Глава двадцать восьмая
Бывает просто тишина, а бывает тишина старая. И у такой тишины есть свой запах — запах сухого цветка, и свой голос, похожий на тихий треск. Военная академия размещалась на Пречистенке, в очень старинном доме, с масонскими эмблемами, вылепленными на наружной стороне стен. Когда двери аудитории закрывались, под сводчатыми потолками коридоров этого дома повисала старая тишина. Так, вероятно, было и раньше, когда в доме гнездился старосветский девичий институт. Но ведь то было раньше, а теперь… зачем такая тишина? Азанчеев стоял в коридоре у окна и туго отдувался, думая. Когда он шел сегодня утром в академию, в воздухе медленно вились снежные хлопья. Дорога тонула под хлюпающим месивом из воды и снега. Ненастьем опрокинулось на городские крыши небо, серое, как грифельная доска. Сейчас был полдень. Но сквозь это небо все еще еле проникал бледный, гаснущий, тусклый свет затмения. Азанчеев смотрел в окно и думал. Он читал в академии общую тактику. И делал это так, словно прихлебывал очень кислый лимонный сок. Он входил в аудиторию, стараясь отвести свои подслеповатые глазки в сторону от жадно обращенных к нему лиц, сморкался, поправлял твердо накрахмаленные манжеты и говорил, ровно и тихо, слегка повизгивая под напором внутреннего раздражения, все усиливавшегося по мере приближения лекции к звонку. Откуда бралось в Азанчееве это раздражение? Он думал, что его порождала унизительная необходимость общаться со столь малообразованными слушателями, как те, что сидели перед ним. В этой необходимости он видел насилие над собой и бывал искренне доволен, когда ему удавалось так «подать» себя на лекции, что полное отсутствие каких-либо отношений между кафедрой и аудиторией, кроме, разумеется, внешних, вдруг обозначалось с полнейшей очевидностью. «Получай, Неуч Иваныч!» — думал он в такие минуты.
Ничего другого не оставалось. Только — замыкаться в «свой» круг и кое-что делать для армии, хотя бы и Советской, но уж во всяком случае целиком строящейся на прежних основах и старых знаниях. А, впрочем, многое, очень многое все еще оставалось неясным. Революционный подъем в странах Запада продолжался лишь до нынешнего, двадцать третьего, года. И теперь уже был явственно виден спад революционной волны. За последние восемь месяцев из академии ушли, совершенно добровольно, несколько человек. Ушли — с последнего, дополнительного курса. Причина: разочарование. Черт возьми! Азанчеев смаковал этот факт как лакомство. Было бы очень соблазнительно связать его с общим упадком революционных настроений в Европе. Но если даже и трудно установить этакую связь, все же факт знаменует собой нечто весьма любопытное. Азанчеев был из числа тех профессоров, которые горой стояли за сохранение в академии старого лекционно-теоретического метода преподавания, хотя и знали очень хорошо, что он совершенно не подходит ни к новым задачам высшей советской школы, ни к новому контингенту обучающихся. Собственно, он не годился и прежде, даже и для тех, кто, подобно Азанчееву, обучался в академии генерального штаба. К систематической работе он слушателей не приучал, глубокому усвоению ими курса не содействовал. И теперь, разглядывая прошлое издали, Азанчеев все это ясно видел. Но от этого лишь возрастало его упорство в отстаивании старого лекционного метода в новой академии…
Стоя у окна, он с головой ушел в размышления. Вдруг звонкий голос со стороны вырвал его из печального уединения.
— О чем грустите, Леонид Владимирович? — спросил, подходя, Карбышев.
— Я не грущу. Я стараюсь понять.
— Что-нибудь трудное?
— Очень. Я думаю: способен ли я убить?
— Кого?
— Читателей «Военного сборника».
— Чем?
— Новой статьей.
— Наверно, можете.
— П-почему вы так полагаете?
— Потому что я читал вашу последнюю новеллу: «Тейлоризм, гуверизм и подготовка отделенного». Убийственно!
— Да, да… Решительно ратую за приложимость американских методов рационализации промышленного труда к полевому обучению пехоты.
— Говоря по-солдатски, большой пустяк! — язвительно сказал Карбышев. — Но с какой же все-таки стати вы сочиняете подобные вещи, когда вокруг монбланы самого прямого, неотложного дела? Непостижимо! Ведь вы, дорогой Леонид Владимирович, человек с инициативой и воображением. Вы начальник кафедры. Не преподавай я инженерных дисциплин в кафедре общей тактики, то есть в вашей, я бы…
— Чего же вы от меня хотите?
— Чтобы вы всерьез занялись методическими вопросами. Надо идти навстречу…
— Кому? Господам слушателям?
— Какие они господа?
— А кто? Ведь не товарищи же?
— Почему не товарищи?
— Н-нет-с, извините. Я профессор, а они… нет, они мне не товарищи! Никак! Попробую, Дмитрий Михайлович, употребить ваше собственное выражение: большой пустяк!
— Это сюда относиться не может.
— И туда, и сюда. Сколько угодно. Ломать методику преподавания, то есть, другими словами, выдумывать новую таблицу умножения, я не собираюсь и вам не разрешу.
— Посмотрим.
— Смотреть нечего, — не разрешу. Избегайте конфликта. Он созревает.
— Чем-то я вас раззадорил. Чем?
— А ваша последняя статья?
Все лето в военной печати шумела дискуссия по вопросам «групповой» тактики. Карбышев очень горячо участвовал в дискуссии, стремясь доказать, что основой полевой фортификации после гражданской войны может и должна быть только разработанная в своих приемах тактика пехоты. Азанчеев говорил о его последней полемической статье. Она называлась: «Тактико-фортификационные задачи и их решение». Статья была очередным ударом по враждебному лагерю и совершенно не имела академического характера, как, впрочем, и все, что писал Карбышев. В частности, автор настоятельно предлагал готовить командиров методом комплексного обучения фортификации вместе с тактикой, посредством решения комбинированных тактико-фортификационных задач.
— Не пройдет, — говорил Азанчеев, — могу заверить. Никаких задач!
Карбышеву надоел этот полусерьезный, полушутливый тон, с привкусом начальнического панибратства, когда «старший» прижимает «младшего» животом в угол. Азанчеев явно нуждался в предостережении, как нуждается в нем человек, у которого от мороза побелел нос.
— Просто удивительно, как мы иной раз бываем глупы, — вдруг сказал Карбышев.
Азанчеев встрепенулся и отступил.
— Что? Прошу вас говорить в единственном числе!
— Пожалуйста. Я хотел сказать: как вы бываете глупы!
Несколько мгновений собеседники молча смотрели друг на друга. Наконец, Азанчеев тихо проговорил:
— Я вас извиню при условии: сору из избы не выносить…
Карбышев сверкнул глазами, зубами, всем лицом.
— Ну, знаете, — сказал он, весело смеясь, — хороша же будет изба, если из нее сору не выносить!
* * *
Елочкин уже второй год обучался в Лефортовской военно-инженерной школе. Вскоре по приезде в Москву Карбышев делал в этой школе доклад. Тогда-то и восстановились его старые отношения с Елочкиным. С тех пор отпускные дни и праздники Елочкин проводил у Карбышевых на Смоленском бульваре, — кое в чем помогал Лидии Васильевне по хозяйству, играл с Лялей, возился с Жужу и внимательно присматривался к упорной работе Дмитрия Михайловича по подготовке к лекциям.
— Дика, иди обедать! — звала Лидия Васильевна.
Карбышев досадливо отзывался из кабинета:
— Подожди, бога ради! Ей-ей, не до того…
Елочкин советовал:
— Надо в двери, Лидия Васильевна, окошечко прорезать и обед прямо туда, в кабинет, подавать…
— Это еще что за… форс-мажор?
— О вашем удобстве, Дмитрий Михайлович, хлопочем…
Карбышев с необычайной добросовестностью готовился к лекциям. В каждую из них он обязательно хотел внести что-нибудь новое. И, кроме того, стремился достичь того, чтобы лекции об одном и том же, читаемые на параллельных курсах, отнюдь не походили одна на другую.
— Я думаю, никто так не пыхтит, как ты, — говорила ему жена.
— Вольному — воля! А я изображать собой граммофонную пластинку отнюдь не желаю!
Была и еще задача, которую он во что бы то ни стало старался разрешить. Наглядные пособия отсутствовали — ни макетов, ни чертежей. Но без этого рода пособий лекционный метод ровно ничем не выходил за рамки скучнейших азанчеевских традиций. Чтобы вырвать свое преподавание из этого плена, Карбышев по воскресеньям превращался в макетчика, а по ночам — в чертежника. Давнее уменье пригождалось, — чертежи возникали во множестве: большие, отчетливые, выразительные, красивые. С макетами было труднее…
Карбышев долго возился над устройством жестяной игрушки, которая должна была служить наглядным пояснением к идее мины-сюрприза, и у него ничего не получалось. Усталый и сердитый, он бросил на стол звенящие обрезки жести.
— Уф!
Елочкин отложил «Красную звезду», которая начала выходить с нового года. Собственно, он уже довольно давно не читал газеты, а лишь прикрывался ее широкой бумажной полосой, внимательно наблюдая из своего прикрытия за бесплодными стараниями Карбышева.
— У-уф! Сноровки нет…
— Мастеровитости, — сказал Елочкин, — а позвольте-ка «нам» прикоснуться…
— Да, ты бы сперва про суть дела, Степан Максимыч, спросил. Это — мина, сюрпризная. Должна взрываться, когда…
Елочкин круто повел горбатым носом, усмехаясь.
— Ничего загадочного. Самый простой фокс-мажор…
И вытянул вперед жилистые крепкие руки, не то показывая их Карбышеву, не то сам оглядывал и оценивая критическим взором.
— Послесарить придется…
После этого случая значительно облегчилась воскресная работа Дмитрия Михайловича по изготовлению к лекциям разного рода наглядных пособий: фокусных электроприборчиков, сюрпризных самовзрывалок и множества подобных вещей, которые Елочкин объединял под общим названием «фокс-мажор». Елочкин очень усердствовал, помогая, и Карбышеву начинало казаться, что без помощи этой он, как без рук…
* * *
Слушатели сидели за партами, а на кафедре поднималась барственная фигура высокого, худого, чисто выбритого и тонко раздушенного профессора с любезно слащавым выражением неподвижного красивого лица. Медленно растягивая слова и то и дело э-э-экая, Азанчеев скучливо выговаривал свои громоздкие и неясные мысли:
— В течение всего девятнадцатого века военная наука была сосредоточена в двух лагерях — доктринеров и идеологов. Доктринеры пытались упростить естественное разнообразие жизни, искусственно сжимали понимание действительности. Идеологи, наоборот, всячески избегали прилагать к своим теориям схемы. Восемнадцатый век выработал военную дисциплину тактики; девятнадцатый — дисциплину стратегии. Нашему, двадцатому, веку предстоит выработать новую дисциплину императорики, то есть стратегию военно-политическую и экономическую…
Якимах смотрел на Азанчеева не отрываясь. Ему думалось, что таким способом он подтянет все нити своего внимания к «стратегической теме» лекции. Он слушал лекцию с неослабевавшим ни на миг напором всего своего сознания. Но из стараний Якимаха не получалось ровно ничего. Какая-то прозрачная стена стояла между ним и лектором. Сквозь нее проникали зрение и слух, но мысль об нее разбивалась. Якимах с отчаянием видел, что по гроб жизни не понять ему, что же, собственно, такое «императорика» и почему «это» должно так странно называться…
— Может ли метод исторического материализма быть применен к военному делу? — ледяным голосом вопрошал кого-то Азанчеев и отвечал сам себе мертвыми словами, — к изучению истории войн этот метод не применим совершенно. А к истории военного искусства он уже и до нас с вами фактически применялся знаменитым профессором Дельбрюком в его теоретических трудах. Итак…
Вслушиваясь в эти чужие слова, Якимах инстинктивно не верил ни им, ни тому, что из них с неизбежностью вытекало…
От прежних времен в академию перекочевали не одни лишь профессора. Каким-то непостижимым образом перекинулись и старые-престарые словечки. Первокурсники, например, именовались «козерогами»…
Положение «козерогов» было крайне затруднительно. Почти все они прошли через командные курсы и потом послужили в частях командирами. На курсах они учили по книгам о сторожевом охранении: участки, отряд, резерв… Но, прибыв краскомами в полки, не узнали курсовой науки, сразу налетев вместо сторожевых участков на кольцевое охранение. На курсах учили: дневной переход для пехоты — двадцать пять верст; а в полках выяснилось, что нетрудно пройти и пятьдесят. Теперь эти сбитые с толку краскомы ждали от академии таких живых и понятных слов, которые все решат, объяснят, свяжут, примирят, устранят любые недоумения. И вдруг — «императорика»… Темно, ах, как темно!
После лекции Азанчеева «козероги» уныло столпились у дверей аудитории. Только что прослушанная «стратегическая» тема решительно подорвала свойственную им бодрость духа. А впереди грозило нечто, еще более страшное: «Инженерное обеспечение оборонительного боя полка».
— Ох-хо-хонюшки! Тут уже и вовсе ничего не уразумеем, — говорил бородатый «козерог» Мирополов.
* * *
Карбышев быстро прошел по аудитории и почти мгновенно очутился на кафедре. Такие торопливые в своих повадках люди чаще всего говорят скоро и невнятно. И слушатели ждали, что этот живой и верткий преподаватель так и затрещит сейчас о разных непонятных вещах, относящихся к инженерному обеспечению боя. Лекция началась.
— Тому назад двести лет, товарищи, сказано было вещее слово: «Зело надо, чтобы офицеры знали инженерство, буде не все, то хотя бы часть оного». Сказал это слово Петр Первый. Уже в те далекие от нас времена ему было ясно, что дело фортификации есть дело войсковых командиров. И должно признать, что эпоха тогдашняя, петровская, была эпохой расцвета русской фортификации. Вот я смотрю сейчас на ваши лица и читаю на них вопрос: в чем же секрет? Секрет, товарищи, в том, что командир, не умеющий правильно укрепить позицию, не сумеет ее и правильно защитить. Сама по себе фортификация — тело, но без тактической души. Тактическую душу придают фортификации войска; без них она мертва. Именно войскам и особенно пехоте, больше, чем кому бы то ни было, понятны достоинства и недостатки укреплений Лучший ценитель укреплений — войска. Пехота начинает недурно разбираться в малой технике фортификации, — где выроет, где насыплет… Но этого мало. Нужно, чтобы она умела выбирать и разбивать легкие полевые позиции, не оглядываясь на саперов. Нужно, чтобы пехота хорошо знала тактическую сторону фортификации. Пехотный командир обязан задумываться над тактикой борьбы за позицию, так как позиция должна строиться на основе этой самой тактики. Понятно?
Карбышева уже давно не было на кафедре. Он расхаживал между партами, медленно и твердо, как бы в ногу со своей речью, немногословной, спокойной, веской и понятной. Всякий, кому доводилось слышать скороговорку Карбышева в спорах и на докладах, был бы сейчас не на шутку озадачен его лекторской манерой. Никаких методичек, в которые имеют обыкновение заглядывать профессора через каждые две-три фразы, — Карбышев читал свободно и широко, а главное — на редкость вразумительно и доходчиво.
— Понятно?
Чтоб было еще понятнее, он сыпал примерами из старых и новых войн.
— Рассказывал мне много лет назад один ветеран севастопольской обороны: приходит в Севастополе командир роты к полковому командиру — дело было ранним утром — и докладывает: «Надо, господин полковник, укрепление исправить, — полковой козел его ночью насквозь прободал…»
— Ха-ха-ха!
Смеялись слушатели. Вместе с ними смеялся и Карбышев.
— Зато к началу войны 1904 года инженерное оснащение наше было ничуть не ниже японского. Только обнаружила эта война полное наше неуменье пользоваться техникой. Маскировочные средства почему-то не применялись. Средств форсирования вечно не оказывалось под рукой. Самые простые земляные сооружения возводились недопустимо медленно. А между тем значение искусственных препятствий возрастало с каждым днем. Я видел у Ташичао…
Слушатели ощущали почти физически, как тянутся к ним через этого маленького человека нити подлинных связей с давно минувшими временами дальневосточных трагедий и севастопольских эпопей. И медленно расхаживавший между партами Карбышев казался им живым средоточием отзвуков прошлого, — того прошлого, которое сталкивалось с будущим здесь, в аудитории, на указываемых лектором исторических путях.
Все понятно. Все интересно. Способствует этому еще и наглядность иллюстративного метода, которым пользуется лектор. Карбышев то поясняет развешанные по стенам чертежи и схемы, то демонстрирует модели сооружений, то превращает классную доску в киноэкран. По экрану бегут титульные листы книг, которые предстоит прочитать слушателям; затем на нем появляются бойцы и, рассыпаясь по позиции, сноровисто тянут проволоку. Карбышев задиктовывает главное. Слушатели записывают. «Эге, да это вовсе не так уж и трудно», — думают они. Лаборант что-то готовит в углу. Речь — о минах-сюрпризах. Вдруг Карбышев говорит Якимаху:
— Дайте-ка мне стакан, — вон тот, что в руках у лаборанта…
Якимах осторожно встает, еще осторожнее берется за стакан и протягивает его Карбышеву. Но в эту же самую минуту над стаканом взвивается белый дымок. Т-р-р-ах!
— Вы убиты взрывом, — говорит Карбышев остолбеневшему Якимаху, — надо разобраться, откуда взрыв. Тише, тише, товарищи!
Он обращается к бородатому Мирополову:
— Будьте добры, закройте дверь!
Но как только Мирополов прикасается к дверной ручке, — тр-р-ах! Взрыв повторяется… Лекция подходит к концу среди общего оживления. Веселые, довольные слушатели опять толпятся возле аудитории.
— Ей-богу, точно пчелки летают, — радостно смеется Якимах, — не лекция, а одно удовольствие!
И случайно попавшее на язык словечко надолго пристегнулось к необыкновенным лекциям Карбышева: «пчелки летают»…
* * *
В конце концов Лабунскому повезло. Правда, он больше месяца околачивался в Москве, прежде чем выскочил из резерва. Да и выскочил-то не так, как бы ему хотелось. Проектировалось создание отраслевых инспекций при штабе РККА. Инспектором инженерных войск назначался его старый приятель — товарищ по мировой войне, человек умный, ловкий, беспринципный и деятельный, — такого же склада, как и сам Лабунский. В его поддержке можно было не сомневаться, и Лабунский уже праздновал «врагов одоление». Но в самый последний момент что-то случилось, возникли какие-то препятствия. Лабунский рассчитывал быть помощником инспектора, а ему предложили, как и Батуеву, должность старшего инженера для поручений. Он оскорбился. Тогда его сплавили начальником инженеров в один из расквартированных под Москвой корпусов, но обещали со временем перетянуть в Главное военно-инженерное управление. Пришлось согласиться.
Жена Лабунского жила в Москве, на Садовой, в маленьком особнячке, удобно обстроенном для нее мужем. Лабунский то и дело наезжал в Москву. И тогда в домике на Садовой хлопали пробки, барзак и шато-икем сверкали, разливаясь по фужерам, мужчины в военном платье жадно набивали закусками неутомимые рты, а нарядные женщины азартно совещались насчет боа, манто и разных других «шеншилей»… Затем звенела гитара хозяина, на горле его быстро двигался вверх и вниз острый кадык, и зычный, сиплый голос выводил: «Эй, баргузин, пошевеливай вал, — молодцу плыть недалечко». А уж под самый конец вечеринки — пьяная ссора, и брань, и угрозы, и женские вопли…
* * *
Когда в помещении Инженерного комитета ГВИУ открылось военно-инженерное совещание, Лабунский прибыл на него с твердым намерением умно и дельно выступить. Заявив таким образом о себе, он имел в виду сейчас же после совещания смело требовать от начальства перевода в ГВИУ. Словом, с этим совещанием он связывал самые обширные планы.
Гвоздем первого дня был обстоятельный доклад представителя штаба РККА на тему «Организация и тактика машинизированной пехоты». Докладчик вспомнил о съезде инженеров Московского военного округа, происходившем три года назад, и о том, как много говорилось тогда о желательности слияния дорожно-мостовых рот с саперными. Вопрос этот был отлично знаком Лабунскому. Слияние состоялось в двадцать втором году, и теперь против него выдвигалось множество возражений. Но, как и все, что возникает задним числом, возражения эти не принимались во внимание. И Лабунский решил построить свой успех на беспроигрышном ходе: добить, растрепать и пустить по ветру запоздалые аргументы противников слияния. Вот он встал и прочно уперся длинными, сильными ногами в паркетный пол. Его могучий голос волнами разостлался по залу.
— Наступление — мерило всех решений. Именно этим мерилом руководились, когда после ряда реформ восстанавливали старые саперные батальоны. Их основная специальность — укрепление позиций, а вспомогательные — постройка легких, полевых мостов и подрывное дело…
Тема предстоявшего Карбышеву выступления была сформулирована в повестке так: «Применение фортификации в оборонительном бою при поспешном укреплении позиций (до двух суток)». Слушая Лабунского, Карбышев никак не мог отделаться от странно-подозрительной мысли. Ему казалось, что Лабунскому абсолютно безразлично, останутся ли дорожно-мостовые роты слиты с саперными или вновь разъединятся. Если он ратовал за слияние, то отнюдь не потому, что был убежден в его пользе, а совсем по иным причинам. Это могло быть ребячеством. Но ребячество в этаких огромных масштабах — страшная вещь. Могло быть и поздней отрыжкой досадного для Лабунского разногласия, в котором Фрунзе когда-то поддержал Карбышева. Уже не мстит ли «большой сапер» за пережитые в двадцать втором году неприятности? Ведь ему, конечно, и в голову не приходит, что в них ни один человек, кроме него самого, неповинен. И чем глупей и смешней выглядело это последнее предположение, тем более правдоподобным казалось оно Карбышеву. Поэтому, выйдя к кафедре, он никак не мог согнать с лица веселую улыбку и, даже заговорив, продолжал весело улыбаться.
— Боевые операции обеспечиваются с разных сторон, — начал он, — со стороны авиационной, танковой, артиллерийской и пр. Мы, инженерные войска, и есть это самое «пр.».
Зал смеялся. Кто-то позади даже хохотнул довольно звонко.
— В чем же, однако, суть этого «пр.»? Мы любим ссылаться на разных Вобанов прошлых эпох. Вот, дескать, было светлое время фортификации! По вспомним же и о том, что эти Вобаны сочетали в себе технический опыт с боевым. Есть ли у нас свои Вобаны? Конечно, есть. Это — пехота и ее командиры. Суть «пр.» не в том, как строить, — с постройкой козырьков и убежищ справится любой пехотный командир, — а в том, где строить. Но это уже вопрос не технический, а тактический. Никак нельзя думать, что правильно решить эту задачу может только сапер, — нет. Сапер знает тактику только теоретически. А пехотинец вырабатывает ее на поле боя. Следовательно, хозяином в области тактических решений является не кто иной, как он. Именно он указывает саперам, где надо строить, да и то лишь тогда, когда постройка сложна и сам он с ней справиться не может. Итак, я утверждаю, товарищи, что полевая фортификация стала в своих простейших формах делом тактическим. Вся ее техника сводится к самоокапыванию и заграждениям. Но тактики и войска попрежнему считают фортификацию делом чисто техническим и потому продолжают чураться ее. Товарищи! Это трагедия…
Доказав с неопровержимой ясностью, что при поспешном укреплении позиции вся тяжесть работ ложится вовсе не на саперов, а на пехоту, Карбышев коснулся роли конного транспорта при машинизированной пехоте, сказал кое-что важное об организации материальных складов и опять повернул к главному.
— Мировая война создала новые виды технических средств борьбы — химию, танки, огнеметы, подводный флот, авиацию. Соответственно с этим из состава наших инженерных войск выделились после мировой войны сперва авиация, потом железнодорожные части, связь, автобронетанковые и химические войска. И получилось, что инженерные войска стали точно такими, какими их создал Петр Первый, то есть войсками специального назначения, обеспечивающими боевую деятельность всех родов войск. Они помогают всем родам войск достигнуть победы малой кровью. При наступлении или при обороне? Товарищ Лабунский и слышать не желает про оборону. Человек он большущий, не нам чета, роста огромного. Так сказать, Аркадий Великий…
— Ха-ха-ха!
— И с его колокольни виднее. А с нас много не спросишь, — ручными лопатками всю Маньчжурию ископали. Крепкие ноги у Лабунского, а ходить ему хочется все-таки на голове…
— Ха-ха-ха!
— Итак: наступление или оборона? Конечно, и то и другое. Да в придачу еще и активная оборона. В облегчении этой обороны, собственно, и заключается главная задача фортификации. Вот — саперный взвод в полку. Он занят постройкой моста. Кто же будет строить оборону? Спросим Аркадия Великого. Но ведь он — вроде верстового столба: другим путь кажет, а сам — ни с места. Уж вы меня, товарищ Лабунский, извините. Известно: топор в мороз, что бритва, — так и бреет…
* * *
Умер Ленин.
Небо сурово сдвигало клочкастые брови тумана. Люди выглядели в тумане крупней, чем были, а может быть, и в самом деле, становились больше — росли. Колючий воздух безжалостно обдирал горло при каждом вздохе. Было нестерпимо холодно.
Ночь свалилась на белую землю жесткой тучей фиолетового мороза. Крутились вихри костров, метались по ветру летучие косяки искр. Огонь трещал, плевался, захлебывался в злобном шипенье. Люди стояли у костров, завернутые в шали, утонувшие в надетых одна на другую шубах. Многие стояли так до утра.
Молчало окровавленное заревом костров небо. Молчали сумрачные люди. Но мысли их были громки, и хоть никто не высказал этих мыслей вслух, никто не записал их, были они тогда же услышаны всей землей: «Много, много раз слава великих эпох переходила от одного народа к другому… А теперь наш народ создает эпоху невиданной славы и овладевает ее величием навсегда».
Медленно ворочались неумелые, нескладные, непривычные минуты, часы, дни, — первые без Ленина. Котовский встретил и проводил их в Москве — он был делегатом II съезда Советов. Он стоял в карауле у гроба Ленина. На траурном заседании съезда слышал могучий голос партии, которая клялась в вечной верности великому народному делу. Именно в эти трудные, торжественно-печальные ленинские дни задумал Котовский поставить перед партией и правительством вопрос о создании Молдавской автономной советской республики. Немало было у него больших, важных, государственно-значительных дел в Москве. И среди них — одно, маленькое, личное, никого больше не касающееся и все же такое, что, не уладив его, Котовский никак не хотел вернуться домой.
Дверь служебного карбышевского кабинета с шумом распахнулась настежь, и на пороге обозначилась богатырская фигура Котовского в красной фуражке на гладко выбритой, синеватой голове. Круглое лицо его улыбалось, темные глаза сияли тихим блеском душевной радости, атлетическая грудь, широкая, как поле, грузно дышала. Он протянул вперед руку и так шагнул с порога, что вмиг очутился возле самого Карбышева.
— Здорово, друг!
Объятия Котовского открылись в горячем порыве и сомкнулись вокруг Дмитрия Михайловича железным обручем, сминая в комок его низкорослую фигуру. Но тут же и разжались. Глаза богатыря округлились удивлением.
— Вон что! — наивно пробормотал он.
Карбышев засмеялся.
— А вы как думали?
Военный инженер, стоявший у окна, тоже смеялся. Он знал, как прочно сбит природой в костях и мускулах его невидный начальник, и сразу догадался: стоило Карбышеву расправить плечи в тисках Котовского, как тотчас же и ослабели тиски. Гость уселся в кресле и, поставив шашку с золотым эфесом стоймя между коленями, чрезвычайно похожими на изогнутые водосточные трубы, несколько времени молча смотрел на хозяина. Вероятно, он что-то вспоминал — знакомство, последнюю встречу, последний разговор… Вероятно, и обдумывал что-то: глаза его пристально разглядывали Карбышева. Наконец, сняв фуражку и положив ее на стол, он сказал:
— Кроме своей техники, наша Красная Армия еще одно оружие имеет: ленинизм. Собственно, чтобы найти себе руководителей по технике, я бы мог вас и не тревожить. До того ли вам, чтобы еще со мной возиться? Но ведь так получается…
Карбышев слушал с любопытством.
— Петроград переименован в Ленинград — и все. А этих ученых, как хотите, переименовывайте, — они сами собой остаются. Конечно, временно. Но пока — так. Вы же — дело иное. Беспартийный? Неважно. Партия вам доверяет, — чего же?
Карбышев уже давно догадался, куда клонит свою речь Котовский.
— Уж время-то нашлось бы, — проговорил он с живой готовностью, — да ведь от Москвы до Одессы…
Котовский вскочил с кресла и зашагал по кабинету, до хруста сжимая в пальцах тяжкие кулаки.
— Не надо времени. Я все обдумал. Вот как надо: вы получаете от меня письмо с просьбой выслать для решения военно-тактическую задачу… Да, да… Ту самую задачу, которую вы готовите для своих слушателей в академии. Вы мне ее высылаете. Я ее решаю. Затем отправляю решение вам. Вы проверяете мое вместе с прочими… Ну, ей-богу, разница небольшая! Одна-единственная лишняя задачка… Ну стоит ли об этом говорить, а? А?
Он смотрел на Карбышева темными, ласковыми глазами, безуспешно стараясь согнать с лица выражение просительности. В этих наивных стараниях было что-то подкупающее, прямо доходящее до души.
— Придумали, — лучше не может быть! — воскликнул Карбышев. — С Котовского и откроется в академии заочный факультет…
* * *
Котовский не ошибся адресом. Да и не мог ошибиться, так как получил адрес от Фрунзе. О педагогическом мастерстве Карбышева ходили широкие слухи. Как-то вдруг всем стало известно, что Карбышев — на редкость талантливый лектор; аудиторию держит в кулаке и так умеет изложить свой взгляд, что не согласиться с ним или не усвоить его просто нельзя. У многих было такое впечатление, что Карбышев наслаждается возможностью объяснять, учить. Очень, очень давно подбирался к этой возможности и, наконец, дорвался… Действительно он отдавался этому делу с необыкновенной страстностью. Отчитав положенные часы в академии, переносил учебные занятия к себе на квартиру. Во время экзаменов и зачетов слушатели валом валили на Смоленский бульвар за помощью и консультацией. Впрочем, и лекции Карбышева становились все интереснее, — рассказ сопровождался показом. Эпидиоскоп, модели, кино, всякого рода электротехника, слаженная умелыми руками Елочкина, положительно увлекали слушателей. Иногда демонстрирование перекочевывало из академии на инженерный полигон, в инженерные городки. Особенно поразительной казалась способность Карбышева упрощать тему: сложное не переставало быть сложным, но повертывалось к слушателям для распознавания своей простейшей стороной. Это никогда не было повторением задов. Где бы только ни возникло в военно-инженерном деле что-нибудь новое, Карбышев был тут как тут. Он не ждал, когда новое до него доходило, а сам искал и ловил его за хвост. И многие становились в тупик перед очевидной неисчерпаемостью запасов времени и энергии, которыми располагал этот человек. Кроме преподавательства в академии, — Карбышев вел еще две огромные работы: он был председателем технического комитета ВИУ и помощником начальника инженеров РККА.
Январь двадцать четвертого года отступил в прошлое. И суровая, знобкая, огненно-холодная зима встретилась, наконец, с теплым блеском первых, весенних дней. Как и всегда, весна в Москве началась с того, что вдруг загудел пронзительный холодный ветер и дул двое суток, загромождая небо густыми перьями рваных облаков. В ночь на третьи сутки ветер прекратился и пошел «парной» дождь. Снег синел, пышные сугробы оседали скользким, прозрачным настом, лед на реке вздуло зелеными пузырями. Дождь все усиливался. А когда через несколько дней затих, весна сразу обозначилась во всей своей ясности, красоте и силе.
Ветер усмирился и, словно стыдясь своих недавних бесчинств, осторожно залетал в открытые окна просторных комнат Второго дома Реввоенсовета, на углу Красной площади и Варварки. В надворном флигеле, налево, у окна, под вздувшимися, как паруса, холщовыми занавесками, сидели, разговаривая, Карбышев и Наркевич. Здесь помещалось военно-строительное управление РККА, и Наркевич был начальником технического комитета этого управления. Сюда, в комитет к Наркевичу, частенько заглядывал Карбышев в поисках демонстрационных материалов для своих лекций. Проекты оборонительных сооружений отлично годились для этой цели. Карбышев то забирал новинки, то приносил их назад. Вбегая, бросал на стол громадный, туго набитый, похожий на кожаную подушку портфель и сейчас же начинал говорить:
— Что? Усиление техники заграждений? Еще бы… Но согласитесь, дорогой Глеб, что пехота у нас все-таки беззащитна от танков. И рвы под масками, и цепи между бетонными трубами, и фугасы из снарядов, и мины Ревенского — все это в условиях маневренного боя — чистейшая утопия. А почему бы, я вас спрошу, не спроектировать нам легкие наземные фугасы, маленькие, плоские, как блин, — этакие шашки, почти незаметные, а? Танк наехал — гусеница перебита к черту, а больше ничего и не надо…
— Это, кажется, уже было…
Наркевич делал вид, будто возражает. Потеряв способность удивляться, он постепенно усвоил себе скучноватую манеру возражать во всех случаях, когда прежде удивился бы. Довольно часто встречаясь с Наркевичем, Карбышев давно заметил и эту его манеру, и то еще, что она странным образом соответствовала наружности Наркевича — горбинке на его тонком носу, жесткости упрямого взгляда, нервной подвижности пасмурного лица. Если Наркевичу даже и не хотелось возражать, он все-таки делал это, делая вид, будто возражает примерно так, как сейчас. И это тоже было хорошо известно Карбышеву.
— Знаю, — с удовольствием подтвердил он, — но не в том дело, что было сначала, что потом, а в том, чтобы вперед не опоздать. Вот ручные гранаты… Почему не использовать их как самовзрывные фугасы? И вообще, почему не применить подрывного дела для самоокапывания, для расчистки обстрела?.. Еще в четырнадцатом году введены были у нас в армии импортные прожекторы для освещения наземных целей, — помните?
— Помню. Да ведь они так и остались без употребления. Только в военных училищах…
— Тогда иначе и быть не могло. А почему бы нам теперь не снабдить войска легкими аккумуляторными прожекторами? Диаметр — маленький, но сила — достаточная… Пора, наконец, прожекторам стать на позициях не случайными гостями, а постоянными помощниками пехоты. И все это можно, можно… Знаете, о чем мне пишет Котовский?
— Не решил задачи?..
— Пустяки! Он другую задачу решает. У него в Бессарабской сельскохозяйственной коммуне уже пять тракторов. Делаем тракторы… Но ведь для наших военно-инженерных надобностей до зарезу необходим трактор! Да, да. специализированный, применительно к целям войны, трактор!..
Заговорив о военном использовании промышленной техники, Карбышев долго не мог остановиться. Поток неожиданных идей — одна другой оригинальней и завлекательней — изливался из него светлой волной. И так — до минуты, когда он с изумлением взглядывал на ручные часы.
— Что за комиссия! Никогда не хватает времени…
Он дергал ручку пузатого портфеля, устремлялся к двери. И уже от двери спрашивал:
— Кстати, Глеб, что сегодня с вами? Неужто опять Жмуркина встретили?
Зимой Наркевич шел по Красной площади и возле Гума лицом к лицу столкнулся с бойким человеком, похожим на «незабвенного» Жмуркина как двойник. Нервы Наркевича сыграли, и он явился на работу с совершенно испорченным настроением. С тех пор в разговорах с ним Карбышев к любой неприятности пришпиливал пакостное имя Жмуркина. Не будь эта условность веселой и беззлобной карбышевской шуткой, Наркевич давно бы почуял в ней обидные намеки на свой неизлечимый индивидуализм, на свое непобедимое филистерство. Но Карбышев умел шутить, не задевая. И стоило ему назвать Жмуркина, как Наркевич превозмогал в себе дурное настроение и улыбался. Так обычно бывало. А сегодня получилось иначе.
— Опять Жмуркина встретили?
— Представьте себе… да! — с досадой сказал Наркевич, — то есть, по крайней мере уверен, что это он…
Карбышев тряхнул портфелем.
— Жив курилка… Ну, и черт с ним! Главное, Глеб, все-таки не в этом…
— А в чем? — спросил Наркевич, внезапно понимая нелепость своего вопроса и болезненно краснея.
— В том, что вечно не хватает одного часа времени для работы и сотни рублей в кармане!