно из окончивших городское четырехклассное или — не дай бог — техническое училище и в дальнейшую отделку не идет. Ни черта из него не выйдет, хорошо, если службу дотянет, не подгадив… А хорошая отливка, в которой, кроме уставов, правил и ощущения непреложности совершающегося, никаких вольных мыслей нет, идет в дальнейшую обработку на корабле. Тут уже все мы принимаем участие ежеминутно, незаметно, постоянно! Ты думаешь, мне очень весело вывалившись из «Фении» в шесть утра, в восемь, как идиоту, докладать командиру, что в четвертой башне случаев не было? А надо, не для нас надо, а для Митюх. Чтобы Митюха всей душой верил, что коли в восемь часов не поднимут флага и господа офицеры не отрапортуют, — то, значит, в восемь часов одну минуту случится светопреставление… Или очень мне приятно Ирину на улице кидать и материть чужого матроса в три света вполголоса, коли он не откозырял? А надо, чтоб всякий Митюха чувствовал, что в этом есть особый, неведомый ему смысл, который настолько важен, что за соблюдением этого смысла следят неусыпно, повсеместно, твердо и до скончания века. Никогда не показывай матросу, что король — голый. Делай глупости с серьезным видом, вызывай отбывающему адмиралу караул и оркестр наверх, чтобы отпустить их вниз, не использовав, едва он покажется на палубе. Выслушивай в рапорте, что в вахтенном отделении столько-то унтер-офицеров и нижних чинов, хотя список суточного наряда у тебя в руках. Требуй, чтобы матрос уверил тебя, что он рад стараться, коли ты его похвалил; отдавай под суд, если он присел в карауле у кормового флага, хотя стеречь, собственно, нечего, ибо корабль стерегут сигнальщики и вахта, а флаг спущен и лежит в вахтенной рубке… Вот пройдет человек через такую обточку — айн, цвай, драй! — и в знаменитой русской душе — чисто, как на палубе: ни тебе святыни, ни тебе навозу, а главное — никакой неожиданности!
— Ну, знаешь, — сказал Юрий, улыбаясь, — ты просто рисуешься своим цинизмом.
— Какая тут, милый, рисовка! Я с тобой как на духу говорю и покорнейше прошу моих откровений не разглашать. Тебе, конечно, по молодости лет обидно насчет человеческой души, опять же Станюковича ты начитавшись, видимо, — там у него это замечательно расписано. Только хлопотно, доложу я тебе, целой ротой человеческих душ командовать. Пожалуй, в печали их вглядываясь, на стрельбе щита не разглядишь. А ста двадцатью четырьмя матросами командовать — вовсе даже свободно. Проще живите, мой юный брат, и смотрите в корень. Жизнь принадлежит сильным, а сильным можно быть только тогда, когда понимаешь, на чем держится порядок вещей. Получите вечерний афоризм и допивайте ваше пиво. Дин скооль, мин скооль…
— Алля вакра фликорс скооль! — ответил Юрий, беря бокал. — А от твоих цинических речей все же довольно неуютно. Выходит, и меня обтачивают? Что я тебе — болванка?
— Непременно. Только из более капризного материала и потому требующая более тонкой обработки… Шурку Пахомова видаешь?
— Уг-гу, — сказал Юрий гулко в бокал.
— Ты еще в штаны делал, когда мы с ним в гимназии цапались. Он же красным был и на сходки шлялся. Я ему раз морду побил — не сошлись во взглядах на знамя: он уверял, что это тряпка, а я тогда еще принимал вещи всерьез. Вот полюбуйся теперь, как он щелкает шпорами и вытягивается на улице в струнку, когда мимо даже чужую тряпку проносят, — красота! А много ли человека обрабатывали? Всего два года Николаевского кавалерийского, и вместо лохматой шевелюры — пробор в ниточку, а под пробором — мысли справа по три как на ученье, одинаковым аллюром, одинакового ранжира… А ты говоришь — купаться! У нас с тобой с детства привычка к военному делу, а уж коли Шурку Пахомова оболванили под гребенку, — значит, система продуманная.
— Это что же, от чистки кобыл такой сдвиг в умах происходит? — спросил Юрий ядовито. — Так и швабру мою понимать прикажешь?
— Да не обижайся ты на швабру! Швабра — великая вещь. На ней да на чистоте весь флот стоит! Неужели ты думаешь, что тебя всерьез три года учат медяшку драить? Подумаешь, какие интегралы! Не в том тут сила: тебя с отроческих лет приучают делать вещи, весь смысл коих заключается в их бессмысленности. Вот парадокс, красота!
Лейтенант наградил себя глотком пива.
— Ведь бессмысленно драить медяшку, когда висят тучи и через полчаса пойдет дождь, — однако ты драишь и не удивляешься. Так же мало смысла посылать с вахты спрашивать у старшего офицера разрешения дать команде обед, не дать которого он не может. Или мне, сходя на берег, обращаться к вахтенному начальнику — младше меня чином — с неизменным «Разрешите?», когда я имею на то согласие старшего офицера… А между тем эти бессмысленные вещи необходимы как для нас, так и для Митюх, так и для вас — третьего сословия. Во-первых — это признак одежды на голом короле, во-вторых — поддержание незыблемости порядка. В-третьих — железная необходимость соблюдения и знания тысячи этих правил предохраняет от вредных рассуждений, вроде моих. Военный человек должен быть всегда занят, иначе он начнет задумываться, что, как известно по индюку, для здоровья вредно. Дай-ка мне вон зеленую книжку, я тебе флотскую библию почитаю!..
Юрий стал перед книжной полкой. Индусская мистика «Хатха-йоги» втиснулась между рассказами Аверченко и «Морской практикой» Гельмерсена. Морской устав прислонился к цветистому томику стихов Игоря Северянина, английский словарь — к «Женщине, стоящей посреди», изделия Арцыбашева. «Морская тактика» адмирала Макарова странным образом зажалась между желтыми французскими романами, самые названия которых показывали, что лейтенант поддерживает знание языков литературой нескучной. Зеленая книжка нашлась в строгом окружении «Курса морской артиллерии» и Семеновской «Расплаты» и по изъятии оказалась приказами адмирала Шанца издания 1865 года. Николай Ливитин перелистал страницы.
— Толковый покойничек был! Тут есть философские мысли о воспитании юношества — сахар!.. Вот: «…мною замечено, что господа офицеры беседуют по вечерам с гардемаринами о посторонних флоту вещах, как-то: о театрах, о политике и о родне. Господам офицерам следовало бы помнить, что дни, проведенные гардемаринами в обучении, невозвратны, что рассуждающий юноша легко может набраться и на стороне вредных мыслей и что гардемарин с идеями в голове подобен человеку, который под парадным сюртуком имеет заношенное и дурно пахнущее белье. Я ожидаю, что господа офицеры сами поймут легкомысленность своего поведения и впредь будут практиковать приватные разговоры вне службы лишь в целях научения будущих офицеров морскому делу, опыту и флотскому духу, коего я, к сожалению, на эскадре вижу мало, а не развращать юные умы не ведущими к цели посторонними разговорами». Видал? Вот это воспитание правильное!
— Не особенно, видно, правильное, если лейтенант российского императорского флота говорит вещи, за которые штатских людей посылают запросто на каторгу, — сказал Юрий насмешливо; умничает братец и резвится мыслью.
— И правильно, что посылают; за это даже вешать следует, — подтвердил Ливитин благодушно. — Штатским о таких вещах догадываться не следует. Лейтенант же говорит с братом гардемарином, вступающим в великий орден жрецов службы и моря, и говорит не на разглашение, а в поучение… Так некогда наивный неофит с ужасом узнавал от седовласого жреца, что масло из пупка Изиды выдавливается насосиком, но, узнав, молчал, ибо толпа верующих незамедлительно разобрала бы указанного неофита на составные части, буде он ей объяснился б откровенно. Молчи и ты, расти не дураком, а понимай флотскую службу.
— От такого понимания недолго и в отставку подать… Зачем же ты сам служишь, если всю прелесть флотской службы и всю её значительность похабишь таким нигилистическим анализом? — спросил Юрий, раздражаясь на себя за неумение ответить потоком горячих и значительных слов. Они теснились в нем, но были несвежи от частого употребления: долг, родина, победоносность русского оружия — все это потеряло половину смысла и не годилось для уничтожения спокойного цинизма брата.
— Зачем? Ты бы спросил еще, зачем я живу? — сказал лейтенант, усмехнувшись. — Это из серии проклятых вопросов, на которых сам Толстой к старости свихнулся. А вот почему я служу, я отвечу без задержки. Во-первых, — он стал загибать пальцы с крупными блестящими ногтями, — во-первых, пороха мне не выдумать, стало быть, не к чему мотаться по университетам, проникая в тайны мироздания. Денег же родитель наш на двоих оставил не слишком много, чтобы жить припеваючи в собственном особнячке, так лучше служить в почете, чем гнить в канцеляриях. Во-вторых, потому, что мне все это крайне нравится — весь блеск, порядок, вся эта прекрасная машина из стали и людей, да в конце концов и самое море, — все это крепко, незыблемо, вечно и красиво. Ну, а в-третьих — совсем просто: чем пыльная жизнь? Служу, ем, сплю, на берег хожу, имею комфорт, почет и власть… Все это на улице не валяется!
— Я думал, ты хоть из приличия скажешь пару слов о защите родины и о службе царю! — сказал Юрий, совсем рассердившись.
— Вот это действительно в пользу бедных! — расхохотался Николай. Смеялся он заразительно и не спеша; крепкие зубы, предупрежденные золотыми точками от разрушений, были белы и ровны, глаза веселы и насмешливы. — Да, Юрий Петрович, я ошибся: конечно же, я служу для защиты престола и отечества от врагов унешних и унутренних и так далее, смотри памятку молодого матроса… Я думал, ты вырос из кадетского патриотизма. Эти вещи подразумеваются сами собой; если престол и отечество полетят к черту, тогда и нас с тобой не будет. Все мы существуем для войны. Для войны мы обрабатываем Митюх и обрабатываемся сами. Десятки лет мы драим медяшку и людей, чтобы четверть часа пострелять по неприятельскому кораблю для решения острого вопроса: кому раков кормить — нам или им? Это тоже известные вещи, и говорить о них — дурной тон. Когда-нибудь надо же положить свой живот на алтарь отечества, в уплату царю-батюшке за все то вкусное, что в этот живот попало на его денежки!
Юрий вскочил с кресла, выведенный из себя:
— Слушай, Николай, я прошу тебя прекратить этот разговор! Я не понимаю: или ты издеваешься от нечего делать, или у тебя очередной надрыв высокой души и ты хамишь все направо и налево!.. Точно я не знаю, что ты честный и прекрасный офицер!.. Точно я не знаю, что у тебя глаза горят, когда ты мечтаешь всадить снаряд в «Мольтке» или в «Дейчланда»! Чего ты ломаешься, скажи на милость?
Лейтенант улыбался лениво и смотрел на брата, размахивавшего руками.
— Юрий, если ты хочешь кого-нибудь убедить, никогда не жестикулируй и не выпускай тысячу слов в минуту. Волнение неприлично для человека, знающего себе цену… Неужели факт, что масло из пупка Изиды не течет само собой, настолько тебя поразил, что ты потерял равновесие? Я полагал, ты умнее. Пойми, что оружие — в руках того, кто знает скрытый смысл вещей. Я даю тебе в руки это оружие. Пока ты молод, выработай в себе уменье делать глупости с серьезным видом — и тогда ты непобедим. Никогда не принимай ничего всерьез, все на свете — пыль, кроме собственного спокойствия.
— Очевидно, поэтому ты куришь гашиш и не спишь ночами, если Ирина полчаса поговорит с другим? — спросил Юрий с открытым вызовом, целя в больное место.
Лейтенант встал и застегнул воротник кителя.
— Да. Потому что это касается лично меня. Ирина — моя, а все, что мое, для других должно быть свято. Мир — это я, все остальное сделано для моей потребы и удовольствия. Единственная вещь в жизни, которую следует принимать всерьез, — это твоя собственная душа. Прислушивайся к тому, что она повелевает. Мир может рухнуть вместе с флотом, отечеством, престолом и всеми абстрактными понятиями о долге, о чести и о прочем, но душа твоя всегда останется с тобой. И если ты служил ей, «не щадя живота своего, как верному, честному нелицемерному воину быть надлежит» то крушение всей вселенной тебя мало взволнует… Пойдем, возьмем на ночь воздуху. Форменку оправь!..
Лейтенант подошел к зеркалу и, пригладив волосы, повернул выключатель и открыл дверь.
За дверью, в коридоре, стоял в выжидательной позе пожилой матрос в фуражке с козырьком, с дудкой и с нашивками на тучных покатых плечах. Форменка облепила его мягкую, почти женскую грудь, и чувствовалось, что она была влажна, — в коридоре было жарко.
— Ко мне, Сережин? — спросил Ливитин-старший, задержавшись в дверях. Чего ж не постучал? Заходи.
— Не осмелился беспокоить вашскородь, как у вас братец в гостях, сказал Сережин густым и медленным голосом, входя и снимая фуражку.
— Рекомендую, — надежа и опора ротного командира, фельдфебель Сережин! Пусти-ка меня к столу, Юрий.
— Здорово, Сережин, — сказал Юрий, улыбаясь.
— Здравия желаю, господин гардемарин, — осторожно рявкнул Сережин и тотчас повернулся к лейтенанту: — Дозволите доложить, вашскородь?
Он положил на стол листки и карандаш и загудел, ловко принимая из-под рук лейтенанта подписанное:
— Как завтра большая приборка, — соды, мыла, ветоши от боцманов потребовается… Аттестат извольте подписать Пархоменко и Зикину, как направляющим на госпитальное излечение… Силину записка об арестовании, число суток извольте пометить, сколько прикажете…
— Постой! Кто Силина посадил?
— Так что заготовил по своему соображению, вашскородь, как ему лейтенант Греве утром заметили за грязное рабочее на катере.
— Много в карцер. Поставь под винтовку на час.
— Как прикажете, вашскородь, можно и под винтовку… Жалованье-то дозвольте на двоих за месяц, которые в госпиталь.
— Да… — Лейтенант оглянулся. — Юрик, изобрази государственный банк, лень в шкатулку идти. У тебя русская мелочь есть?
— Только марки.
— Два рубли шестьдесят всего и надо, вышскородь, не извольте беспокоиться, я из своих выдам, — сказал Сережин и, аккуратно собрав листки, вытянулся. — Каких-либо приказаний не будет, вашскородь?
— Будет, — сказал Ливитин, улыбаясь. — Во-первых, чтоб в роте все было в порядке (Сережин осклабился преданно и самодовольно), а во-вторых, у крестника, вероятно, зуб прорезался… Передай от меня и пожелай здоровья.
Ливитин открыл стол и вынул узкий полированный футляр. Сережин покраснел от удовольствия, бережно принимая ящичек, и с гордостью взглянул на Юрия. Юрий глупо улыбнулся, не зная, что надо было сказать и как принять этот внезапный демократизм брата.
— Чувствительно благодарим, вашскородь, — сказал Сережин с достоинством. И от сына и от супруги дозвольте поблагодарить.
— Пойдешь на берег, — кланяйся. Ступай!
Сережин вышел, держа футляр перед жирной грудью, а лейтенант, посмотрев на Юрия, рассмеялся.
— Нравится?
— Превосходный экземпляр. Знаешь, на кого он похож? На Афиногена…
Ливитин вспомнил, как Афиноген гудел по утрам в кабинете отца со всей преданностью и тщанием старого слуги, выросшего в доме, и рассмеялся.
— У меня с ним примерно те же взаимоотношения: все мое хозяйство в его руках, все сто двадцать четыре души. Не фельдфебель, а золото, за ним я как за каменной стеной. Вот тебе еще заповедь: подбирай себе унтер-офицеров да обретешь ими в душе мир, а в начальстве благоволение…
— И будь им кумом, — добавил Юрий ехидно.
— Почему кумом? Это не обязательно. У Гаврилы Андреича Неновинского я на свадьбе посаженым отцом был. Зато у него в башне и у Сережина в роте порядок умопомрачительный. Учись, фендрик, флотской службе, — почет и подарок больших расходов не сделают, а преданность пробуждают. Умей не только карать, но и осыпать милостями нужных тебе людей, дабы завоевать любовь и доверие подданных… Кстати, я тебе подарочек готовлю, — век будешь благодарить!
— На зубок? — улыбнулся Юрий. — Опоздал, у меня уже все зубки прорезались!
— Не все, Юрочка! Вот когда эти зубки прорежутся, — Николай постучал ногтем по звездочке на погоне, — тогда и подарок получишь.
— Не Козлова ли часом? Вот это бы угодил…
Лейтенант покачал пальцем перед прищуренными глазами:
— Ни-ни! На Козлова не целься, Козлов меня в могилу положит и закроет мои адмиральские очи. Козлова я никому не отдам. Я уже ему невесту присмотрел, женю для верности, а жену к Ирине приставлю.
— А детки родятся — и деток приспособишь? У тебя тут прямая усадьба.
— А ты не язви. Я для тебя человека подобрал. Белоконь по фамилии. Пока у Сережина в выучке, унтер-офицер… Постой, ты когда производишься?
— Пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого, — точно ответил Юрий.
— Третий год на сверхсрочной будет как раз. Фельдфебель в твою будущую роту выйдет — сахар! Ты с ним сейчас познакомься и намекни, да не в оглоблю, а легонько, а то возомнит о себе много. Благодари брата, баловень!.. Мне небось никто соломки не подстилал, а о тебе старший брат денно и нощно попечение имеет. Шаркни ножкой и поцелуй ручку!
— Чувствительно благодарим, вашскородь, — сказал Юрий басом. — И от будущей супруги дозвольте поблагодарить!..
Они вышли. Офицерский коридор был ярко освещен, и на белом риполине переборок темными мягкими пятнами выделялись портьеры открытых дверей кают. Резиновая дорожка заглушала шаги, вентиляторы, гнавшие наверх по широким трубам жаркий и потный воздух матросских кубриков, гудели ровным и сильным басом. Юрий повернул от двери налево к широкому трапу на верхнюю палубу.
— Не по чину, — сказал лейтенант, — в командирский трап лезешь! Нам сюда…
Фельдфебель Сережкин, выйдя от Ливитина, вызвал к себе Силина. Откинувшись на стуле, он смотрел на веснушчатое напряженное лицо Силина и постукивал пальцем по столу.
— Ты чувствуй, облом. Кабы не моя доброта, отсидел бы пять суток! Вот они…
Он шевельнул пальцем записку об аресте, зачеркнутую Ливитиным. В графе суток крупно выделялась цифра «5».
— Рассерчал ротный — страсть! «Ка-ак, говорит, на моем на катере и чтоб грязные штаны!» Матерится. «Заготовь, говорит, записку на пять суток стервецу», — тебе, значит. Я, конечно, заготовил. Несу. Сидит злой, не смотрит. Ложу перед им записку. Он уж вставку в пальчики взял, а тут я не вытерпел. «Дозвольте, говорю, вашскородь, заступиться, хороший матрос Силин, ничего я за им не замечал, а лейтенанту Греве, сами изволите знать, пылинка за гору кажется. Опачкал штанину в угле, не поспел переодеть…» Поговорили… «Ну, говорит, ладно, уж коли ты просишь, прощаю. Из-за тебя, говорит, прощаю, так ему и передай». Чувствуешь?
— Покорно благодарим, господин фельдфебель, — сказал Силин, смущенно и радостно улыбаясь. — Известно, вы, конечно, как доложите, от вас зависимо…
— То-то. Я вот и доложил. Он по записке — чирк: час, говорит, под винтовку, — только и всего. Вот она, записка, разорвать можешь или жене пошли, пусть понимает, какая флотская служба, когда фельдфебель добёр.
— Вами вся рота довольная, господин фельдфебель покорно благодарим.
— Вот и пошли жене, — повторил фельдфебель самодовольно. — Она у тебя, кажись, белошвейка?
— Шьет помалу, так точно.
— Ты ей напиши: сколько возьмет — сынишке надо рубашонки построить. Крестник он ротного у меня, вот ложечку подарил на зубок. Он меня уважает, ротный. Ты помни и другим расскажи, что я ротному скажу, то и будет… Так напишешь, возьмется ли?
— Она и за так сделает, господин фельдфебель, в благодарность.
— Не люблю, — сказал Сережин, подняв палец, — не люблю таких разговоров, Силин, знаешь ведь! Какая может быть благодарность? Не положено по уставу! Пусть шьет, я заплачу, сколько там скажет. На годовалого пусть шьет, на вырост. Напишешь? Ну, ступай с богом…
Сережин вздохнул довольно и счастливо. Ложечка блестит, рубашки сыну шьются, за них Сережин заплатит, сколько скажут (скажут, конечно, вчетверо меньше)… Ротой надо уметь управлять с умом, воспитывая в ней любовь к себе и благодарное уважение.
Назад: «О.Р.» — основная работа
Дальше: Глава третья