Глава тридцать восьмая
У старости привычка хватать жертву за горло. Иногда, например, первый встречный ребенок вдруг возьмет да и назовет человека «дедушкой». И перед человеком, искренне считавшим себя до сих пор всего лишь «немолодым», внезапно откроется скверная истина: он — старик. Нечто подобное случилось и с Карбышевым.
В ночь на одиннадцатое ноября сорокового года он проснулся, вскочил с дивана и, опустив ноги на пол, отчаянно подумал: «Схожу с ума!» Диван ехал всеми четырьмя ножками по полу от стены к шкафу с книгами. «Сошел с ума!» Однако тут же все и кончилось. Придя в себя, Карбышев прежде всего заметил, что не помнит ни одной из тех мыслей, с которыми лег спать накануне. Эти мысли унес из его головы вихрь ночного смятения. Зато новая тревога переливалась в груди, и с необыкновенной яркостью выступали из прошлого далекие впечатления. Карбышев пристально глядел в черную и пустую ночь. От ее пустоты прошлое становилось ярче, а тревога — острей. Квартира мирно спала, погруженная в глухую тишину. Ни звонкое поддакивание будильника, ни лай собаки на улице не могли разорвать тишины. Да Карбышев и не слышал ни того, ни другого. Он подумал: «Проснулся я или еще сплю?» — и для проверки кашлянул. От этого ничего не изменилось: прошлое продолжало наступать. Но вместе с тем он понял, что не спит и что не заснет больше, и, протянув руку к штепселю, зажег свет.
На полу резко белело прямоугольное пятно конверта. Вероятно, это был пакет, соскользнувший с письменного стола, когда кабинет со всем, что в нем находилось, дрожал и трясся в непостижимом оживлении. Первая мысль о вчерашнем, вернувшаяся к Карбышеву, была такая: «Вот если бы я лег вчера спать не в темноте, а при свете, я непременно увидел бы этот конверт и вчера же прочитал письмо». Он торопливо нагнулся и поднял конверт. Письмо было от Елочкина — послано в догонку за поздравительной телеграммой, но запоздало. Давно, очень давно не было вестей от Степана, и много за это время пронеслось через жизнь всякой всячины. Впрочем, только слабый огонь гаснет на ветру, а сильный — разгорается. Карбышев быстро проглядел четыре мелко исписанные страницы, часто шевеля улыбавшимися губами. Потом его руки с письмом медленно опустились на одеяло. Но губы все еще продолжали шевелиться. Он говорил с самим собой. Итак, у Степана трое внучат, трое… Это — у Степана, который на десять лет моложе Карбышева, которому, следовательно, всего-навсего пятьдесят лет — у него трое внучат… Черльтовски важно, черльтовски. Коли так, то и очки Карбышева, и его скверный сон, и небывалое раньше ощущение тяжести на крепких плечах, и юбилей, и поздравления, — все это лишь частности. А главное… Елочкин знает об этом главном. Он пишет о своих внучатах, но дело-то, собственно, не в них, а… Старость! В старости дело!
На следующий день в газетах сообщалось об отозвавшемся в Москве землетрясении с эпицентром в Румынии и о том, что подобного не случалось в Москве с 1802 года. Именно в эту удивительную ночь к Карбышеву пришла старость, то есть он впервые почувствовал себя стариком.
* * *
Франция капитулировала. Армии Англии, Бельгии и Голландии были разбиты, и Западная Европа превратилась в колонию германского фашизма. Днем и ночью военные заводы Шкода в Чехословакии, Шнейдер-Крезо во Франции, Аскальдо в Италии работали на гитлеровскую Германию. Кроме своей собственной, огромной, хорошо обученной, опытной армии, Гитлер распоряжался войсками Италии, Финляндии, Венгрии, Румынии, франкистской Испании. Рядом с сознанием правоты и силы, тягостные предчувствия жили в сердцах советских людей. Когда Наркевич пришел к Карбышеву и попросил его выступить в «Оргастрое» с лекцией, между ними уже не было больше ни споров, ни разногласий.
За окном снег ярко горел на февральском солнце. Крыши домов искрились алмазной россыпью, глазам было больно смотреть на этот блеск. Волны удивительно свежего и чистого воздуха катились по улицам. Наркевич уславливался с Карбышевым о теме и времени его лекции и думал о нем самом. Как воздух сегодняшнего дня, чиста атмосфера труда и терпенья, в которой живет этот человек. И так же, как этот воздух, свежа новая, новаторски развиваемая им наука. Может быть, было бы преувеличением сказать, — что Карбышев создал законченную теорию инженерного обеспечения боя и операций. Но никто так много не работал над ней применительно к новым условиям современной машинной войны, как он. Уже и в старой Военно-инженерной академии поговаривали о тактической стороне этих вопросов; но теперь из них сложился целый отдел военно-инженерной науки. Трудно знать, как бы все это получилось без Карбышева, Теперь он стоял на самой широкой стезе признания. И начиналась по отношению к нему совсем иная, чем прежде, «отдача». Даже «стороннему» человеку, Наркевичу, было известно, что Карбышева опять прочили на должность начальника Военно-инженерной академии и что он опять отказался. «Поздно, товарищи, стар…»
Гость и хозяин сидели в столовой. Комната казалась огромной и пустой после того, как из нее вынесли застоявшуюся с Нового года елку. Карбышев говорил:
— С удовольствием прочитаю у вас лекцию. Глеб… В «Оргастрое» народ ученый. Рождают гипотезы. А что такое гипотеза? Выступление науки в поход. Следовательно…
Наркевич потер складку, успевшую лечь поперек его переносицы после памятного юбилейного вечера в октябре, и тихо усмехнулся.
— Следовательно, уничтожение гипотезы — победоносный конец похода. Вот с этой точки зрения и надо, Дмитрий Михайлович, выбрать тему.
— Правильно. «Боевые эпизоды» из войны с белофиннами — не годится…
— А жаль.
— Почему?
— Я слышал, что, когда вы выступали с «Боевыми эпизодами» в Доме журналистов, вас слушали, разинув рот.
— Да. Стены дома потряслися, и некоторые литературные женщины, находившиеся в интересном положении, прямо оттуда разъехались по родилкам. Может быть, «Колонные дороги» — о роли инженерных войск при движении армии вперед? Исправление дорог, мостов… А? Нет, пожалуй, и это не годится…
— Почему?
— Не то, Глеб, не то. Ага… Кажется, нашел: «Современный укрепленный район на опыте разгрома линии Маннергейма». Хорошо?
— Великолепно!..
Клуб звенел звуками. Певучие голоса скрипок сталкивались, схлестывались, но не сливались даже и тогда, когда под натиском трубных басов становились еле слышными. Воздух жил, его делали живым звуки. Они неслись, растекаясь по широким коридорам, между цветами в кадках и картинами в золотых багетах, и казалось, что нет ничего проще, как видеть эти волны музыкального моря и даже трогать их рукой. Карбышев шел по коридору и думал: «Сколько беззаботного спокойствия в этой музыкальной громкоголосице… И как вместе с тем она близка к тому голосу борьбы, которым сейчас заговорю я…» Дверь в зал, полный пиджаков и рабочих курток, закрылась позади Карбышева, и музыка осталась за дверью. Карбышев быстро поднялся на эстраду, еще быстрее шагнул к ее краю и начал говорить:
— Энгельс писал об осаде Севастополя, что она «не будет иметь равных себе в военной истории». Севастопольская оборона — дело рук русской фортификационной школы. Позвольте! Но что ж это за необыкновенная такая школа, из рук которой вышло чудо фортификации? Чему же нас учит русская школа? Тому, что не проволока и не мертвый бетон, а живая сила войск достигает победы; но что достижению победы помогают и проволока и бетон. Именно они стоят между войсками обороны и огнем наступления. Защищаемая ими, оборона становится по-севастопольски непреодолимой и активной на Каховский манер…
Карбышев уже не стоял у края эстрады, а ходил вдоль края, разгоряченный и взволнованный.
— Итак, в плохих руках укрепления часто бывали бесполезны и даже опасны, в хороших же руках они всегда были силой. А в очень хороших — богатырской силой, о которую разбивался самый грозный прибой осады…
Он говорил о том, что «хорошие» и «очень хорошие» руки создаются революционным преобразованием военного искусства, и тут же точно определял роль новой техники в этом преобразовании. Вспомнив сложную историю своих изобретательских стремлений, он неожиданно для слушателей засмеялся и сказал:
— Извините за парадокс: хотя на пути технического новаторства мы иногда и терпим поражения, но побеждаем в конце концов всегда…
И затем перешел к событиям войны с белофиннами.
— Задачи советской фортификации прямо вытекают из политики мира нашего государства: мы не хотим чужой земли, но и своей не отдадим. Разгром образцового современного ура — линии Маннергейма — был практическим решением одной из таких задач…
…Лекция кончилась и люди в пиджаках и куртках уже не сидели, а стояли. Дверь зала то открывалась, то закрывалась; из коридора то буйно врывались отзвуки неугомонного музыкального кавардака, то сейчас же бесследно тонули в гуле восклицаний и дружном звоне хлопков, ни на минуту не смолкавших в зале. Наркевич подошел к Карбышеву и, крепко сжав его маленькую руку в своих холодных ладонях, долго благодарил, признательно глядя в лицо тревожными глазами.
— Ну вот и вышло, Дмитрий Михайлович, по-вашему…
— А что вышло?
— Возвращаюсь в армию. Еду на запад.
Он вынул из кармана клетчатый платок и понес было к лицу, но не донес и снова спрятал в карман. Карбышев сделал быстрое движение, точно муху со лба смахнул.
— Что вы говорите?
— Да. Предсказывать будущее трудно. Но не стараться в него проникнуть еще трудней. Вы сегодня говорили на лекции: «мало уметь, надо знать; мало знать, надо понимать. — И наоборот». Это очень верно. Конечно, я не то, что вы, — знай себе, шагаете через бурю, только шапку поглубже нахлобучиваете. Я — не то. Я, что называется, пожиже влей. Но ведь всякий человек, Дмитрий Михайлович, хорош, если перенестись в него и не требовать от него больше того, что он может дать. Тут, собственно, и колец всяким толкам о людях…
Карбышев и Наркевич вышли из залы.
— Жаль бросать «Оргастрой», — самое прямое, казалось бы, для меня дело. А вместе с тем я и рад его бросить… Так надо. Всю жизнь стремиться к массам, мечтать о подвиге… Всю жизнь… Но где же, спрашивается, самый простой, самый доступный подвиг, как не в армии, не на службе в ней? Я знаю, вы сейчас думаете: «Опять — тенденция крайностей, опять — интеллигентский трюк…» Думайте, что хотите. Вы — шире, проще, народнее меня. Зато я больше страдал. И выстрадал. Фанатическая страстность юности, — помните мои сражения с отцом? — странным образом привела меня к революционному педантизму. Вы первый мне об этом сказали. Много раз потом, после гражданской войны, здесь, в Москве, замечал я ваш осуждающий взгляд. Вы осуждали мое филистерство. В теории все было хорошо, даже превосходно. А на практике я оставался жалким индивидуалистом, и настоящая массовость самоощущения была мне все-таки чужой. Но теперь это кончилось, повернулось, стало на верный, на самый короткий путь от мечты к ее свершению. Ясно вам, Дмитрий Михайлович, почему это я, совсем не военный, в сущности, человек, вдруг затосковал по армии? И зачем иду в армию?
Карбышев остановился и схватил Наркевича за рукав. Глаза его горели и жгли. Несколько мгновений он молчал. А потом словно горохом простучал по звонкому блюду:
— Древний миф об Антее? Стоять, Глеб, можно где угодно, но ходить — только по земле. Тут и подвиг, и массы, и мы с вами, все — вместе, все — рядом. Я ведь тоже решил проситься в армию, на запад!
— Когда? — с изумлением спросил Наркевич, — когда вы это решили?
— Сегодня. Сейчас!
* * *
Со времени переезда Елены в Ленинград очень многое изменилось как вокруг, так и внутри нее. Прежде всего изменилась атмосфера товарищества и простого, веселого дружества, которую ей удалось без особого труда создать около себя в Военно-инженерной академии. Правда, товарищеских, дружеских отношений было и в Ленинграде не меньше, и были они не хуже, чем в Москве. Только в эту область чистых настроений все с большей силой вторгался здесь совершенно иной мотив. Тонкая, стройная фигурка Елены, смуглый румянец ее нежных щек и быстрый взгляд, умевший вспыхивать загадочно темным огнем, мутили курсантские головы. Стоило веточке ландышей закачаться в петлице ее матросской куртки, как со всех сторон неслись к ней вздохи и восхищенный шепот: «Девушка — май!» Были курсанты с такими откровенно влюбленными глазами, что все, о чем бы они ни заговорили с Еленой, не могло иметь ровно никакого другого значения, кроме единственного: «Люблю!» О таких Елена думала, притворяясь сердитой: «Вот „мол-лодой человек“… Но что-то изменилось и в ней самой. В Москве тоже началось с активности этих „мол-лодых людей“. А кончилось совсем другим, потому что она нашла в себе довольно твердости и энергии для решительной борьбы с их активностью. В Ленинграде что-то мешало Елене быть твердой к энергичной. Открытия, которые она делала, наблюдая за собой, подрывали ее уверенность в себе. Здесь она впервые испытала тревожное чувство радости, внушая любовь и любуясь ею. Маленький шаг отделял ее от того, чтобы и самой захотеть любить. Розовый кипяток ее жил быстро превращался в настоящую густую кровь. Елена еще властвовала над собой умом, но уже искала, кому бы покориться сердцем. Кому?
Все чаще вспоминала она слова матери: «Помни, Лялька: умные люди бывают скучными, а талантливые — никогда. Талантливый человек все видит, все замечает, всегда заинтересован чем-нибудь. Вот почему я была счастлива с твоим отцом…» Елена оглядывалась, зорко высматривая, выискивая такого талантливого человека. И мысль и сердце ее взволнованно бились. Как будто ничто не препятствовало ей быть счастливой. А когда отец, приехав в Ленинград, спросил ее: «Счастлива?», она не знала, что ответить. Это — потому, что жить без страстных поисков настоящего счастья нельзя. Жить — искать счастье. И лишь к апрелю месяцу, когда на зелень ленинградских парков и садов легли такие необычайно яркие краски, что ни на какой картине не встретишь, оно нашлось…
Избранником Елены был ее товарищ по училищу — юноша способный, трудолюбивый, умный и душевный, только без блеска в мысли, без сверкания в словах. Такие, как он, хорошие и нужные люди обычно бросаются в глаза из вторых рядов, но остаются совершенно незаметными в первых. Уже очень, очень много раз Елена видела его и на лекциях, и в общежитии, всегда с ясным, нежным и застенчивым взглядом, обращенным на нее. Но если он не был талантлив, как того хотела Лидия Васильевна, то и к разряду совсем обыкновенных «мол-лодых людей» отнести его тоже было невозможно. Однажды он сидел с книгой у окна, под теплым и ласковым весенним солнцем, нагнувшись и заткнув уши, чтобы не слышать шума, наполнявшего комнату. Действительно он не слышал шума. Зато и легких шагов дежурившей в тот день по общежитию Елены тоже не услыхал. Она видела его профиль, склоненный над книгой, упрямый, чистый и четкий профиль под светлой шапкой гладких волос, ровно распадавшихся на пробор посередине. Он не мог знать, что Елена — рядом. Она подходила к нему со спины: Уши его были плотно прикрыты ладонями рук. Внимание захвачено книгой. И вдруг он вскочил с табуретки, да так неловко, что она упала. Нагибаясь, чтобы поднять ее, покраснел, и румянец конфуза уже больше не сходил с его лица. Темные глаза Елены смотрели загадочно и странно, и он краснел все гуще и гуше. Ей захотелось помочь ему, сказав что-нибудь очень шутливое и доброе.
— Замечательно, как это вы без глаз, без ушей…
— Ничего замечательного нет, — резко возразил он, — и быть во мне ничего замечательного не может.
— Это почему же?
— Уж такой я человек.
— Ошибаетесь, — засмеялась Елена, — а я думаю, что каждый человек обязательно чем-то замечателен. Так и отец мой думает.
От этих благодетельных слов румянец конфуза мгновенно схлынул с его лица. И он стоял теперь рядом с ней, бледный, с добрым подбородком, с глазами, радостный блеск которых был влажен и горяч, как слеза…
* * *
Карбышев редактировал «Наставление по форсированию рек». Помогал ему Якимах. Работали усердно, дружно, весело. Якимах любовался Карбышевым, — простецкой мудростью старого солдата, который столько видел и знал, что уже, пожалуй, и довольно бы, но которому все мало да мало. Работа шла полным ходом Карбышев отдавал ей очень много времени и почти все внимание, — он спешил закончить ее до того, как выйдет решение по его ходатайству о переводе на запад. Чем ход скорей, а препятствие внезапней, тем сильнее толчок. Так и здесь получилось.
Письмо Елены коротко сообщало о том, что она вышла замуж. Прочитав письмо, Лидия Васильевна окаменела. Потом с жадной энергией перечитала его еще и еще — раз десять подряд. И тогда, наконец, лицо ее приняло выражение стремительности и порыва, большие серые глаза требовательно остановились на муже, и бледные губы решительно произнесли:
— Дика, немедленно поезжай в Ленинпрад!
Был момент; когда изумление, похожее на окаменелость, чуть было не овладело и Карбышевым. Но он живо стряхнул это с себя. Положение почти сразу представилось ему с наиболее ясной из всех его сторон, и он облегченно вздохнул. Елена была права. Вмешиваться не было ни малейшего смысла. Но увидеть и узнать — надо.
— И не подумаю ехать, мать.
Лидия Васильевна всплеснула руками.
— Опять — то же! Дочь, родная дочь…
Карбышев весело насвистывал в передней, он собирался уходить и, по обыкновению, спешил.
— Прикинь тут без меня сама, да поспокойнее. И поймешь, кому из нас следует ехать…
В этот же день Карбышева вызвали к очень высокому начальству. Разговор не имел никаких предисловий. Речь сразу пошла о том, что особенности современного боя — высокая точность и плотность огня, авиация, мотомехсоединения, широкие возможности маневрирования — требуют непрерывного и четко организованного инженерного обеспечения. Ключ к победе в современной войне — правильное сочетание большого маневра с развернутой системой инженерных сооружений.
— Существует вреднейший взгляд, будто маневренная война снижает значение инженерного оборудования, едва ли не сводит его на нет. Именно вы, товарищ Карбышев, очень правильно восставали в своих последних статьях против этого взгляда…
Итак, инженерное оборудование границ, — что нужно, как нужно, сколько нужно, — становится важнейшим вопросом. Чтобы помочь его решению, Карбышеву надлежало выехать на западную границу, проинспектировать Гродненский укрепленный район, выработать там, на месте, практические предложения по усилению его обороны и наблюсти за их реализацией. Невозможно было бы придумать еще что-нибудь более согласное с тем, чего желал для себя Карбышев.
— Мы очень рассчитываем на вас…
Он вскочил с кресла и вытянулся по-солдатски.
— Слушаю-сь!
И потом, как бы окончательно подтверждая безошибочность возлагаемых на него расчетов, добавил, тоже вполне по-солдатски:
— Благодарю за честь!
* * *
До командировки оставалась неделя. Карбышев уже закончил свои служебные разработки и сдавал Якимаху редакторские обязанности по «Наставлению» к форсированию рек.
Пятого июня в Москве было очень холодно, — среди дня из летучих белых облаков падали на улице звездочки неподдельного снега. В этот день Карбышев и Якимах, выйдя вместе из Академии Фрунзе, с удивлением разглядели на своих гимнастерках крохотные, быстро таявшие снежинки.
— Война делает вид, будто она — мир, — говорил Карбышев, — никто никого не бомбит, и разини думают: мир. А на самом-то деле война уже началась — война, самая настоящая…
Они разговаривали и шли, куда глаза глядят, в сторону от города, к Новодевичьему монастырю, к Москва-реке. Сегодня, на этой необычной прогулке, им предстояло проститься. Завтра уезжала в Ленинград Лидия Васильевна. А еще через день отправлялся в Гродно сам Карбышев. Было пасмурно. Свежий ветер дул с Москва-реки. Облака жемчужно-матового цвета, перерезанные лучами невидимого солнца, мчались по небу, как расшитые золотом шелковые паруса. Река медленно развертывала зеленоватые, тяжелые воды. Карбышеву захотелось подойти к ней поближе. Он и Якимах зашагали в обгиб монастырских стен справа, спускаясь к пруду и постепенно втягиваясь в аллею. Мягкий свет лился сверху сквозь блестящие ветви ветел и ив. Крыша из ветвей заплелась так густо, что ни единое дуновение ветра не колебало под ней листьев. Однако время от времени воздух приходил в неуловимое движение, и тогда наполнявшие его влажные испарения казались свежим дыханием растений и вод.
Карбышев с порывистой силой сжал руку Якимаха.
— Петя! Хотите зарок?
— Какой?
— Встретиться после войны…
— Где? Здесь?
— Нет… На месте победы?
* * *
Карбышев не любил проводов и всегда старательно избегал их. Но в тот вечер, когда Лидия Васильевна уезжала к Елене в Ленинград, он, против обыкновения, был на вокзале. Бросалось в глаза его невсегдашнее, какое-то совсем непонятное для Лидии Васильевны, настроение. Он неподвижно стоял возле вагона, который должен был увезти жену, и молчал, упрямо о чем-то думая. Лидия Васильевна все хотела поймать его светлую, собранную у глаз и губ, давно ей знакомую и постоянно новую улыбку, — увидеть ее и понять… Но… улыбки не было.
— Что сказать Ляльке?
— Поздравь. А впрочем… сама догадаешься, что и как.
— Дика!
— Что?
— Поезжай-ка домой!
— Нет, нет, подожду!
И опять — молчание. Лидии Васильевне было очень тяжело. Так тяжело, что она не стерпела.
— Дика, уходи!
— И не стыдно гнать? Ведь долго, очень долго теперь не увидимся!
Наконец-то, он улыбнулся, слабой, бледной улыбкой. И Лидия Васильевна с неясным ощущением горя в душе подумала: «Уж лучше бы не смеялся… Что с ним? Что будет с нами?» Затянуто продребезжали звонки, — два. Дика протянул руки, быстро и крепко обнял судорожно хватавшуюся за вагонный поручень жену и помог ей подняться на площадку. Потом легко и ловко спрыгнул на перрон и пошел сначала рядом с медленно набиравшим ход вагоном, а затем все заметнее отставая от него. Лидия Васильевна, высунувшись за поручень, смотрела в сторону убегавшего к Москве дебаркадера. Слезы мешали ей. Но она все-таки хорошо различала маленькую, стройную фигуру мужа, быстро шагавшего за поездом. Она видела, как он идет, идет, идет, словно желая во что бы то ни стало нагнать поезд, и как в то же самое время что-то относит, относит и относит его назад. И вот уже она не может больше разглядеть, где Дика, и только по смутному пятнышку между двумя фонарными столбами догадывается, где надо его искать. Вот уже и пятнышка не стало. И оно пропало, и он — все пропало, все!..
Лидия Васильевна вырвала из-под ударов холодного ветра свое горящее, облитое слезами лицо и, неся в ушах свист и лязг, быстро вошла в вагон. В купе никого не было. Обрадовавшись этой пустоте, как самой счастливой из находок, она шагнула через порог и, едва успев повернуть за спиной медную рукоять двери на запор, упала на диван и заплакала…