Глава тридцать вторая
В марте двадцать шестого года умер старейший из профессоров Военной академии имени Фрунзе, бывший генерал русской армии Зайончковский. Это был честный ученый, талантливый преподаватель, искренне преданный своему делу человек. Кроме Зайончковского, были в академии и другие такие же — ветхие днями, согбенные болезнями, но ценные, нужные люди. То в академию, то из академии маршировал, например, опираясь на суковатую палку, дряхлый генштабист прежних времен Новицкий. Смиряя невольную дрожь слабости в подгибавшихся коленках, он поднимался на кафедру, ощупывая палкой давно знакомый путь…
* * *
В стенной газете появилась статья под названием: «О внимании к нашим старым профессорам». Автором статьи был Якимах. Через неделю Новицкому дали лошадь с пролеткой. Встретив в коридоре быстро мчавшегося куда-то Карбышева, Азанчеев уцепил его за рукав.
— Вам еще не дали машины?
Насмешливая улыбка так и дрожала на его крупных сочных губах. Подслеповатые глаза жадно скоблили Карбышева, и в тембре голоса по-комариному звенел наплыв злобного ехидства.
Карбышев освободил рукав инстинктивным движением брезгливого человека.
— Нет. Выдали только банку со скипидаром и помазок. Думаю, — зачем? А потом сообразил: чтобы вас смазывать…
* * *
Якимах готовил дипломную работу. Дипломные темы были трех родов: оперативные, исторические и политические. Пример исторической темы: «Поход Первой Конной армии от Майкопа до Умани»; пример политической: «Проблема власти в трудах Ленина». Якимах готовил оперативную тему: «Роль укрепленных рубежей и районов по опыту гражданской войны». Проект шел по кафедре Карбышева. Общетактическую сторону консультировал Азанчеев. Внимательность, отзывчивость, доброжелательность Карбышева провожали Якимаха с курса на курс. Собственно, таким же был Карбышев и по отношению ко всем другим слушателям. Но связь его с Якимахом была тесней, глубже и задушевней. Кроме всегдашнего желания помочь, здесь было еще что-то сердечно-активное, рождающееся из тайника подлинно отеческих чувств. Якимах был способный юноша, смелый, находчивый, энергичный и деятельный. Пристрастие к нему профессора объясняли этими обстоятельствами. И, хотя все понимали, что дело не только в них, но никому не приходило в голову самое простое и самое главное. В стремительности мыслей Якимаха, в его уменье самостоятельно думать и стойко защищать обдуманное Карбышев видел лучшее из того, что было свойственно ему самому. Потому-то и выбрал он именно этого юношу из многих подобных, выбрал, чтобы превратить его в себя.. Карбышев видел в Якимахе своего наследника, свою смену. Он хотел из рук в руки передать ему богатство своих знаний и опыта, а за восприимчивость, волю и характер молодого человека он был спокоен. Якимах с радостью поддавался воздействию, вбирал его в себя, как губка воду, и обеими ногами прочно становился на открытый для него Карбышевым путь…
Помогал Якимаху своими консультациями и Азанчеев. Но помогал свысока, величественно, брюзгливо и с какой-то непонятной иронией в тоне. Когда Якимах защитил диплом и пришел поблагодарить консультанта, Леонид Владимирович сказал, отдуваясь:
— Напрасно взяли у меня так мало…
Якимах развел руками.
— Я думал, что вы…
— Не знаю, что вы думали, и знать не хочу. Но теперь имейте в виду следующее. Пока я был вашим консультантом, я обязан был делиться с вами запасами моих научных сведений. И я это делал. Теперь — не то. Теперь обязательные отношения между нами прекратились. Вы и я — посторонние друг другу люди. И никогда уже больше вы не услышите от меня ничего, что было бы вам нужно или полезно в вашей работе…
— И вам не стыдно мне это говорить? — спросил, не веря ушам, Якимах.
— Нисколько. До свидания, молодой человек!
* * *
В бытность свою Наркомвоенмором Фрунзе установил такой порядок, что перед окончившими академию был только один путь служебного продвижения — командование полком. Именно такое назначение получил и Якимах. Отъезд был скоропалителен. И времени еле хватило, чтобы проститься с самым дорогим. Сперва Якимах обежал академические помещения, любовно поглядывая на фанерное строительство, с помощью которого десяток просторных институтских классов превратился в семьдесят пять маленьких аудиторий. Вспомнил, как трудно было слушать в этакой аудитории лекцию: один преподаватель говорил, а из-за фанерных перегородок с двух сторон доносились голоса еще двоих; они тоже читали, каждый — свое. Итак, три лекции зараз. Якимах грустно улыбнулся. «Что пройдет, то будет мило…» Обошел академические здания на Девичьем поле… Заглянул в клуб, в библиотеку, даже в санитарную часть. «Что пройдет, то будет мило…» И затем отправился на Смоленский бульвар…
День был праздничный, и Карбышев работал дома, за письменным столом. На столе сидел ангорский кот, нервно выпуская коготки из мягких лапок и кренделем выгибая пушистый хвост. Под столом возилась Лялька и дурашливый доберман Реджи, с прошлого года заменивший мирно почившую, хлопотливую тойку Жужу. Лялька и Реджи ссорились, мирились и снова ссорились: хохот, визг, лай наполняли кабинет. Невозможно!
— Мать! — крикнул Карбышев, — забери своих детей!
По этому сигналу из кабинета мгновенно исчезли сначала Лялька, потом Реджи и, наконец, ни в чем не повинный кот. Якимах говорил о своих мечтах и планах. В академию уже начали прибывать адъюнкты. Это были командиры с опытом гражданской, а некоторые — даже и мировой войны, окончившие или академию или академические курсы, прослужившие, после этого несколько лет в армии и возвращавшиеся теперь в академию для преподавательской работы. Адъюнкты быстро завоевывали авторитет у слушателей тем, что несли с собой свежие течения военной мысли из самой толщи армейских масс. И Якимах мечтал вернуться в академию таким адъюнктом.
Из всех надежд молодого, красивого, светловолосого командира больше всего отвечала тайным помыслам Карбышева именно эта. Не напрасно же трудился Карбышев три года, готовя Якимаха к вступлению в святая святых военно-инженерного знания и сам готовясь к раскрытию перед ним заветного хранилища науки во всей его полноте. И уже невозможно было бы для Карбышева не видеть в Якимахе своего будущего — самого себя в своем собственном воссоздании.
Будущий адъюнкт рассказал о странном выпаде Азанчеева. Карбышев слушал молча. Часто случалось ему и спорить с людьми, и язвить, и браниться, и в горячке лезть на рожон, но никогда ни о ком не говорил он дурно за глаза. И сейчас, выслушав Якимаха, вспомнив свою последнюю сшибку с Азанчеевым в коридоре академии, подумав и помолчав, он выронил с неохотой:
— Делать нечего, Петя! Такой характерец: щипнет и убежит…
— Не верьте ему, Петр Филиппыч, — сказала, входя в кабинет, Лидия Васильевна. — И уже во всяком случае не верьте, когда он вас всепрощению учит. Конечно, Азанчеев — самый скверный тип, какие только на свете бывают. Стыдиться надо…
Карбышев строго остановил жену:
— Пусть каждый стыдится сам за себя.
Но Лидию Васильевну подхватил вихрь негодования.
— Или вот еще Батуев…
— Довольно, мать! Стоп!..
Как-то так получилось, что после неудачных испытаний на полигоне идея карбышевской «невидимки» вдруг сделалась общей идеей. Множество людей сразу принялось за ее техническую разработку. Особенно горячо и усердно — Батуев. Сыграв известную роль в истории испытаний, он как бы завоевал этим молчаливое разрешение Карбышева усовершенствовать «невидимку». Так ему, по крайней мере, теперь казалось. Он искренне считал себя единственным из продолжателей карбышевского дела, который поступал честно и благородно. Не раз приходил он на Смоленский бульвар и, надуваясь наивной детской серьезностью, жаловался на конкурентов. Кому жаловался? Ему и в голову не приходило подумать, как странно выглядит болезненный эгоизм его настроений рядом с философским спокойствием Карбышева. Он не только не умел удивиться этому спокойствию, но даже и просто заметить его. Он так уходил в свои собственные дела, что для всего прочего делался глухим и слепым. Постепенно он все реже и реже появлялся на Смоленском. Наконец и вовсе перестал появляться. А на днях усовершенствованная им конструкция карбышевской «невидимки» прошла закрытый конкурс, и Батуев получил первую премию. Лидия Васильевна возмущалась неблагородством Авка: «Ну, хорошо, — пусть конструкцию он улучшил, но ведь идея-то не его, а Дики…» Карбышев держался иного взгляда: «Идея… Я сам передал ему идею. Главное — конструкция. Над хорошим взрывателем можно работать десять лет, и ничего не получится. А на его мину заяц наступит, и она…» Но сейчас он не хотел спорить.
— Довольно, мать! Стоп!
Лидия Васильевна махнула рукой и вышла из кабинета. И Якимах поднялся со стула. Подойдя к Карбышеву, он взял его маленькую твердую руку двумя своими большими и осторожно сжал.
— А от меня вам, Дмитрий Михайлович, низкий поклон и всегдашняя благодарность!
— За что, Петя?
— За то, что подвязали мне крылья, без которых жить нельзя человеку. Вырос я и постиг, на вас глядя, до чего иные лишь долгими годами опыта доходят. И за то вам спасибо, Дмитрий Михайлович, что стал я умнее и лучше, чем был…
Так началось и кончилось это прощание: Якимах уезжал из Москвы через три часа.
* * *
Как ни таился Карбышев, а судьба «невидимки» больно его задела. После премии, полученной Батуевым, он решительно отказался от поползновений на изобретательство. Однако страсть к новому нисколько в нем не остыла. Как и прежде, он отдавался ей с жаром и верой в успех. Изобретателем Карбышев мог и не быть; новатором же был и остался. Это никуда не делось, так как входило в его характер и темперамент, — было его душой. Собственно, до сентября прошлого года он должен был искать, открывать новое по обязанности, как председатель технического комитета ГИУ. Теперь же, сдав руководство комитетом, действовал исключительно по вольной своей воле, только по страсти. Пришло такое время, когда творческие чувства людей, подобных Карбышеву, неудержимо шли на подъем. Все ширилась и круче закипала борьба за промышленное преобразование страны. Пуск Волховской гидроэлектростанции радостно поразил воображение многих. Карбышев с жадным вниманием следил за могучим ростом промышленной техники, стараясь все ухватить, все понять, ничего не выпустить из поля зрения. Но в кинематическую схему новых механизмов он не вникал. Его интересовали главным образом те стороны машин, которые можно было бы использовать в войсках. Чем разнообразнее отрасли военно-инженерной службы, тем сложнее инженерное вооружение. Карбышев ясно видел, что обеспечить в инженерном отношении бой без вооружения, созданного на основе всех «последних слов» современной техники, нельзя. Собственно, к этой мысли он приходил уже и раньше. Но такой бесспорной, как теперь, она ему никогда не казалась. И на совещаниях он говорил, торопясь и взволнованно картавя:
— Реки… А где новые понтонные парки? Не на веслах же переправлять танки… Да и вообще нельзя требовать от танкистов, чтобы они умели переправлять танки, — не их дело. Дороги… Один мощный трактор типа «Большевик» или «Коммунар» Южмаштреста вскопает вам за день дорогу на переход… Снабдите саперную роту переносными пилами типа «Рапид» — оглянуться не поспеете, как лесная дорога будет завалена… Пустите легкий экскаватор…
Ему возражали:
— У вас как-то получается: сразу — все…
Карбышев вскакивал с кресла.
— А не делать всего, дорогой мой, — хуже, чем вовсе ничего не делать! Жадность моя — с голоду. Я ведь — самый бедный человек. Артиллерия имеет топографов, связистов… Авиация кого только не имеет… А у дивизионного или корпусного инженера никого и ничего нет — ни химиков, ни…
Стенографистка была со стороны, Карбышева не знала. Упустив записать его фамилию, она на следующее утро пришла в секретариат.
— Кто у вас тут из начальства самый бедный человек?
— То есть?
— А вот вчера…
— Ха-ха-ха! Да это он…
— Кто?
— Карбышев, Дмитрий Михайлович. Умеет же найти слово. Сказал и — будто в память врезал…
* * *
Заботы и тревоги входили в жизнь светлой полнотой как новая необходимость. В конце двадцать шестого года у Карбышевых родилась дочь Татьяна. Беленькая девочка была совершенно непохожа на Ляльку и чем-то неуловимым походила на мать. Прибавилось крохотное существо, но от шума, восхищений и хлопотливой беготни просторная квартира вдруг сжалась чуть не вдвое. Карбышев радовался и шуму, и беготне, и тому, что, с возникновением в академии ячейки ОСО, может «на законнейшем основании» ускользать от домашней суматохи. Он немедленно организовал в ячейке инженерную секцию и торжественно праздновал сразу два рождения: нового человечка, которого нельзя не любить, и нового места, в котором нельзя не работать.
Однако все еще существовал вопрос, за положительное решение которого Карбышев стоял горой, но который никак не мог решиться, то разгораясь, то затухая, как огонек под непостоянным ветром. Это был вопрос о переводе из Ленинграда в Москву военно-инженерной академии как отдельного, самостоятельного учебного заведения. Отсутствие прямой связи с академией все больней и больней ощущалось Карбышевым. Иногда его начинало неудержимо тянуть в ее старые стены. В конце концов только там, на месте, он мог точно установить, как далеко отстоит от кафедральной академической науки реальный смысл прикладной деловитости, которым он старался вооружить свое преподавание. И там был Величко, уже старый и обрюзгший, но попрежнему живой человек и практический ученый. Изредка Карбышев ездил в Ленинград на короткие сроки, бывал в академии и обязательно виделся с Величкой.
Весной двадцать седьмого выпала такая поездка, На этот раз вместе с Карбышевым отправился в Ленинград и Азанчеев для чтения какого-то доклада…
* * *
Величко жил на Садовой улице в большом старинном казенном доме, занимая почти весь его третий этаж. Карбышев смотрел на старика с печальным чувством. Просто удивительно, как быстро дряхлел в последние годы Величко…
Окна квартиры были открыты настежь. На холодном фоне голубого неба и серых облаков ветви голых деревьев казались черными. По комнатам гулял свежий запах ранней весны. Тонкая струйка сильных дамских духов нет-нет и доносилась откуда-то до кабинета. Карбышев чихнул.
— Здорово! — засмеялся Величко, — а вот мне, батенька, уже никогда так не чихнуть. Позвольте, позвольте… Ну, да, — так и есть: когда вы родились, я кончал академию. Старость, батенька, как горшок с топленым жиром: выставили его на холод, а он стынет и пленкой покрывается…
Величко снял очки и протер вдруг заблестевшие глаза.
— Но я не сдаюсь. Сочинил книжку: «Русские крепости в связи с операциями полевых армий в мировую войну». Конфликтуем? Сделайте милость. Только сейчас мне не хочется спорить. Еще кое-что делаю. Хотите взглянуть?
Он подошел к мольберту, накрытому простыней, и сдернул покрывало. Правый угол большого кабинета как бы раздвинулся, обступив широкий холст, набитый мелкими гвоздиками на деревянную раму.
— Писана маслом, но еще не кончено…
Река пляшет и бешено крутится между гранитными берегами. Провал, в котором бьется эта сумасшедшая река, все суживается и суживается: скалы карабкаются вверх и, сходясь, заслоняют горизонт. Но в этой каменной стене природа пробила громадное готическое окно, развернув за ним вторую картину. Солнце еще прячется за утесами, а лучи его уже скользят по лысым вершинам гор, и, постепенно спускаясь, ложатся блестящей пеленой на бархатистую зелень скатов. Сонные облака, как огромные скирды хлопка, медленно перекладываются с бока на бок и, лениво одеваясь в волнистые золотые одежды, поднимаются и летят в разные стороны. У подножия скалистого амфитеатра, под широкой террасой сада, — две фигуры. Одна — старик, с морщинистым и носатым, как у Велички, лицом, с зеленоватыми клочьями волос на подбородке, с мутными и красными пятнами вместо глаз. Он сидит, завернувшись в шубу, возле белой сакли. Другая фигура — дитя. Мальчик стоит у ног старика, черноглазый и веселый, в широкополой черной шляпе на голове, совершенно голый, смуглый, с толстеньким и круглым, как арбуз, животиком. Картина складывалась из контрастов. Свет и мрак, красота и уродство, молодость и старость, — все в ней служило… чему? Карбышев не понимал. Ведь картина еще не окончена…
— Я никогда не думал, Константин Иванович, — сказал он, — что вы…
— Да, да…
— Это — Кавказ?
— Авария… Река Койсу… Но не в том дело.
— А в чем?
— Видите ли… Тема моей картины — бессмертие. Стало быть, Кавказ это или Урал, Саратов или Лигово — совершенно все равно. Да вот сейчас вы меня поймете…
Он торопливо подошел к роялю, поднял крышку, сел, ударил костлявыми пальцами по желтым клавишам.
— Моя музыка, мои слова…
И хриплый старческий голос уверенно повел мелодию:
Великих дней стальная борона
Взрывает целину под семена бессмертья.
С тех пор, как ожила родная сторона,
Не знаю больше, что такое смерть, я…
Звонкий топот женских каблучков в соседней комнате оборвал пение. Запахи весны и духов усилились. В кабинет быстро вошла жена Велички в костюме тальер и шапочке с мехом. Величко старел; она — молодела и хорошела с годами. Ее классический профиль и черные брови делались как-то даже чересчур, неправдоподобно, неприятно красивы. Карбышев встал.
— Здравствуйте, — небрежно сказала она и сейчас же повернулась к мужу, — ты знаешь, кого я сейчас встретила в Летнем саду, Константин? Ты будешь изумлен. Азанчеева… Леонида Владимировича. Азанчеева!..
Подвязываясь салфеткой, Величко говорил:
— Стал я, батенька, таким прожорой, что боюсь помереть за обедом…
Карбышев ел мало, как воробей. Но водке и гость и хозяин дружно отдавали честь. Графин сверкал в трясущейся руке Константина Ивановича.
— Чижовочки… Еще…
Карбышев пил, не пьянея, и рассказывал о своей новой работе: «Справочник по мировой войне». Несметное богатство материалов в Лефортовском архиве… С Петра Великого… И все — в превосходном состоянии… Азанчеев тоже не вылезает из архива… Готовит второй том гигантского сочинения: «Эволюция войны»…
— Я читал первый том, — промямлил Величко, — чижовочки… Что сказать? Не люблю я предрешенности суждений. И восхищаюсь или негодую не в силу обязательности, а потому, что мне так хочется. Скажу прямо: написано развязно и глупо.
— Глупо так говорить, — вступилась за Азанчеева хозяйка.
Величко не заметил.
— Почему развязно и глупо? Вы раскрываете книгу на предисловии и читаете: «Мы ставим перед собой скромную задачу — вывести стратегическое мышление из закоулков и тупиков на прямую дорогу». Как вам нравится эта «скромная» задача? И тут же невероятная путаница из предвзятостей и самых тенденциозных обобщений, нагромождение истин, категорически противоречащих друг другу. Так-с… Выходим на «прямую» дорогу и читаем: «Шестьдесят восемь лет назад незабвенный Милютин поставил перед русской Академией Генерального штаба задание, которое мы намерены выполнить теперь». Чувствуете, как скромность ударяет в ноздрю? Хорошо. Раскрываем книгу на первой попавшейся странице и сразу же упираемся в дикую болтовню о том, будто гражданские ученые отрицали прежде военную науку и будто отсюда возник грандиозный провал в общественных знаниях нашей эпохи. Забыли, мол, что военное дело есть могучий рычаг прогресса и реформ во всех отраслях человеческой деятельности. Еще чижовочки? Забыли, мол, мерзавцы, а я вам напомню и разъясню. И все это — для того, чтобы ему на свободе предаться размышлениям над военной историей. Как будто характер будущей войны можно вывести из размышлений о военной истории… Черт знает, что такое!
Карбышев усмехнулся.
— Размышления над прошлым — дело не бесполезное. Но Леонид Владимирович не просто размышляет, он загипнотизирован прошлым. Чтобы разогнать этот гипноз, надо думать о будущем. А он и в ус не дует. Вообще я никогда не мог понять, где у него кончается ловкость и начинается неловкость…
Величко был согласен всем существом — выражением лица и глаз, губами, даже руками.
— Чижовки? Шапошников — умен и талантлив. Выпустил капитальнейшее исследование о Генштабе. И для второго тома взял эпиграфом из Ленина: «Война есть насквозь политика». У Азанчеева, конечно, от зависти глаза — вкось. Минуты не теряя, принялся сам строчить. Но книга Шапошникова — свежая, смелая. Это такая книга, в которой командир Красной Армии уверенно перечит Мольтке, Людендорфу, Конраду фон Гетцендорфу, расправляется с ними по-свойски, — это ново, в этом есть будущее. А со слизняка Азанчеева — что взять? Вы говорите: ловкость — неловкость… Да ведь неловкость-то у него от избытка ловкости. Каверзный он человек, вот что…
Карбышев опять усмехнулся. Он и теперь не хотел изменять своему всегдашнему правилу — не бранить отсутствующих. Но было в нынешнем разговоре что-то такое, от чего правило это вдруг ужасно отяжелилось.
— При царе был хорош, — сказал он, — при Керенском — еще лучше; похоже, что и теперь не пропадет. Классический пример маскировки…
— Ха-ха-ха! — расхохотался Величко. — Хорошо! Очень хорошо! Однако думаю, что с большевиками у него не выйдет. Строит он свое здание на песке, на беспартийности его строит. И здесь — крепкая ошибка, потому что беспартийность военных всегда была дурацкой сказкой, придуманной в партийных целях, и давно уже никого обмануть не может. От московских стрельцов до елизаветинских лейб-компанцев, от убийства Петра III до декабристов — сплошь военная партийность. Войска служат власти, а власть — классу. Захотели бы войска быть беспартийными, — да разве им кто позволит? Глупость Азанчеева от того, что он ничего этого не понимает. Кстати, спрошу вас: а почему вы не в партии?
Вопрос этот выскочил из Велички так внезапно, что он и сам удивился — даже графин с чижовкой не донес до рюмки Карбышева и поставил на стол.
— Насчет меня — понятно. Я стар. Поздно мне. А вы? Вы?
* * *
Карбышев присутствовал на выпуске в Военно-технической академии и слушал речь Велички. Старик стоял на кафедре, маленький, сморщенный, и говорил, сверкая глазами:
— История ядовита, как змея, а может быть, даже и еще ядовитее змеи. Ее яд — время. А противоядия нет, так как нет бессмертия. Но разве и в самом деле нет бессмертия? Да, для убогих рутинеров, души которых так долго подвергались ремесленной дрессировке, что в конце концов совершенно утратили способность развиваться и творить, его нет. Но для многих из вас оно существует. Вне своей эпохи человек — ничто. Только из эпохи растет и поднимается к солнцу его душа. Юноши старых буржуазных романов очень часто талантливы. Но они почти всегда «без соломенного тюфяка», — брошены рукой слепого рока на острые камни грязных житейских дорог. Вы — совсем в ином положении. Для вашего роста не надо ни случайных успехов, ни рискованных удач. Необходимо лишь сознательное и деятельное участие в борьбе советского народа за будущее. Здесь — ваше бессмертие. И вместе с вашим — мое, потому что лучшую частицу самого себя я отдал вам, товарищи, вложил ее в вас, дорогие друзья. Потому бессмертен я, что именно вам оставил свои знания, — вам, инженерам Красной Армии, мастерам великого труда…
Величко говорил, говорил, потом закрывал глаза и, отдышавшись, передохнув, продолжал говорить. Когда он шел с кафедры на свое место, к нему подходили, жали ему руки, с чем-то поздравляли, за что-то благодарили и восхищались по поводу чего-то. Среди восхищавшихся был и Азанчеев.
— Как убежденный сторонник победы пролетариата в будущей классовой войне, — ласково отдуваясь, бормотал он, — я горячо благодарю вас, Константин Иванович, за вашу прекрасную речь…
Величко повернул к нему лицо, вдруг сделавшееся удивительно похожим на съежившийся пузырь с желчью, и злобно отчеканил:
— Красиво говорить, Леонид Владимирович, не трудно, а думать красиво не каждый умеет.
— Это почему же? — продолжая ласково отдуваться, спросил Азанчеев.
— Потому что боятся правды, как урод — зеркала.
— Какие нехорошие люди! Но ведь можно спорить, и не волнуясь…
— Нет, нельзя… Вы — в меня мыслью, а я по вас — фактом. Или — наоборот. Только следи да поглядывай, — кто кого! Вот — спор!
— Надо меньше любить славу! — наставительно заметил Азанчеев.
— Неверно! Надо больше любить ее — больше, сильней!
Величко обратился к столпившимся кругом выпускникам:
— Товарищи, любите славу! Живите этим могучим инстинктом. Это он толкает людей, жаждущих бессмертия, в объятия смерти для того, чтобы, раз умерев, они жили всегда…
«По обыкновению, — парадокс!» — подумал Карбышев.
Пятнадцатого мая Величко умер. Его торжественно похоронили на кладбище Невской лавры. Вернувшись из Ленинграда в Москву, Азанчеев рассказывал, будто Величко объелся копченой колбасой. Когда о смерти славного фортификатора заговаривали с Карбышевым, Дмитрий Михайлович пожимал плечами.
— Да разве он умер?
— Помилуйте, вы же сами были на похоронах…
— Возможно. И все-таки умереть такому человеку, как Величко, нельзя!