Книга: Капитальный ремонт
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая

Глава тринадцатая

Скамейка казалась необыкновенно твердой, недвижно согнутые в коленях ноги затекли, каждый удар колес на стыках рельсов отзывался в голове, но все это было пустяками по сравнению с тем унизительным чувством неловкости и стыда, которое не покидало Юрия с самого Выборга, когда он вошел в этот по-ночному освещенный вагон и поспешил сесть на единственное свободное место.
Оно оказалось у прохода и вдобавок под одной из двух включенных на потолке ламп, и это мучило его более всего — он был весь на виду. Правда, все меры были приняты: бушлат свернут погонами внутрь и вместе с фуражкой (тоже повернутой золотыми буквами к стенке) положен на полку для вещей, где Юрий ухитрился приспособить и длиннейший свой палаш. Что же касается форменки, то, сев рядом со спящим финном в брезентовом плаще и в кожаном картузе, Юрий тотчас оттянул её назад так, чтобы погончики пришлись почти на лопатки, надежно скрывшись от любопытного взгляда.
Упрятав таким образом все признаки гардемаринского звания, Юрий попробовал заснуть, но сон решительно не приходил, и он сидел в неудобной позе, не имея возможности вытянуть ноги: напротив него, привалясь к плечу соседа, спал какой-то студент в тужурке и в поношенных, вспухших на коленях зеленых брюках. Оставалось только разглядывать спящих и с тоской дожидаться девяти часов, когда поезд ворвется под свод гельсингфорсского вокзала и когда можно будет, наконец, покинуть этот ужасный вагон.
Ничего ужасного в этом вагоне не было: это был обыкновенный финский вагон третьего класса, очень чистый и просторный. Экономные финны справедливо не желали переплачивать на коротком переезде за право растянуться на скамье, и деревянные диваны, приспособленные для сидения по трое, для удобства были даже снабжены подлокотниками. В самом же факте путешествия в третьем классе курьерского поезда ничего позорного не было: Морской корпус сам подчеркивал это, предоставляя гардемаринам скидку (по-канцелярски — литеру) именно для проезда только в третьем классе. Но, так же как никому из гардемаринов, уважающих свое (и корпуса) достоинство, не приходило в голову ходить с куцым казенным палашом, так и езда в третьем классе была несомненным шокингом. Главный морской штаб тут явно недомысливал. В отношении офицеров вопрос этот был решен с отчетливой ясностью: им просто-напросто запрещалось ездить в вагонах третьего класса, и они имели право садиться во второй с билетом третьего. Почему же для гардемарина, будущего офицера флота, казна неприлично скупилась?.. И обычно при своих поездках в Гельсингфорс Юрий, снисходительно исправляя эту бестактность начальства, пренебрежительно швырял красную литеру у кассы и полностью уплачивал за второй класс. Но нынче положение было иным: он отправлялся в суровую неизвестность, и деньги приходилось считать.
Деньги внезапно и беспокояще изменили свои привычные свойства. До сих пор они были предметом, не требующим особых размышлений, исправно неся свою службу, блестящую и легкую, как дворцовый караул, — службу охраны гардемаринского достоинства. Они звенели или шелестели в плоском портмоне, без сожаления покидая его замшевую постель. Отпускные дни расстилались за стенами корпуса солнечным цветистым полем, золотые тяжелые пчелы полуимпериалов вылетали из портмоне только для сбора душистого меда: перчаток, заказных папирос, одеколона, плотной почтовой бумаги, необыкновенных зубных щеток, коробок шоколада или иных галантных подарков всех этих значительных пустяков, необходимых в столичной жизни. Мягкий шелк пятирублевок превращался в голубой бархат кресел Мариинского театра, веселую трехрублевую зелень манили к себе витрины цветочных магазинов, серебро быстро катилось по жизни поблескивающими колесами таксомоторов, медь тяжело громыхала трамвайными пятаками.
Гардемаринские деньги имели свои пути, свой круг знакомств, свои возможности, соответствующие положению и возрасту их хозяина. Еще не открылись перед ними зеркальные двери запретных пока ресторанов, варьете и шикарных публичных домов, еще не тянулись к ним жадные руки портных (корпус как-никак одевал неплохо, форма требовала лишь незначительных коррективов), еще не разинул на них бездонные пасти своих четырех королей покер, бич лейтенантов, и женщины, пренебрегая гадким утенком, еще не указали им бесчисленных дорог к бочке Данаид. Все это ожидало заветных мичманских звездочек, пособия на экипировку, прогонных, подъемных, столовых, наградных, первого жалованья, белой книжечки офицерского заемного капитала, возможности загнуться у приятеля-ревизора из корабельных окрасочных сумм и права подписывать векселя. Мир был открыт едва на десятую свою часть, замечательные Америки лежали еще на пути молодого мореплавателя — и деньги порхали пока по наивным цветам невинных удовольствий.
Эти беспечные гардемаринские деньги не унижались до постыдного обслуживания низких потребностей — еды, жилья, платья, они не пахли ни керосином, ни мылом прачки, ни пеленками, ни лекарством, ни ржаным хлебом, ни едкой смолой дров. Может быть, поэтому они и не знавали счета: оставив низменные запахи в сургучном карантине казначейства, они легко приходили и легко уходили. Отсутствие их не угрожало ни голодом, ни стылостью, ни бедой, — оно угрожало только стыдом.
Однако нынче деньги (двадцать рублей, взятых неделю назад у Анны Марковны под августовскую пенсию, и десятка, подхваченная тогда же у поручика Пахомова под небрежное честное слово) беспокоили. Они торчали из портмоне никак не укладывающимся в него вопросом: хватит или нет? Эти тридцать рублей должны были продержать Юрия на плаву до того дня, когда судьба его определится, что могло произойти только в Або, небольшом порту на берегу Ботнического залива, где, по его предположениям, стоял интересующий его дивизион миноносцев.
История поторопилась, и это следовало немедленно исправить своими средствами. Война пришла тремя годами ранее, застав Юрия учеником, мальчишкой. Она собиралась пронести свои тяжелые знамена где-то вне стен Морского корпуса, отметить немногих избранников черно-желтой ленточкой Георгиевского креста и потом скрыться за дубовыми дверьми дипломатических кабинетов на долгие годы — не каждое же десятилетие бывает война, черт побери!.. И поэтому событие, о котором он привык думать со сладкой взволнованностью — далекое производство в офицеры, — обещало теперь не радость, а длительные мученья. Разве это будет легко — плавать на корабле, расстрелявшем уже свой боевой запас, жить в каюте убитого в бою мичмана такого-то, дурак дураком слушать вечерние рассказы в кают-компании о боях, в которых он, Юрий, не был, о победах, в которых он, Юрий, не участвовал, слушать и молчать, краснея и завидуя? Начинать службу, не скомандовав ни одного залпа, носить китель, ни разу не смоченный водяным столбом жуткого накрытия, пользоваться славой, завоеванной для флота другими?.. Такая перспектива была невозможной, неприличной и обидной для самолюбия.
С того самого вечера, когда в гостиную Извековых ворвалось вместе с поручиком Пахомовым огненное слово «война», Юрий не находил себе места. Все три дня отпуска, данного корпусом по случаю встречи президента, он провел в лихорадочном возбуждении, как, впрочем, и вся столица, температура которой, уже поднятая франко-русскими торжествами и волнениями на заводах, продолжала опасно повышаться. В газетах «собственные корреспонденты» с каждым номером громче и откровеннее кричали о заносчивом поведении Австрии, об оскорбительном ультиматуме, которого гордая Сербия, конечно, не примет, о готовности Германии поддержать требования Австрии и святой обязанности России встать на защиту младших братьев-славян. Сергей Маркович, появляясь на Литейном, озабоченно рассказывал, что заводы останавливаются один за другим, что бастуют уже более ста тысяч и что это грозит бог знает чем, если только война не повернет мысли рабочих в другую сторону, — и тут же в упоении изобретал планы наступления и на Австрию и на Германию одновременно, изощряясь в стратегических обходах на картах всех масштабов («мальчики» накупили их в предвидении событий). Анна Марковна рыдала в суп, противопоставляя материнские слезы воинственному решению Валентина, который, забыв свои революционные увлечения, всерьез собирался поступить вольноопределяющимся в полк к Пахомову, а Полинька все эти дни плакала беспомощно, безмолвно и безостановочно, ибо Пахомов и точно расстался с училищем и уезжал на днях в какой-то полугвардейский «полчок» куда-то под Гродно.
Вернувшись в Биорке, Юрий обнаружил, что лихорадит не только его. «Аврора» оказалась до клотиков набитой догадками, гардемаринская палуба превратилась в светский салон, полный слухов и сплетен, исходящих главным образом от графа Бобринского, который делал вид, что и тут имеет самые свежие новости от офицеров, частенько прогуливавшихся с ним на верхней палубе. Говорилось разное и противоречащее: что всех распишут на боевые суда; что роту отправят на Тихий океан, где войны нет, и что плавать там будут до самого рождества, спустившись в южные широты; что наоборот — вместо плавания всех вернут в корпус спешно продолжать занятия, так как производство будет необычайно ускорено… Во всем этом запутанном шуме, болезненно раздражающем и воображение и самолюбие, Юрий испытывал беспокойное чувство человека, который заведомо опаздывает на спектакль, идущий один только раз. Но ни поговорить, ни посоветоваться ни с кем было нельзя: задуманный им план действий мог осуществиться именно при условии, что о нем никто не узнает.
И вдруг все определилось буднично и казенно. Вчера утром после подъема флага Иван-Бревно (он же капитан второго ранга Шилкин, старший корпусный офицер) прочел перед строем приказ о расформировании Отряда судов Морского корпуса и об увольнении гардемаринов в отпуск до начала занятий в корпусе, то есть до первого сентября.
Отпуск! Отпуск в такое время! Более издевательской насмешки судьбы нельзя было придумать… Весь день гардемарины ходили как потерянные, слухи и сплетни увяли, а Юрий, отстояв от двенадцати до шести сигнальную вахту, мрачно съел котлеты, оставленные в расход, поднялся на ростры правого борта и сел там на круглую банкетку, в которой белой змеей лежали свернутые в бухту тали командирского катера: тут было штатное место для одиноких размышлений, найденное Юрием еще в начале кампании.
Четырнадцативесельный катер красного дерева, роскошный и изящный, ходок и красавец, гордость крейсера и зависть многих кораблей флота, — был чем-то вроде корабельной реликвии. Его, взамен сгоревшего в Цусимском бою, построили кронштадтские мастера-умельцы — любовно и кропотливо. Наружная его обшивка, тщательно полированная, отсвечивала глубоким темно-красным блеском, а все внутри — и планширь, и банки, и заспинная доска, и решетчатый кормовой люк — все так же тщательно было выскоблено стеклом, отчего благородная порода дерева выступала во всей своей нежно-розовой и теплой девственной красоте, даже как бы пахнущей тропиками. В отличие от дурного тона других кораблей, где на командирских катерах металлические части были никелированы, на авроровском и уключины, и румпель, и нагеля — все было из желто-золотой меди. Гребцам-гардемаринам разрешалось входить в него только босиком и в чистом рабочем платье, а при спуске обязательно присутствовал сам старший офицер «Авроры», старший лейтенант Энгельгардт, ревниво следя, чтобы катер не коснулся бортами не только шлюп-балки, но даже и мягкого белого троса талей.
Юрий Ливитин был удостоен чести войти в число пятнадцати юных жрецов этого корабельного божка и вместе с ними скоблил стеклом дерево и драил ежедневно всю медяшку (не доверяя скромному флотскому чистолю, гардемарины изощрялись в добывании немыслимых мазей и составов иностранного происхождения, фланели, замши и даже мягкого меха). Но вместе с той влюбленностью, которую питали к катеру остальные, у Юрия было к нему свое особое отношение. В этом избалованном красавце он видел некий символ флотской красоты — пусть бесполезной, но пленяющей. Словно большая настольная игрушка, катер стоял здесь на желтых кожаных подушках киль-блоков, стройные его обводы были туго укрыты чистейшей белизной чехла, подобно тому как строгое глухое платье скрывает женское тело. Но как иной счастливец знает всю тайную красоту этого тела, так и Юрий знал всю прелесть этого катера, когда, вздрагивая от согласных ударов весел, он набирает ход или когда, накренившись и шипя форштевнем, выставив ветру всю громадную площадь белых, без пятнышка, высоких парусов, он режет стальную корму «Авроры» и будто понимает, будто чувствует, сколько глаз восхищенно любуются им.
В нем был давний волшебный отсвет лихой и величественной красоты нахимовского флота, и возле него, в тишине пустынного уголка надстроек, хорошо думалось, мечталось, воображалось, чего в вечном шуме гардемаринской палубы, которая утихает лишь по команде для сна или для занятий, никак не получалось. В прошлой кампании, на «Верном», таким любимым местом был у Юрия салинг фок-мачты. В кадетские годы ему частенько приходилось сиживать на этой крестовине, венчающей топ фор-стеньги, куда кадета посылали на час-два вроде как в воздушный карцер, и он настолько привык к просторной тишине высоко над палубой, что стал лазать туда по своей охоте — конечно, незаметно от вахтенного офицера. На «Авроре» салинга не было (да гардемарину и неприлично было бы забираться туда!), и Юрий прятался от шума здесь, на рострах, возле красавца-катера, вызывавшего в нем какие-то удивительно легкие, неясные, но приятные мысли и мечты.
Нынче и катер не помогал. Мысли были колючие, тревожные, беспокойно требовательные. Было совершенно ясно, что пришла пора каким-то образом осуществить задуманный план, единственно возможный в создавшемся положении.
Коротко говоря, план этот заключался в стремительном набеге на славу. Гремучая и соблазняющая, поджидала она Юрия в зеленых просторах Балтики на скрещении морских путей из Швеции и из Германии. Тут, на стыке Ботнического и Финского заливов, в узких горлах двух балтийских промоин, был неминуем первый морской бой. И надо было вовремя попасть в Або, чтобы, растолкав плечом толпу конкурентов, кинуть на зеленые волны, как на сукно игорного стола, свою судьбу: или — или… Памятные доски в корпусе были двух родов: черные, в церкви, с именами павших — и белые, в столовом зале, с именами георгиевских кавалеров. Имя Юрия Левитана, подброшенное могучим ударом первого столкновения флотов, могло упасть либо на черную, либо на белую. В этом и заключался смысл задуманного им плана.
Кто именно из узкогрудых борзых, рвущихся с привязи на далекий запах немецкого зверя, кто из миноносцев вынесет на себе Юрия на крутую волну военной удачи и как именно он словчится попасть на него — Юрий не знал. Но это было несущественно, докучные прозаические детали бледнели перед грандиозностью принятого им решения, и о них Юрий не думал. Тремя миноносцами командовали приятели Николая, одного выпуска с ним, — понятное же дело, они согласятся, что Юрий не может ведь болтаться в отпуску, когда флот выходит в море поднять перчатку, кинутую германским наглецом… На миноносцах, конечно, обычный некомплект команды (когда еще прибудут запасные!), и каждый из командиров уцепится за добровольца-гардемарина, который… Тут Юрий с разбегу наскочил на проклятый вопрос: а что, собственно, он может делать на корабле? — и тотчас же отмахнулся от него: ну, господи, что угодно!.. сигнальщиком, комендором, рулевым… В конце концов он же не Митюха, которого надо обрабатывать годами…
Мысль эта нравилась ему все больше и больше. В этом был даже особый шик — начать войну нижним чином: мало ли было в свое время на Кавказе титулованных «нижних чинов», ловивших кресты и пули, раны и чины? А Балтийское море сплошь усеяно черными крестами германских кормовых флагов, и любой из них, оставив свою чернь в соленой воде, может вынырнуть из нее маленьким белым крестиком на черно-желтой полосатой ленточке. «Кто в бою, получив ранение, останется на вахте до конца боя… кто удачным выстрелом потопит неприятельский корабль… кто с небрежением собственной жизни потушит пожар на корабле…» — статут ордена святого Георгия Победоносца, именующегося для нижних чинов Знаком отличия военного ордена, точен, как прейскурант. Подвиги расписаны по сортам и делятся на категории, но любая распахивает перед Юрием желанные двери: «За боевые заслуги производится в чин мичмана».
Если так, то и экзамен, наверное, будет просто для отбытия номера: в самом деле, перед столом — юноша с двумя (тут Юрий застыдился и сбавил), с Георгиевским крестом, моряк, знающий корабль, как свои пять пальцев, и боевую службу, как «Отче наш», — кто же не отнесется к нему с уважением? Ведь именно так и держал экзамен в Выборге будущий адмирал фон Шанц, восемнадцатилетний матрос-доброволец с боевыми отличиями…
В мечтах все это получалось превосходно, но Юрий заставил себя вернуться к действительности. Жизнь уже вынуждала к немедленным поступкам. Завтра утром «Аврора» пойдет в Кронштадт, а послезавтра ротный командир вручит ему в корпусе отпускной билет, который будет выписан, конечно, на квартиру Извековых, и тогда все осложнится невероятно. Попробуй с ним пробраться в Або! На всех станциях уже поставлены военные патрули, обязательно нарвешься… Мелькнула мысль: а что, если взять у Миши гимназическую куртку? Но тут же Юрий выругал себя: значит, на миноносце появиться мальчишкой-штафиркой?.. Так ничего и не придумав, Юрий в самом скверном настроении пошел вниз на осточертевший сигнал к вечерней молитве.
Но внезапно все повернулось. Подвешивая к палубе койку, Юрий услышал дудку и голос Шурки Краснова, стоявшего вахту: «Гардемарина Ливитина на верхнюю палубу к левому трапу!» Недоумевая, кому он понадобился, Юрий выскочил наверх и в свете люстры увидел незнакомого офицера, который передал ему письмо и тут же, улыбаясь, сообщил, что Николай Петрович поручил ему, лейтенанту Бошнакову, самолично доставить братца на корабль, почему он рискнул воздействовать на психику знаменитого Ивана-Бревно (он так его и назвал, восхитив этим Юрия), и что все, собственно, уже улажено, но надо поторапливаться с отпускными документами, так как «Лихой» идет обратно в Гельсингфорс через двадцать пять — тридцать минут.
Как во сне, Юрий здесь же, у трапа, прочитал письмо, которое показалось ему забавным и остроумным, и помчался к старшему корпусному офицеру.
На миноносец Юрий не попал, несмотря на то, что Иван-Бревно (бывший в корпусе в свое время ротным командиром Бошнакова и Ливитина), расчувствовавшись, тотчас начертал на докладной записке Юрия: «Заготовить отпускной билет на двое суток и литеру», — и сам послал её с вестовым к писарям. Задержала неожиданная канитель со сдачей койки и её принадлежностей, прогарного рабочего платья и прочего крейсерского имущества, так как на «Аврору» Юрий больше не возвращался. В палубе отъезд Ливитина произвел форменную сенсацию. Все, даже Бобринский (который в Петербурге, несмотря на неожиданный отпуск, так и позабыл пригласить Юрия на обед), откровенно ему завидовали: подумать, в такие дни и вдруг побывать на действующем флоте (как со значением стали теперь, еще до войны, называть гельсингфорсские корабли)!.. Все помогали ему собирать и таскать в подшхиперскую казенные вещи, а Шурка Краснов, вернейший друг и приятель, оказал услугу неоценимую: все понимая, он, умница, прислал с вахты сказать, что буксир, привозивший свежую провизию, на его счастье, пойдет прямо в Выборг, и если Ливитин успеет…
Ливитин, конечно, постарался успеть, и за полчаса до прохода того самого курьерского поезда Петербург — Гельсингфорс, на котором привык ездить к Николаю, он оказался у кассы и, решив экономить свои скудные деньги, в первый раз в жизни предъявил красную литеру на проезд в третьем классе со скидкой половины стоимости. Весь этот бурный разворот событий оказал на него такое возбуждающее действие, что оставшееся до поезда время он прошагал по перрону в самых радужных мыслях. Ну, теперь-то все отлично обойдется! Николай, который смог так все обставить с отпуском, казался ему каким-то волшебником. Конечно же, стоит только ему написать письмо своим приятелям по выпуску, чтобы любой из них сразу же взял Юрия к себе на миноносец. У него не было ни малейшего сомнения, что Николай отнесется к его замыслу сочувственно: ведь и сам он тоже задумал что-то такое, чего Юрий еще не знал. Все-таки это здорово — оба брата Ливитины в первые же дни войны покажут себя!.. Мысль эта так его восхитила, что он победоносно улыбнулся какой-то невзрачной финской девушке, дожидавшейся поезда с корзинкой в руках. Девушка испуганно опустила глаза.
В таком сильно приподнятом настроении он шагнул было к ступенькам спального вагона, остановившегося как раз возле него, но тут же он вспомнил о проклятой литере и разом упал духом. На черта ли нужно было ему скупердяйничать, как студенту, когда все так хорошо складывается и завтра же на «Генералиссимусе» Николай вручит ему столько марок, сколько ему будет нужно на первое трудное время устройства на миноносцах?.. И, пропустив перед собой девушку с корзинкой, он вошел в соседний вагон далеко не в таком уже бодром самочувствии — мало ли кто мог увидеть гардемарина в этом плебейском третьем классе!.. Унизительные хлопоты с бушлатом и палашом вконец расстроили его. Вдобавок ему еще вздумалось перечитать письмо Николая, и он вдруг понял, что оно вовсе не было веселым и беспечным. Пробивающаяся сквозь шутливые строки тревожная тоска, так непривычная ему в письмах брата, вдруг передалась Юрию. Уже с каким-то суеверным страхом он прочел заново приписку: «На душе — кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно, когда потом свидимся».
Непонятная тревога передалась ему, ни о чем хорошем уже не думалось, ничего не получалось и со сном, хотя на «Авроре» он засыпал в любом положении и в любое время. И только когда окно посветлело и в нем, утомляя взгляд, замелькали сосны, мысли начали путаться, и гардемарин Ливитин, уронив голову на брезентовое плечо соседа, заснул тем непробиваемым флотским сном, прервать который может лишь горн или грохот колоколов громкого боя. При этом он с бессознательным наслаждением вытянул ноги и задел колени сидящего против него студента, который тотчас проснулся и диковато осмотрелся, как человек, не очень понимающий, где же он, потом попытался было устроиться поудобнее и снова заснуть. Но теперь со сном не получалось у него, — он решительно открыл глаза, подобрал ноги и, повернув голову, начал смотреть в окно.
Там, в легком веселом свете погожего утра близко тянулась высокая стена темно-зеленых могучих елей. Все чаще стали в ней вспыхивать светлые пятна пушистых молодых сосенок, которых сменили желто-красные колонны стволов старших их братьев — пошел строевой корабельный лес, потом в вагоне опять потемнело от огромных елей, обремененных косматыми, почти черными ветвями, тяжко нависшими над откосом полотна. Порой лес отступал, и тогда открывались либо небольшое поле, уставленное обломками серых скал, и низкая бревенчатая избушка, почерневшая от времени и свидетельствующая об откровенной нищете, либо полная солнца, ровная пышная лужайка с пятью-шестью равнодушно жующими пятнистыми коровами и непривычный взгляду, ладный раскрашенный домик на фундаменте из камней и валунов, слепленных белыми швами цемента, — видение хуторского достатка, угрюмый замок трудного финского благополучия. Кто-то из пассажиров опустил впереди стекло, душный, наспанный одетыми людьми вагонный воздух сменился лесным — свежим и чистым, и сон уже окончательно прошел. Совсем рядом с окном потянулись серо-голубые скалы в острых уступах и трещинах, откуда рвалась к небу жадная до жизни зелень — какой-то кустик, растущий куда-то вбок, или тонконогое деревцо, ствол которого был выгнут и перекручен как бы в отчаянной попытке вырваться из каменного плена.
И вдруг внезапным световым ударом — ощутимым, казалось, даже кожей лица — открылось в окне нечто, чему он не нашел сразу названия. Секундой позже он понял, что это была гладь залива. Сияющая утренним серебряным блеском, она распахнулась и вдаль, и вширь, — и от слепящего этого простора и глазу и сердцу стало свободно и легко. Не успел он всмотреться, как старые ели, словно спеша, плотным темным занавесом затянули недолгое видение, а затем у окна опять выросла каменная стена, которой только решетки и не хватало.
Но раз увиденный — светлый простор все время чувствовался и за стеной, и взгляд жадно ждал, когда же снова откроется сияющая эта вольная гладь. И когда наконец это случилось, Тишенинов невольно улыбнулся серебряно-голубой шири, как улыбаются новому знакомому, в котором угадываешь будущего друга.
Вот ведь как неожиданно все повернулось!.. Еще четыре дня тому назад он не мог и предполагать, что дальнейшая его жизнь будет связана с морем, которого он толком и не видал, и с военными кораблями, о которых он уж вовсе ничего не знал. Однако этот важный поворот в его жизни совершился, хотя далеко еще не закончился, и пора было привыкать к мысли, что все теперь пойдет по-иному, начиная с того, что его нарядят вот в такой маскарадный костюм, в который был одет разбудивший его молодой матрос, — вот в такие брюки со странным клапаном, в смешную детскую матроску с голубым воротником, в шапочку с ленточками… И вместе с привычной студенческой тужуркой и косовороткой придется проститься с той беспокойной, но вольной жизнью, которую он сам для себя избрал, с возможностью говорить везде то, что думаешь… Придется следить за каждым своим шагом, за каждым словом, уметь сдерживать чувства, привыкать к чужой среде и делать из самого себя совсем другого человека…
Поворот этот произошел в воскресенье, 13 июля, когда Тишенинов снова пришел переночевать к Кудрину, как они условились. День был трудный: хотя по всему Питеру бастовало уже более двухсот тысяч рабочих, угроза войны и мобилизации (чего вот-вот ожидали) поколебала решительность тех, кто шел за другими, а не своей трудной дорогой. На заводе Леснера управление пошло на локаут: вчера было объявлено, что, если и в понедельник опять не выйдут на работу, всех рассчитают, а обратно принимать будут с разбором. В стачечном комитете сразу же наметился раскол, большинство настояло на прекращении забастовки. С этим Тишенинов и приехал под вечер к Кудрину, чтобы посоветоваться, но тот сразу же перебил его:
— Это теперь не наша с вами забота, Егор Саныч. Нам другое поручается: работа на флотах. Война, выходит, и в сам-деле будет… Опять мне на «Генералиссимус» — вот и встретимся.
— Навряд, — возразил Тишенинов, — меня в пехоту заберут, да еще и не скоро: отсрочка у меня по Техноложке, третий курс…
Кудрин пристально посмотрел на него.
— Вам, Егор Саныч, другое намечено: придется вам в юнкера флота подаваться, — сказал он серьезно. — Годик-полтора в матросской шинелке походите, а там, глядишь, — мичман инженер-механик. Офицер как офицер, а внутри — наш! Вот в чем дело.
Тишенинов искренне рассмеялся.
— И долго вы над этим думали, Федор Гаврилович?
— А это не я думал, а в петербургском комитете, — по-прежнему серьезно ответил Кудрин. — Немало думали, да не о вас одном. Вот вы прикиньте сами: отсрочка — отсрочкой, а все равно вас заберут. Ну и что? Одним революционным солдатом будет больше. А у вас другие возможности имеются: за вами три курса Технологического — это половина экзаменов на инженер-механика. Кто вам мешает стать флотским офицером? Другого случая не дождешься. Обязательно сейчас надо — после наверняка разбираться станут, кто да откуда, а нынче по горячке дело чистое: патриотический подъем! Не могу, мол, учиться, хочу сражаться… У меня, вон, отсрочка, а я сам иду, — но по моей образованности не в солдаты же!.. Возьмут вас в юнкера флота, да еще похвалят, вот увидите! Так ведь, Егор Саныч?
И Кудрин довольно подмигнул. Тишенинов посмотрел на него с ироническим сожалением.
— Уж чего лучше… Один вот вопрос: кто это вам сказал, что в юнкера флота берут политически неблагонадежных?
— А кто это вам сказал, что вы политически неблагонадежны? — в тон ему ответил Кудрин. — Эх, Егор Саныч, Егор Саныч, сами вы себя не знаете!.. Вон чего о вас тут написано, почитайте-ка! — И он с видимым удовольствием протянул ему вчетверо сложенный лист плотной бумаги.
Тишенинов развернул его и с удивлением увидел в левом углу гриф: «Управление С.-Петербургского градоначальника. Канцелярия. 3-е делопроизводство». Под крупной надписью «Свидетельство» стоял типографски отпечатанный текст, где в положенных местах затейливым писарским почерком была вписана его собственная фамилия. Не веря глазам, он прочел:
«Дано сие, по приказанию Градоначальника, на основании ст. ст. 197 1 и 194 Положения о воинской повинности студенту СПБ технологического института Егору Александровичу Тишенинову, для представления по принадлежности при поступлении на военную службу вольноопределяющимся в том, что он, Тишенинов, в политической неблагонадежности не замечался и что опорачивающих обстоятельств в вышеуказанных статьях о Тишенинове за время проживания в С.-Петербурге в делах Управления Градоначальника не имеется.
От гербового сбора свободно на основании
п.5 ст.62 Устава о гербовом сборе.
Управляющий канцелярией:
коллежский асессор Филиппов.
Делопроизводитель: Косткин».
Тишенинов покачал головой и сложил листок.
— Могучей силы бумаженция, — сказал он, усмехнувшись, — если только кто ей поверит.
— А чего ж не поверить? — по-прежнему спокойно ответил Кудрин. — Все доподлинное — и печать, и бланк, и подписи. И номер верный — хоть сейчас запрашивай градоначальство, ответят: да, мол, писали… Одно неверно, гербовый сбор господин коллежский асессор все же взыскал. И немалый: цельную катеньку в карман положил! — Кудрин засмеялся и покрутил головой. — И не в первый раз берет, а тут задорожился: война!.. Но на такое дело комитет не пожалел. Вы только вдумайтесь, Егор Саныч, до чего же важно вам флотским офицером стать! Надо вперед смотреть — война быстро доведет народ до понятия, а уж о флоте — говорить нечего! Матросы, чуть что, первыми встанут, а где своих офицеров взять? Вот и надо всяким случаем пользоваться, чтобы революционеры не только в кубриках были, а и в кают-компаниях… Вы помните, что Ленин писал о решении Таммерфорсской конференции военных организаций?
— Нет, не помню, не попадалось на глаза, — откровенно сознался Тишенинов. — А что он писал?
— Занятно, — хмыкнул Кудрин. — Значит, не читали?.. А я-то думал интеллигент-революционер, небось все назубок знает… Меня вот третьево дни комитетчики так же спросили: ты же матрос, тебе лучше знать, как Ленин меньшевиков умыл в вопросе об офицерах…
— Ну, и как же он умыл? — нетерпеливо спросил Тишенинов.
Кудрин помолчал и достал папиросу.
— Вы меня, Егор Саныч, извините, — смущенно сказал он, — но я душой покривил: конечно, мол, помню, в самый раз к Тишенинову это подходит… Я ведь что думал: коли петербургский комитет вас во флотские офицеры определил и даже Ленин что-то об этом писал — чего же мне спорить? Да я и без Ленина понимаю — послать вас на флоты надо, вы, как человек образованный, сами разберетесь, что Ленин писал и о чем. Я хоть и не читал, а знаю: писал он о том, что мы думаем, все так и сходится… Только мне ведь тоже интересно, какие это он наши мысли в статейке своей выразил?
Как ни был встревожен грядущей своей судьбой Тишенинов, он все же рассмеялся.
— Так ведь, Федор Гаврилович, всего в нашей полуподпольной жизни не схватишь. Раз и вы, флотский, и я, штатский, этого не знаем — может быть, договоримся: вы по своей цепочке, я по своей — давайте-ка добудем мы эту статью! И мне весьма интересно будет узнать: в честь чего это петербургский комитет деньги на взятки вашему коллежскому асессору тратит, чтобы меня во флотские офицеры определить? Поймите правильно, я ведь не отказываюсь, пойду, только никак понять не могу: как вы все это устроите?
Кудрин выпустил клуб дыма.
— А очень даже просто выйдет. Поезжайте вы, Егор Саныч, в Гельсингфорс, куда — расскажу. Прошение прямо в штаб командующему флотом подавайте, — оно и скорее будет, чем тут через Главный штаб, да и от полиции питерской подальше. Бумага хоть верная, но здесь ею лучше не хвастаться… Ну, ладно, — прервал он себя, — потом договорим, вон Федосья идет.
Федосья, как и тогда, угостила опять картошкой с салом, и Кудрин, кому надо было уходить на утреннюю смену, предложил лечь спать. Тишенинову по его просьбе постелили на полу возле кроватки Гаврюшки, но спать он не мог — так все в нем бушевало и томилось. Неожиданное предложение Кудрина (которое, как он отлично понимал, было предложением петербургского комитета) выбило его из колеи. Он готов был продолжать ту опасную работу агитатора, которую вел все это время на столичных заводах. Но стать флотским офицером? Уйти в чужую среду? Играть несвойственную ему роль не год и не два, а до тех пор, пока не победит революция?.. Обо всем этом надо было подумать.
И он сидел на подоконнике, глядя в окно, раскрытое в темную душную ночь. Кудрин, взобравшись на торжественную супружескую кровать, гордость Федосьи, давно уже спал тяжелым, тревожным, беспокойным сном. Гаврюшка тихо посапывал. Федосья, неслышно прибрав все, что нужно, и приготовив все, что нужно будет на рабочее утро мужа и сына (уже ходившего в городское училище), промелькнув в свете фонаря белым милым видением, так же неслышно и осторожно примостилась на кровати возле Кудрина. Все затихло в комнате, и Тишенинов, сидя на подоконнике, обдумывал то, что сказал ему Кудрин от имени петербургского комитета партии большевиков. Надо было решать — решать в одну ночь и на всю жизнь. Перед ним был перевал, перелом, распутье. Одно исключало другое. Жизнь переламывалась, и это зависело не от него — от истории, которую он творил вместе с людьми своей партии.
Он не знал, сколько времени провел он тут, подобрав колени к подбородку и смотря в одну точку — на фонарь возле Нарвских ворот. Очнулся он от странного звука — вроде скрипа ржавой лебедки. Выйдя из тяжелых своих дум, он понял, что это скрипел во сне зубами и стонал Кудрин. Тишенинов хотел было подойти к нему и разбудить, чтобы прервать какой-то его кошмар, но, повернув голову, увидел, как Федосья жестом неизъяснимо нежной ласки провела в полусне ладонью по щеке Кудрина и неразборчиво что-то пробормотала. Кудрин вздохнул сильно и нервно раз и два, выпустил сквозь зубы тоже неразборчиво какие-то гневные слова, Федосья опять огладила его — и Тишенинов уже явственно услышал тихие слова: «Спи, Федюша, я тут. Опять адмирал приснился? Спи, родненький…» Кудрин, как ребенок, всхлипнул, вздохнул — на этот раз счастливо и глубоко, и снова все затихло в рабочем этом жилье.
Острая зависть кольнула Тишенинова. Всю-то свою недолгую жизнь он был один, и никто не гладил его так вот по щеке, и никто не сказал ему удивительного слова «родненький». Были в его жизни женщины — разные, начиная от идейных курсисток, начитавшихся Леонида Андреева, Шницлера и Сологуба, и кончая рублевыми проститутками с Екатерининского канала, но никогда он не слышал этого сонного женского слова-дыхания, этого матерински-любовного утешения, не знавал тайного женского русского тепла. Он как бы даже застыдился того, что оказался невольным свидетелем этого движения женской души, и, боясь услышать еще что-либо особое и священное, сполз с подоконника и лег на него животом, перевесившись на улицу так, как высунулись они с Кудриным в памятную ночь прохода гвардии сквозь Нарвские ворота.
Теперь там было все тихо. В тусклом свете фонарей зловеще поблескивали латы бронзовых воинов, охраняющих Триумфальную арку, а вокруг печально и тревожно мигали в окнах низеньких деревянных домов рабочего люда огоньки там тоже не спали: завтрашний день грозил или войной, или потерей работы. Один за другим они наконец погасли. И давно уже Нарвская застава погрузилась в усталый и беспокойный сон, а Тишенинов все лежал на подоконнике, пытаясь различить в будущем свой новый, так неожиданно открывшийся перед ним путь, ломающий всю его жизнь.
Ломающий?..
Нет, тут что-то было не так.
Видимо, Кудрин был прав: по призыву из запаса на корабли придут матросы с заводов, с фабрик, с железной дороги, из деревни, и среди них будет немало таких, кто кое-чему научился в «вольной» жизни, кое-что понял. Вернутся и такие, как Кудрин, — готовые революционеры. На корабли придут не запуганные новобранцы, кому легко забить голову сказками про веру-царя-отечество и про врага «унутреннего и унешнего»… Там, на кораблях, соберется гвардия — не та царская гвардия, которая недавно блистала касками и палашами тут, у этой Триумфальной арки, а гвардия революции, готовая выступить по сигналу вооруженного восстания, когда ему придет время. И место его — в рядах этой гвардии.
Нет, это не ломка жизни. Это логическое продолжение ее, развитие в том самом направлении, которое он давно, еще в реальном училище, избрал для себя. И, всматриваясь в притихшие нарвские кварталы домов, хранящих беспокойный ночной покой рабочих людей, которых завтра погонят на бойню, Тишенинов впервые, пожалуй, понял, кто же такой он сам. С поразительной ясностью он увидел в себе человека, профессией которого является борьба, революция.
Как бы со стороны он вглядывался в лежавшего на подоконнике нервного молодого человека двадцати двух с половиной лет, совершенно одинокого в мире, без семьи, без дома, без твердого места в жизни. Этот человек был теперь студентом и готовился стать инженером. Но совершенно так же он мог стать и врачом, и учителем, и аптекарем, и адвокатом — кем угодно (только не чиновником!), потому что все эти профессии были для него побочными. Главной и основной жизненной профессией его была революция. А раз так — о какой же ломке всей жизни могла идти речь? Революция посылала его на новое (и, вероятно, трудное) дело в неизвестную ему военную флотскую среду, она давала ему новое и очень трудное задание с дальним и умным прицелом: стать флотским офицером и остаться профессионалом-революционером.
И едва лишь он понял это умом и принял сердцем, все стало необыкновенно ясно и просто, и нужно было как можно скорее начать выполнять это задание.
По складу характера Тишенинов принадлежал к тому сорту людей, кто быстро воспламеняется и кому необходимо начинать действовать тотчас же, как только они на что-либо решились. С утра он пошел в институт, потратил на получение необходимых документов весь день (по летнему времени в канцелярии была тишь да гладь) и вечером вернулся к Кудрину веселый, оживленный, совсем не похожий на того, кто был тут вчера.
И снова они допоздна просидели на подоконнике, и Кудрин — как всегда, неторопливо и распространенно — посвящал его в мало кому известную полуподпольную, полулегальную жизнь русских революционеров в Финляндии. Тишенинов узнал, что у старого почтенного мастера по хронометрам, уже третий десяток лет работающего в инструментальной камере Гидрографического управления Российского императорского флота, Петра Евдокимовича Скворцова, есть дочь Вера, через которую петербургский комитет держит связь с большевистской пятеркой на «Генералиссимусе». Кудрин посоветовал ему найти через нее рулевого боцманмата Кащенко, она же будет знать, куда попадет по призыву сам Кудрин. Сейчас с Тишениновым ей ничего не пересылалось — на первое время ему надо быть особо осторожным.
И теперь он сидел в поезде и смотрел в окно, где проносилась незнакомая ему страна — хмурая, как темь косматых её лесов, твердая, как гранит её голубых скал, непонятная, как её язык, — Финляндия, беспошлинная радость санкт-петербургского обывателя и камень в больной печени нововременского Меньшикова. Финляндия, заноза в сердце всероссийской охранки и верный приют для русских революционеров, Финляндия, единственная во всей империи колония, чудом сохранившая свое лицо…
Удивительна была её судьба. Родина народа работящего и невоинственного — она в течение долгих семи веков была ареной ожесточенной борьбы двух военных могуществ: увядающего шведского и набирающего силы российского. И подобно тому как сочный плод дерева, выхоженного трудолюбивым дедом, падает в ленивые руки равнодушного ко всему внука, так иронией истории полное завоевание Финляндии завершилось в 1809 году, когда в России царствовал Александр Первый, «властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой».
Как бы желал он, деспот, игравший роль просвещенного европейца, немедленно поставить финнов на колени, подчинить их всероссийской трехцветной палке, превратить добытую суворовскими учениками страну в какой-нибудь привычный Верхнесысольский уезд!.. Но сделать это было опасно. Наполеон, озаренный ореолом Первого консула республики и новым, ослепившим Европу блеском императора французов, был в полной своей силе, и свежа еще была память об Аустерлице и о Прессбургском мире, который легко развалил Священную Римскую империю. Так же легко могла развалиться и Российская. Поэтому завоеванную страну нужно было привлечь на свою сторону любыми средствами, чтобы заслониться ею от Швеции, где в ожидании королевского трона сидел уже наполеоновский управитель маршал Бернадот. Надо было сделать все, чтобы подкупить денежных людей Финляндии и обольстить её политиков: что там ни говори, под властью Швеции эта вновь приобретенная губерния была полусамостоятельной страной, имела свой сейм и кое-какие права…
И впервые за всю историю самодержавного российского трона с высоты его раздалось крамольное слово «конституция». Августейшее перо со скрипом и кляксами вывело хитроумные завитушки росчерка «Александр» на небывалом документе, где говорилось о необходимости «внутренним устройством Финляндии предоставить народу сему несравненно более выгод в соединении его с Россией, нежели он имел, быв под обладанием Швеции», для чего сему народу предоставлялось, не в пример остальным народам России, «бытие политическое, дабы он считался не порабощенным России, а привязанным к ней собственными его очевидными пользами», для каковой цели и были сохранены в Финляндии «не только гражданские, но и политические её законы».
Такие — и даже превышающие их по вольнодумству — громкие слова Александр Первый (он же Благословенный) произнес на заседании финляндского сейма в городе Борго, поспешив сделать это еще до подписания мирного договора со Швецией для скорейшего привлечения к себе сердец. Но слова эти были только словами. Никакими законами дарованная державной волей конституция не подтверждалась, кроме разве покровительственных пошлин на ввоз заграничного сырья для зарождающейся финской промышленности, чем в завоеванной стране была завоевана и её влиятельная верхушка. Конституция Великого княжества Финляндского оказалась чем-то вроде той бутафорской мантии из холста и кумача с хвостами черных котов, которой на сцене изображается порфиро-горностаевое королевское величие.
На выяснение загадок этой конституции ушло почти все девятнадцатое столетие. Игра заключалась в том, что финские ученые пробовали по-своему толковать те законодательные недоумения, которые содержались в статуте о Финляндии, а российские власти разъясняли их по-своему. Финские деятели всерьез пытались осуществить в жизни пышную ложь Александра Благословенного, а царские власти отделывались новыми, столь же пышными и пустыми царскими манифестами. Лишь однажды, после неудачной Крымской войны, пришлось пойти на кое-какие уступки: так, впервые после декламации в Борго был наконец созван в 1863 году финляндский сейм, государственным языком был признан финский, Финляндия получила право на свою валюту, на свой суд, на льготы по отбыванию воинской повинности. Вследствие всего этого император Александр Второй (он же Освободитель), который через полсотни лет выполнил кое-что из обещаний Александра Первого, был благодарно увековечен в статуе перед зданием сейма.
Как бы там ни было, Финляндия без всяких неприличий, вроде польского восстания, вполне спокойно и замиренно жила и торговала до конца века, когда судьбой её занялся новый российский император Николай Второй, который, как известно, начал свою государственную деятельность с обращения к земцам, где произнес исторические отрезвляющие слова насчет бессмысленности мечтаний о каких-либо реформах. При помощи Победоносцева и других верных опор трона царственному взору открылось, что в унаследованной империи существует престранное отдельное государство, управляющееся по каким-то своим законам, что оно является пристанищем всяких неблагонадежных элементов, представляет собой опаснейший очаг революции и что (страшно сказать!) собирается попросту отложиться от России. Выяснилось также, что все данные дедом и предками льготы и свободы внука и потомка ни к чему не обязывают, ибо все предыдущие манифесты имели целью лишь успокоение финских умов, а никакую не конституцию.
Так ровно через девяносто лет, в 1899 году, появился новый царский манифест, где было разъяснено, что к чему, и где понятия были поставлены на высочайше утвержденные места. Финляндия была отечески воспринята в число прочих окраин империи. Самоуправляемость финляндского сейма была сведена на нет. Право издания собственных законов резко ограничено. Устав о воинской повинности приведен в соответствие со всероссийским. Положение о финском суде отменено. Словом, в эту непонятную страну были наконец введены веками проверенные нормы всероссийского житья-бытья образца Верхнесысольского уезда, на что не решался даже сам августейший городовой, усопший император Александр Третий (он же Миротворец).
Финская интеллигенция была потрясена: рухнула и та жалкая видимость самостоятельности, которая подменяла собой конституцию. Заволновались рабочие на фабриках, глухо заворчали крестьяне на хуторах, кому приводилось теперь отдавать сыновей в русские войска. Поднялась волна протестов. Пятьсот тысяч финнов подписали петицию сейма, где говорилось: «Поэтому финский народ в настоящее время чувствует себя пораженным до глубины души. Привыкший всегда уповать на свои основные законы, многократно утверждавшиеся державным словом, народ теперь лишился того спокойствия духа, которое дается только в сознании святости закона». Возмутилась и Европа. В Петербург прибыла международная депутация от имени целой тысячи выдающихся ученых, литераторов и художников всей Европы. Перед очи молодого самодержца она допущена не была, и привезенный ею адрес лег в архив вместе с петицией финляндского сейма.
В Гельсингфорсе же начал бурную деятельность генерал-губернатор Бобриков, получивший чрезвычайные полномочия «для охранения в Финляндии государственного порядка и общественного спокойствия». Начались решительные репрессии, возникла жестокая цензура, из Петербурга одно за другим посыпались новые «частные постановления», которые уничтожали последние остатки финского самоуправления.
Исторический фарс, сыгранный в Борго девяносто лет тому назад, теперь оборачивался трагедией. Из мирной торговой страны Финляндия становилась обширным очагом недовольства и волнений, надежным убежищем русских революционеров. Создавалась рабочая партия Финляндии, возникли кружки среди студентов и молодежи. И когда в России грянула революция 1905 года, Финляндия детонировала мгновенно, подобно тому как хорошо подготовленный заряд отзывается на взрыватель. Финские рабочие присоединились к всероссийской забастовке, во многих городах вспыхнуло рабочее движение, зашевелилось крестьянство. Как будто воскресло то далекое время, когда четыреста лет назад племена сумь и емь восстали против шведского владычества в страшной, стихийной «дубинной войне»…
Рабочее восстание испугало молодую финскую буржуазию, но удержать его она не могла. Великое дело было сделано. Русская революция, поддержанная финляндцами, заставила царя разжать пальцы, которыми он в течение нескольких лет сжимал горло финляндского народа. Царь, желавший распространить свое самодержавие на Финляндию, конституции которой клялись его предки и он сам, должен был признать не только изгнание с финляндской земли палачей бобриковцев и отмену всех своих незаконных указов, но и введение в Финляндии всеобщего и равного избирательного права. В июле 1906 года Николай Второй был вынужден утвердить принятую сеймом новую конституцию Финляндии.
Но не прошло и четырех лет, как черносотенные бандиты Зимнего дворца и октябристские шулера III Думы начали новый поход против Финляндии. Уничтожение конституции, которою защищены права финляндцев от произвола русских самодержцев, уравнение Финляндии с прочей Россией в бесправии… вот цель этого похода… В лице демократической и свободной Финляндии царское правительство и его сподвижники хотят уничтожить последний след народных завоеваний 1905 года… Все благоприятствует разбойничьему предприятию… Западноевропейская буржуазия, некогда посылавшая царю адреса с просьбой оставить в покое Финляндию, не шевельнет пальцем о палец, чтобы остановить бандитов. Ведь ей только что поручились за честность и «конституционность» намерений царя те люди, которые в те времена призывали Европу осудить царскую политику в Финляндии. Именующие себя «представителями русской интеллигенции» и «представителями русского народа», кадетские вожди торжественно заверили европейскую буржуазию, что они, а вместе с ними и народ русский — солидарны с царем.
Предательство свершилось. В марте 1910 года Столыпин смог провести в Государственной думе законопроект, который по существу отменял все завоеванные финским народом права и одновременно восстанавливал этот народ против царя и его министров. И даже «План операций Морских сил Балтийского моря на случай Европейской войны на 1914 год» тревожно сообщал для сведения штабов и старших морских начальников: «Политическая обстановка в Финляндии сохраняет прежний отрицательный характер. Возможность во время Европейской войны восстания в Финляндии нисколько не умалилась, но есть основания предполагать, что она более чем вероятна. Это положение усложняется установившейся в последнее время связью финских враждебных нам организаций с эстляндскими, родственными финнам по языку и происхождению».
Вот этой своей стороной и выказывала свое лицо Тишенинову Финляндия. В глазах большевика-агитатора именно такой она и была. Только поэтому здесь (невероятно в условиях Российской империи) могли происходить партийные конференции, совещания, встречи, здесь, в Выборге, могла печататься газета «Пролетарий», центральный орган большевиков. Здесь передавались в надежные руки привезенные из-за границы лондонские и женевские брошюры, номера «Искры», поручения Ленина. Здесь не раз находил приют и сам Ленин — в Куоккале, в Выборге, в Стирсуддене, в Таммерфорсе, в Або, в Котке, в самом Гельсингфорсе и в его предместье Огельбю… Не раз суровая эта и честная страна спасала его от охранки, сама не зная, не имея еще возможности знать, что с этим человеком спасает она судьбу не только русской революции, но и далекие судьбы планеты. Здесь по неокрепшему декабрьскому льду прошел он над зеленой балтийской водой, уходя в эмиграцию, и лед потрескивал под смелой его поступью, и судьба человечества висела на волоске, — но не выдала Балтика Ленина ни царской охранке, ни холодной подледной смерти.
Думая об этом, Тишенинов смотрел на мелькавший в окне пейзаж уже не с тем жадным вниманием, как раньше. Слева снова блеснула в глаза так поразившая его недавно гладь залива, справа хмуро тянулся хвойный лес.
Море и Финляндия… Две стороны его будущей жизни.
Он вспомнил друзей по заводу Лесснера, рабочих-большевиков, путиловцев, с которыми был ранее связан, студентов одной с ним партийной веры. Теперь надо искать других — матросов. Может быть (один шанс на тысячу!), кого-либо из офицеров. Появятся друзья-финны. Это люди крепкие, боевые, смелые, стоит вспомнить девятьсот пятый год, стачку в Або, в Гельсингфорсе. Сам он был тогда еще пареньком, но дядя, брат матери, железнодорожник, привозил из Финляндии рассказы, которые, возможно, и определили путь его, Егора… Темное и светлое будущее стояло перед ним, заслоняя темный и светлый лес. Темное — по решительной неизвестности: что и как будет. Светлое — по ясности мысли, освещающей будущее, как и что надо делать. Темный косматый лес сменялся солнечными полянами. Темные нависшие скалы — справа, светлый, сияющий простор залива в просеках леса — слева.
Темное и светлое — это жизнь. Опасность и беда — это жизнь. Царская тюрьма и революция — это жизнь. Весь вопрос в том, что победит: свет или тьма? Тюрьма или свобода? И за это можно отдать все. Можно стать офицером. Можно надеть ненавистные золотые погоны. Важно, чтобы люди — настоящие люди! — понимали, где в тебе свет, где тьма. Будет время, свет вырвется наружу. Держись, Егор. Это тебе не Литейный мост. Это тебе не дешевая спекуляция на «Марсельезе». Тут счет пойдет на корабли. Корабли должны быть нашими. И ты поможешь в этом великом деле тем, кого на этих кораблях ты еще не знаешь. Держись, Егор. Учись быть (нет, не быть — казаться!) другим человеком. Будь им уже сейчас. Нынче ты — дурак-патриот, восторженный студентик, всегда мечтавший о флоте и теперь желающий отдать жизнь во славу его. Простись с лесснеровцами, с путиловцами, с товарищами по партии. Завтра ты будешь другим. Тебя ждет море. Ждет Финляндия, в которой будут друзья.
Странное дело: получалось, что новая его судьба была как бы предопределена именно здесь, в Финляндии. Ведь та конференция, с которой все это началось в петербургском комитете, произошла именно тут, в финском городе Таммерфорсе, о котором он и не слышал. Ленинской статьи о ней Тишенинов так и не смог найти ни у кого из товарищей, кого сумел застать. Но Кудрин, поговорив с кем-то из комитетчиков, в последний вечер расставания пересказал все же главное.
Оказалось, в этой статье речь шла о работе среди офицеров. На двух конференциях — октябрьской и ноябрьской — выяснились две точки зрения. Меньшевистская резолюция призывала обратить на все офицерство серьезное внимание, чтобы по возможности сделать из офицеров сознательных сторонников социал-демократической партии, и видела в них будущих технических руководителей вооруженного восстания. Большевистская резолюция, наоборот, утверждала, что в массе своей, по классовому социальному составу, офицерство, даже в буржуазно-демократическом перевороте (конференция происходила в ноябре 1906 года, то есть еще в отзвуках революции), играет роль реакционную и что речь может идти лишь о привлечении отдельных офицеров из оппозиционно настроенных групп.
Ленин решительно поддержал большевистскую резолюцию, жестоко высмеял меньшевиков (которые боятся указать классовую связь офицерства с буржуазией) за их мещанскую работу мысли и повторил в своей статье последний пункт большевистской резолюции, который Кудрин постарался пересказать Тишенинову поточнее: о том, что оппозиционных офицеров надо использовать для осведомления, а в большевистские боевые организации привлекать не кого попало, а только отдельных из них.
Только тогда, когда Кудрин рассказал ему это, Тишенинову стал ясен ход мыслей товарищей из петербургского комитета. Конечно же, кроме поиска этих «отдельных офицеров», нужно было использовать все возможности, чтобы иметь на кораблях флота своих офицеров… И конечно же, только в этой предвоенной суматохе можно было осуществить то, о чем в мирной обстановке нельзя было и мечтать: сделать морским офицером профессионального революционера, который может вести боевую партийную работу среди матросов и в случае вооруженного восстания сможет повести их в бой за революцию… Это была верная и далеко нацеленная мысль. Если б на каждом корабле Балтийского флота было по одному такому офицеру и если бы все они знали, что существуют тут, рядом…
И теперь он с особым любопытством перевел взгляд на спящего перед ним молодого матроса — по всей вероятности, первогодка. Попробовать заговорить с ним?.. Интересно бы понять, чем дышат эти пареньки, которых уже начала оболванивать царская служба… Правда, вид у матроса необычный щеголеватый, подтянутый, ясно, что он не из деревни, но и на мастерового не очень похож. Возле его ног под скамейкой стояла шкатулка, сияющая полированной карельской березой, изящная и, по всей видимости, дорогая. Странный матрос…
Конечно, Тишенинов не мог знать, что такие шкатулки были обязательной принадлежностью кадет и гардемаринов Морского корпуса в учебном плавании. Считалось хорошим тоном брать на корабль для тетрадей, учебников, конвертов, бритвенных и других туалетных принадлежностей, для запретных шелковых носков и прочего нехитрого имущества не обыкновенные чемоданчики или несессеры, а именно такие шкатулки, называемые по традиции сундучками. В этом был особый глубокий смысл: на корабле живут по-матросски, значит, надо по-матросски и держать свои личные вещи в сундучке.
Как-то так получилось, что издавна сундучки стали предметом жестокой конкуренции. Определились два противоположных течения. Одно утверждало, что чем шкатулка грубее, дешевле и проще, чем больше напоминает сундучок первогодка-матроса, тем лучше выражает она настоящий флотский шик. Сторонники второго течения, наоборот, считали, что Морской корпус должен облагораживать старые морские традиции и поэтому для сундучков может быть использовано и красное, и черное, и палисандровое дерево, отчего отпрыски благородных семей волокли на корабль дедовские и бабушкины шкатулки, служившие в свое время хранилищем писем и любовных сувениров.
В этом давнем споре Юрий сидел меж двух стульев. По совести говоря, ему очень хотелось блеснуть фамильной шкатулкой с вензелями и инкрустацией. Но таковой не было, и поэтому в прошлом году он ринулся в другую крайность: пошел на Апраксин рынок и разыскал там ужасающее сооружение, нечто вроде гробика для новорожденного, — едва покрытый морилкой, весь в сучьях и заусеницах, еловый сундучок с крышкой на ременных петлях и с накидкой для замка из обыкновенных гвоздей. Сундучок, по единодушной оценке сторонников первого течения, оказался лучшим в роте.
Однако сундучок барона Медема — кокетливая бонбоньерка крупных размеров из темного красного дерева, таившего в себе тот глубокий теплый свет, которым, по слухам, славился командирский катер «Авроры», — на всю кампанию испортил ему настроение. Юрий поклялся переплюнуть белобрысого барона и с января месяца начал шататься по антикварным магазинам. Наконец счастье ему улыбнулось: перед самым уходом в плаванье он где-то на Морской приобрел удивительную шкатулку карельской березы, на крышке которой велением судьбы был выложен из кусочков дерева вензель «А.Л.». Не задумываясь, Юрий отдал тридцать пять рублей (сумму, превышавшую его месячный бюджет) — и на этот раз победил и по второму, аристократическому счету. Шкатулка вполне свободно сошла за дедовский погребец (благо отца Юрия звали Петром Алексеевичем), и даже сам граф Бобринский, проведя длинными пальцами по зеркальной поверхности крышки, сказал снисходительно: «Прелестная вещь… Все-таки у наших дедов был вкус…»
Все неудобства «дедовской реликвии» Юрий ощутил вчера, когда побежал на трап к буксиру. Выяснилось, что тащить её надо под мышкой (на «Аврору» знаменитый сундучок нес за двугривенный дневальный корпуса). Поняв такое неудобство, Юрий выклянчил у Шурки Краснова, правившего вахтой, несколько футов белого шестипрядного линя и обвязал им проклятое дедовское наследие. В вагоне оказалось, что реликвия никак не желает влезть на багажную полку — на такое употребление шкатулки несуществующие предки не рассчитывали. Поэтому Юрий, заталкивая «матросский сундучок» под скамейку, к ногам, озлился не на шутку. Ведь есть же в магазинах удобные плоские чемоданы! Хорош он будет, появившись с таким «матросским сундучком» на миноносце в Або!..
Тишенинов снова поднял глаза, внимательно рассматривая странного матроса. От этого ли навязчивого взгляда или оттого, что затекли ноги, тот зашевелился, повернулся во сне, и на левом плече его блеснули золотые нашивки и между ними — изящный золотой якорек.
Как ни слаб был Тишенинов в понимании военной, а тем более флотской формы, он все же сообразил, что паренек этот — юноша благородных кровей, и никакой он не матрос-первогодок, а гардемарин Морского корпуса (это звучное слово Тишенинов твердо выучил, знакомясь с программами Морского корпуса и Морского инженерного училища, которые он купил с целью выяснить, какие экзамены придется ему сдавать для производства из юнкеров флота в мичманы инженер-механики). Неожиданность превращения первогодка-матроса в блестящего гардемарина так его рассмешила, что он улыбнулся во весь рот.
Именно эту улыбку и увидел Юрий Ливитин, когда, тщетно попытавшись найти для падающей своей головы иную опору взамен брезентового чухонского плеча, он раскрыл глаза. Все объяснилось ему в одно мгновение: и то, что позор пребывания гардемарина в третьем классе был открыт, и то, что виной тому был студент в пузырящихся брюках, и то, что сейчас над этим начнут смеяться и чухонцы, и белесая девчонка с корзинкой… Он почувствовал, что краска заливает его лицо. И дернул его черт сунуть эту окаянную литеру в кассу…
Но раз уж так случилось, надо с достоинством выходить из положения. Юрий деланно зевнул — со вкусом, врастяжку, потянулся и потер щеки с видом усталого, но все-таки в конце концов поспавшего человека, и потом, оглядевшись, вдруг с преувеличенной поспешностью подобрал ноги.
— Прошу извинить, — сказал он, улыбаясь (чего стоила ему эта улыбка!). — Я, кажется, вас побеспокоил, вытянув ноги… Знаете, я не очень привык спать в вагоне сидя…
— Ничего, гардемарин, я проснулся сам, вы меня не разбудили, — тоже улыбаясь, сказал Тишенинов, и Юрий похолодел: «гардемарин»! Значит понял?..
Он нашел в себе силы снова сладко зевнуть.
— А я, право, так устал, что мне было все равно. Внезапный вызов на действующий флот (Юрий значительно растянул эти слова)… Ночь… Билетов нет… Прыгнул, куда попало…
Он развел руками — и вдруг с ужасом почувствовал, что из него полез бессмертный мистер Джангль из «Пиквикского клуба», враль и бахвал, вместе со своей отрывистой речью, полной намеков и недоговоренностей. Но студент, видимо, ничего не заметил. Наоборот, он проявил явный интерес.
— Как на действующий флот? Ведь вы же в корпусе? А ученье?
Юрий пренебрежительно махнул рукой.
— Ученье?.. Война! — сказал он значительно. — Вам, вероятно, понять это трудно, у вас, студентов, иная психология… Но военный человек, моряк тем более, — как может он сидеть на берегу, когда там сражаются корабли? Дал телеграмму — и вот еду…
— Нет, отчего же трудно, я понимаю, — сказал Тишенинов, убрав улыбку. — Наоборот, я даже завидую вам. В первые дни — и в бою… Но, простите, а кем же вы будете на корабле?
Юрий невесело улыбнулся.
— Не все ли равно? Сначала простым матросом-комендором, сигнальщиком… А там… Судьба!
Он драматически взмахнул рукой и замолчал. Юрий уже не мог с собой справиться. Какая-то посторонняя сила заставляла его нести эту чепуху, и он чувствовал, что вот-вот нагородит такого вздору, что и сам потом в нем не разберется, и не дай бог встретить в жизни этого студентика. Черт его принес в вагон! Не будь его, все обошлось бы отлично. А эта оскорбительная улыбка, иронический взгляд… Надо было проучить студента, дать ему понять, что гардемарин Морского корпуса, идущий на подвиг, выше какого-то третьего класса…
Однако Юрия уже понесло. И куда его занесет спасаемое честолюбие — он сам не знал и уже начал тяготиться взятой на себя ролью. Но по счастью, собеседник остановил этот готовящийся излиться поток неожиданным вопросом:
— Скажите, а может быть, и мне лучше пойти простым кочегаром или машинистом?
Юрий посмотрел на него, как человек, остановленный на разбеге внезапным препятствием.
— Вам?.. Простите, я не понимаю…
Тишенинов добродушно усмехнулся.
— Так чего ж не понять! Я тоже еду добровольцем во флот. До призыва. Такое, знаете, время.
— Так-так, — натужливо сказал Юрий, — но почему же на флот?
— Видите ли… В случайной встрече это трудно объяснить. С детства я мечтал о флоте, но вы знаете — условия приема в ваш Морской корпус…
— Я понимаю, — с поспешной снисходительностью ответил Юрий.
— Ну вот, я попробовал держать в Морское инженерное училище. Но по конкурсу не попал и пошел в Технологический… А теперь мне посоветовали подать прошение командующему о приеме в юнкера флота… Экзамены-то я выдержу. Но, может, все-таки проще, как вы, — пойти матросом, а потом, если отваги хватит… Возможно, за подвиг…
Юрий, сделав сочувствующее лицо, держал значительную паузу. «Черт-те что я ему наговорил, — в свою очередь подумал Тишенинов, — но будем считать это первой пробой… Надо же мне что-нибудь в адмиральском штабе объяснить? Пусть подскажет…»
А Юрий тем временем тоже раздумывал над вопросом попутчика. Вот ведь навязался на голову! С одной стороны — факт примечательный, об этом надо Николаю рассказать, гляди-ка, даже студенты на войну полезли по своей охоте… Это тебе не Валентин, о ком кавалерийское Николаевское давно плачет, а обычный студентик… А с другой стороны — что я этому скажу? Сам наврал, и ему голову морочить?..
Но Тишенинов сам ему помог.
— Я-то по себе думаю — правильнее проситься в юнкера флота. Тут у меня знания, экзамен на инженер-механика я выдержу… А подвиг… Ведь это не всякому дано совершить? Но вот — примут ли меня?
Юрия охватило великодушие. Дурацкий инцидент с третьим классом был исчерпан, студент был явно стоящий, и надо было что-то для него сделать.
— Знаете что, — величественно сказал он. — Вы действуйте в своих масштабах. Если что не заладится, сообщите моему брату. Кстати, может быть, познакомимся? Есть такой английский обычай — называть себя при расставании, а Гельсингфорс уже близко… Я гардемарин Юрий Ливитин.
— Егор Тишенинов, пока — студент, — улыбнулся Тишенинов.
Они церемонно пожали друг другу руки, не подозревая, что несколько дней назад могли встретиться в квартире на Литейном совсем в ином качестве и что в далеком будущем судьба снова сведет их пути.
— Итак, Егор… Простите?.. — Юрий вопросительно взглянул.
— Александрович.
— Итак, Егор Александрович, при неполадках ищите моего брата: лейтенант Николай Петрович Ливитин, линейный корабль «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский», я ему о вас скажу. Что касается меня — я и сам не знаю, где буду… Надеюсь — встретимся.
Они раскланялись, так как поезд замедлил ход. Юрий, уже не стесняясь (честь корпуса была спасена), достал с полки палаш, подхватил на руку бушлат, взял шкатулку и пошел в тамбур. Тишенинов посмотрел ему вслед и потом, спохватившись, достал записную книжку и записал то, что сказал ему Юрий.
Связи нужно было завязывать с первого дня.
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая