Часть II
И се глас вольности раздается во все концы…
Радищев
Глава тринадцатая
Когда строительный участок на реке Прокураве, близ Коломыи, был упразднен, солдаты работавшего на этом участке полка голосовали: идти в бой или не идти? Так как голосование производилось под огнем противника, то и закончилось быстро: «Не в силах мы больше фронт держать!» И полк повернул к русской границе. Австрийцы кинулись его преследовать.
Прапорщик инженерных войк Наркевич не успел оглянуться, как очутился в Могилеве-Подольском. По городу шатались солдаты ударных батальонов с голубыми щитками на левых рукавах гимнастерок. На щитках были измалеваны белой краской черепа и кости. «Экая глупая бутафорщина!» — подумал не видевший до сих пор ударников Наркевич. На одной из главных улиц города, в большом старом доме с колоннами, сгрудились вместе штабы фронта и Восьмой армии. У подъезда стояли на часах толстогрудые и толстоногие бабы из женского батальона смерти с одурело-восторженными физиономиями.
Внутри дома с колоннами было так тихо и безлюдно, что Наркевич, пробродив с полчаса по коридорам, приоткрыл, наконец, какую-то дверь и очутился в неоглядной по размерам пустынной комнате. Это была штабная столовая. За длинным столом пил холодный чай старый инженер-генерал в пенсне, чисто выбритый и веселый. Он говорил что-то очень смешное двум хорошеньким сестрам милосердия, с крашеными перекисью, почти белыми, волосами. Сестры громко хохотали и поглядывали исподтишка на вошедшего в столовую черноглазого прапорщика. «Генерал Величко», — догадался Глеб. Величко сделал серьезное лицо и подозвал заблудившегося офицера. Со вниманием выслушав коломыйскую историю, он приказал Наркевичу немедленно ехать в Новоселицы.
— Поступите там в распоряжение идеального начальника: подполковник Карбышев. Что? Знаете его по Бресту? Оч-чень хорошо. Должность — младшего производителя работ. Да еще и дружиной будете командовать. Итак, милый юноша, марш!..
Поезд состоял из двух десятков платформ с прессованным сеном — целый эшелон под охраной солдат с винтовками. К нему было прицеплено несколько вагонов третьего класса, грязных и расхлябанных, до отказа набитых всякого звания людьми. В один из них втиснулся Наркевич. Поезд медленно катился мимо лесов и речек, громадных сливовых садов и деревень. Окна белых домиков ослепительно лучились, отдавая вечеру блеск прекрасного солнечного заката. Кто-то громко читал газету. «Третьего августа в Москве открылся второй всероссийский торгово-промышленный съезд. Известный член „Совещания общественных деятелей“, инженер…» От мгновенно возникшего острого предчувствия Глеб вздрогнул, как от удара. Да, так оно и есть! — «…инженер Наркевич произнес глубоко прочувствованную приветственную речь».
— Не революция, а кукиш в кармане!
Человек в солдатской шинели, с бритой головой, резкими и крупными чертами полного лица, похожий на молдаванина, повторил, горячась и от волнения слегка заикаясь:
— Для солдат — кукиш…
Он быстро огляделся, и темные глаза его сразу остановились на Наркевиче. Ямка на широком подбородке задвигалась. Тяжелая фигура, крутые плечи, могучие руки и жирная шея — все зашевелилось и заходило.
— Я вас спрошу, господин прапорщик, — ваше офицерское дело теперь какое? Дисциплина, погоны… а что-то, мол, дальше будет?.. И, конечно, — злость непомерная к большевикам. Ну? Ясно: ударились было в кадетство, — стоп! Надо же с развалом солдатским бороться. И пошли тогда — праветь. Все? Ничего больше нет. А солдатам с каждым днем виднее, что эсеры и Керенский — за войну. Раз за войну, — значит, и за отсрочку дележа земли. Солдатам нужны мир и. земля, а не учредительное собрание. Вот и кукиш! Рвут солдаты с эсерами… Превращаются в большевиков…
Наркевич подумал: «Как он неопрятно укладывает мысль в слова…» Сам Наркевич всегда старался подогнать свою мысль к полной точности, а речь — к чистоте. Вольное обращение с догмой и неуважительное отношение к схеме были ему инстинктивно противны. Черные точечки в темных глазах Наркевича жестко сверкнули. А молдаванин все говорил и говорил — отрывисто и непоследовательно, но убедительно и страстно.
— Прав?
— Совершенно правы, — сказал Наркевич.
В углу вагона два приятеля лущили семечки.
— Что же это, брат, за штука — философия?
— Наука, как деньги рвать. Без науки такой пропада-аим! Обучи, Васька, — ха-ха-ха!
— Дурья башка у тебя, Федор, не дай бог!
— Дурья — не дурья, а в собачий ящик не запхаешь!
В вагоне загоготали.
— Философия — наука самая глубочайшая, — наставительно сказал кто-то.
— Какая? — вдруг ворвался в разговор молдаванин, — не всякая! Рабочая… А такой философии, чтобы для всех одна была, — такой философии быть не может. Гусиное пойло с перцем, а не наука… Я вот, например…
Подъезжая к Новоселицам, Наркевич знал уже всю историю молдаванина.
— О большевиках, меньшевиках, революциях я еще ничего и не слыхивал, а суть дела чуял. Что? Ну да классовую борьбу. Для одного себя жить не стоит! А по натуре и психологии я человек действенный. И действовал…
Он засмеялся широко и весело.
— Народный мститель… Летом прошлого года по всем бессарабским станциям развесили мою рожу. В «Голосе Кишинева» объявили: за поимку и выдачу такого-то награда в две тысячи рублей. Раз, два — и сцапали. Переслали в одесскую тюрьму. Приговорили к веревке. Обжаловал… Главнокомандующий заменил смертную казнь каторгой без срока. Мерси! Из смертника в вечника. Да, плохо рассчитал старый жеребец!..
Молдаванин рассказывал, добродушно хохоча, и было видно, как гулкий смех разливался волнистыми перекатами по его громадному, сильному телу.
— Плохо рассчитал… В мае тюрьма — настежь. Вылез из камеры, — батюшки! И море, и порт, и улицы, и белые акации, и весна горланит. Ну нет, думаю, не время, — ни, ни, ни… И махнул из Одессы на Румынский фронт, рядовым в полковую разведку. Тут мне все и раскрылось. Готово!
— Что, готово? — спросил Наркевич.
— Оно самое!
Он почесывал густую щетину на синей скуле, не желая говорить яснее.
— Да ведь и я — большевик, — засмеялся Глеб, вдруг почувствовав, как слабеют шарниры, на которых крепко держалась минуту назад его замкнутость.
Что-то внутри сдало, отступило, отвалилось.
— Ой ли?
Богатырь так сжал в своих железных пальцах руку Наркевича, что она смялась и побелела.
— А я — член армискома из шестой, — Котовский… Григорий Котовский!..
Карбышева не было дома.
— Они на передовых, — сказал денщик.
— А супруга?
— Тоже. При них. Совместно.
Денщик воодушевился свежими воспоминаниями.
— Ведь до чего… На прошлой неделе Лидия Васильевна говорит: «Кирилл, бери посуду, неси в избу к полковнику Заусайлову, там нынче будем чай пить». Я говорю: «И вечно вы, сестрица, придумаете». — «Неси без разговоров». Понес. Они — за мной. А там и Дмитрий Михайлович подошли. Сели за стол. Только углубились — бежит вестовой, лица нет, орет, будто резаный: «Сестрица! Сестрица! А квартиру-то нашу…» — «Что?» — «Снесло…» — «Как, то ись?» «Да так, снарядом… Под чистое место…» Поверите? Вот до чего. Как есть, они — ангел-хранитель при них…
Шрапнель со свистом пролетала над шоссе. То там, то здесь оглушительно грохало, — рвался снаряд, и волна горячего, душного воздуха ударяла в лицо Наркевича. Его лошадь шарахалась, и Глеб закрывал глаза. Но движение по шоссе не прекращалось. Вот проехала повозка, затем походная кухня; проскакали два орудия, потащилась полурота пехоты. Завидев впереди, налево за канавой, халупку, Наркевич ощутил тепло в груди и мысленно улыбнулся: здесь должен быть Карбышев. И лошадь пошла крупной рысью, почти не обращая больше внимания на разрывы. А между тем здесь-то и было от них жутковато. Поблизости стояла батарея, и австрийцы били по ней тяжелыми. Спрыгнув с лошади и привязав ее к плетню, Наркевич шагнул в халупу, и сразу налетел на груды противогазовых масок, на бочонок с водой и на горы соломы для костров. Сидя за некрашеным, деревянным столом, несколько офицеров спорили, размахивая руками, и пили что-то, звонко чокаясь серебряными стопками. На столе валялись засаленная колола карт и листок бумаги с цифрами. В горнице было так надымлено, что Глеб не сразу разглядел офицерские лица. Только серое платье, косынка и фартук с крестом на Лидии Васильевне тотчас Оросились ему в глаза. Скоро определилось и остальное. Ораторствовал Заусайлов. Усы его сердито топорщились.
— Вы говорите, что ударный батальон без суда и следствия расстрелял двух рабочих пятой инженерно-строительной дружины? Так? Согласен: воз-му-ти-тельно! Покарать виновных! И — довольно. И — все. Да, все. Потому, что, как ни вертите, а это всего лишь частный, единичный случай. Я же — не о частном случае. Я — о таком… Вот нашлись арапы: взяли, да и объявили Россию республикой. Это не частный случай, и вообще не случай, а… исторический факт! Но ведь факт-то беззаконный… Ведь права-то арапам никто не давал…
— Никто, — охотно согласился Карбышев, — положительно никто…
Как и всегда, он был подтянут, подобран, сосредоточен в себе, со взглядом, возникающим глубоко-глубоко и загорающимся изнутри.
— Просто налетел ветер революции и сорвал вывеску.
Заусайлов онемел от негодования.
— Па-азвольте! — наконец с трудом выговорил он, — как же так? Вы — русский офицер…
Мгновенно-быстрое движение глаз и губ пробежало светлым зайчиком по темному лицу Карбышева, Однако он ничего не успел сказать.
— Прапорщик Наркевич! Скворец небесный!
Глеб точно в воду прыгнул — так зашумела в его ушах халупа.
— На службу?..
— Величко прислал…
— Командиром дружины?
— Превосходно.
— Уже полгода, как произведены?
— Можно сказать, заслуженный старый офицер, ха-ха-ха!
— Хотите чаю? — спросила Лидия Васильевна.
— Берите лучше стопку! — предложил Заусайлов.
— Увольте, господин полковник!
— Это что за новости? Где люди, там водка. Обратная теорема: где водка, там люди. Противоположная теорема: где нет людей, нет водки. Обратная противоположной: где нет водки, нет людей.
Пока Заусайлов наливал из чайника без крышки, Карбышев говорил Глебу:
— Увидите здесь много интересного: войска без фортификации… фортификация без войск…
Карбышев говорил и внимательно поглядывал то на Заусайлова, то на Наркевича.
— Вы, господа, — старые знакомые. И вот что я думаю: Наркевич примет тыл от Слободзеи до Недобоуц; а по ночам будет выводить своих рабочих на передний край для укрепления участка, занятого вашим полком, Николай Иваныч…
— Слушаю-с! — сказал Наркевич.
Заусайлов с притворным равнодушием пожал плечами.
— Сделайте одолжение. Очень рад!
На самом же деле он вовсе не был рад. В глупой необходимости скрывать свою застарелую антипатию к Наркевичу он не предвидел для себя ровно никакого удовольствия. Карбышев — умный человек, а не понимает простых вещей. Черт побери этих умников!
— Поработаем, черт побери! — облегчил Заусайлов душу.
Карбышев и Наркевич шли с передовых пешком. Уже смеркалось, а они все еще не спешили. Заложив руки за спину, Карбышев шагал и шагал вдоль линии окопов, рассказывая, объясняя, рассуждая вслух. Пули посвистывали; глухо отдавался в ушах грохот дальних разрывов. «Проверяет меня? — гадал Наркевич, — или действительно не думает об… этом?» Наконец, они втянулись в деревенскую улицу. Все здесь было разрушено, размызгано, разбито, исковеркано, — точное подобие армии, загнанной противником в эти места. Вдруг Карбышев показал на электрический фонарь, стройный и форсисто-тонкий, единственный предмет, вполне уцелевший на разоренной улице.
— Не находите, что у фонаря дурацкий вид?
— Пожалуй…
— И чем-то смахивает на Заусайлова… А?
* * *
Рассказов по войскам ходило много. Верили им далеко не все; но никто не относился к ним безразлично, Под Черновицами рассказывали, будто генерал Опимахов продал тамошние позиции немцам за сорок тысяч рублей. Услышав такие разговоры, Романюта только рукой махнул. «И как людям брехать не надоест…» Но, когда прошли мимо Черновиц и вышли к самой границе, Романюта хоть и не поверил в историю с сорока тысячами рублей, но рукой уже не махал. Трудно держать нервы в порядке. Не способствуют нервы и принципиальности, наоборот: притупляют…
Участок заусайловского полка тянулся по восточному склону пограничного холмистого отрога. Рабочая дружина Наркевича стояла верстах в десяти позади. В течение суток Наркевич по крайней мере дважды появлялся на заусайловском участке. Сперва — днем. В это время дружина работала в тылу, а Глеб бродил по переднему краю, разбивая позиции. Затем возвращался к дружине. Часов в шесть вечера рабочие роты, — одна с винтовками, а три с лопатами, — выходили вперед. Шли почти всегда под дождем и прибывали на место к десяти часам, окутанные непроницаемой тьмой. К этому же времени и Наркевич вторично добирался до участка — верхом или на пролетке — и принимался расставлять свои роты соответственно с дневной разбивкой. Обычно одна из рот копалась в первой, линии окопов, а прочие — в ходах сообщения. По мере того, как отрывались окопы, разравнивалась и маскировалась насыпь. Затем строились козырьки для охранения от артиллерийского огня. На рассвете роты снимались и шли назад, солдаты — мокрые, с сапог до фуражек вымазанные в глине и грязи, шли сонные, еле передвигая ноги. Когда приходили, утро бывало в разгаре; стаи горластых, уток шлепали желтыми лапами по стылой воде зеленых луж; и Хотинское шоссе — единственный хороший путь между Новоселицами и Недобоуцами — уже представляло собой картину самого живого движения…
Новые отношения с Наркевичем тяготили Заусайлова. Было что-то обидное в том, что старый, заслуженный офицер, исключительно по причине своей недостаточной осведомленности в вопросах фортификации, оказывался полностью в руках сомнительного мальчишки, только что выпущенного ускоренным порядком из инженерного училища и прошедшего в Проскурове какие-то пустяковые курсы младших производителей военно-инженерных работ. Черт знает, что такое! Заусайлов приходил к Карбышеву — жаловаться на неудобство положения. Если Карбышев не сидел за обеденным столом, он непременно возился над кроки позиций, что-то исправлял в них, улучшал, заново вычерчивал полосы и отсеки. Заусайлов смотрел, поглаживая усы и вздыхая.
— Ну, что это вы делаете? Полосы укреплений вычерчиваете?
— Да.
— Каких?
— Это не реальные позиции.
— Не ре-аль-ные? А какие же?
— Как бы вам объяснить? Это — принципиальные позиции.
Заусайлов вздыхал, грустно покачивая головой. Он не понимал, что такое «принципиальные» позиции и для какой надобности они могут быть нужны. Да и мысли его вовсе не лежали теперь к этаким отвлеченным вещам. Они попрежнему сверкали как бы в потемках, но теперешней яркости не достигали еще никогда. В начале августа Заусайлов стал членом офицерского союза и с тех пор был твердо убежден, что военная диктатура есть единственное средство спасения России, а подготовка ее — первейшая обязанность каждого офицера. Когда в Москве шло Государственное совещание, он жадно ловил в газетах намеки на то, чего с таким нетерпением ожидал. После сдачи Риги Карбышев сказал: «Вот Корнилов и выполнил свою угрозу — сдал Ригу, чтобы хорошенько напугать». Заусайлов оглянулся, — не слышит ли кто? — и ответил шепотом: «Погодите еще недельку, — увидите, что будет…» Очевидно, ему было известно что-то такое, о чем Карбышев не имел понятия. Срок разворота корниловского «действа» он предсказал точно. И сейчас мысли Заусайлова гуляли очень далеко от карбышевских кроки.
— Эх, — мрачно говорил он, — хоть руку секите, а Наркевич ваш — большевик!
— Возможно.
— А большевики — не герои моего романа.
Карбышев поднимал лицо над чертежом.
— Не в вашем романе дело, а в том, что они первые заявляют прямо: «Нельзя торговать Россией!» Армия погибла, а Россию они хотят спасти.
— От чего хотят спасти?
— От позора. Сухомлиновщина, кадеты, керенщина — вся эта мразь только тем и занималась, что распинала Россию на кресте неподготовленных наступлений. Вела ее к неизбежному погрому. Вы и сами это не хуже меня знаете.
— Верно, знаю. И все-таки…
— Что?
— Остаюсь при своем мнении.
Карбышев наклонялся над чертежом.
— Дело ваше.
«Телеграфный столб!»
* * *
В сентябре Заусайлов и Наркевич разлучились. Штаб дружины перебрался в Хотин. Глеб устроился на житье в селе Рукшине, дом на пригорке, старые кусты сирени, сад и дубовая рощица. Внизу — проточный пруд с ключевой водой, плотина, обсаженная ивами, мельница и ракитник. Здесь, около села, за леском, работали теперь, не отрываясь, на своей тыловой полосе его роты. Погода портилась. Как-то ночью задул сильный ветер. Редкий холодный дождь забил в лицо. Наркевич развел роты, но не поехал в Рукшин, а остался на работах — раскатал палатку, завернулся в нее и заснул. Когда его разбудили на рассвете, он дрожал. Зубы его стучали, волны ледяного озноба бежали по телу, ноги подгибались. В Недобоуцы он приехал на пролетке, с трудом добрался до постели, разделся и лег.
— Пане ласковый! — суетилась возле него хозяйка, — а не надо ли пану чего-нибудь?
Но Наркевича так трясло, что он не хотел ни есть, ни пить, с отвращением принимал лекарства, которые привозила ему Лидия Васильевна, и сквозь горячий полусон лихорадки смутно улавливал окружающее. К хозяину приходили люди в дубленых полушубках, расшитых цветными узорами. «Слава Иисусу!» «Слава во веки!» И сейчас же заводили разговор о каком-то лесе…
Через неделю болезнь оборвалась. Температура соскочила, ознобы прекратились, и Наркевич поднялся с кровати, похудевший, изжелта-бледный, с глубоко ввалившимися глазами. Странное беспокойство быстро вывело его из избы и привело прямо на правый фланг тыловой недобоуцкой позиции. Это был очень благополучный фланг, так как строился в довольно густом березовом лесу и был совершенно замаскирован деревьями. Наркевич долго шел до насыпи окопа и, наконец, остановился. Да где же все-таки правый фланг? Где так плотно прикрывавший его березовый лес? Ничего этого не было. Высокие, тонкие аисты медленно и важно вышагивали между свежими, пахучими пнями. А леса не было…
…Наркевич часто приходил к Карбышеву за приказаниями и советами, и всегда так получалось, будто Карбышеву только того и надо было. Почти всегда перед ним оказывалась в развороте тетрадь с кроки позиционных схем. И сейчас же он ухватывал подходящую схему и пускался объяснять и истолковывать ее применительно к вопросу, с которым пришел Глеб.
— Поймите, Наркевич, — говорил он, — полевая фортификация — искусство. Как и всякое искусство, она ищет путей для своего развития…
И он принимался чертить: «Видите?» — «Ясно. Благодарю вас». Это были ценные указания. Но, давая их, Карбышев и сам работал, — он исследовал задачу с тем, чтобы решить ее неожиданно-новым способом. И уж потом решал так, как она еще не решалась. Почему-то Наркевичу это никогда не удавалось. По общему мнению, он довольно хорошо знал свое дело. Но сам в глубине души не разделял такого мнения. И особенно не разделял, сравнивая себя с Карбышевым. Тут с чрезвычайной отчетливостью припоминалось ему одно из давних впечатлений. Наркевичу было лет восемь или девять, когда родители его уехали года на два во Францию и взяли его с собой. Однажды они всей семьей попали в Арле на городскую ярмарку. Было очень живописно и весело. Вертелись карусели, и юбки девушек раздувались, как паруса. Арльские девушки — красивейшие во Франции. Точно громадные живые цветы — тюльпаны, волюбилисы и мохнатые розы, порхали они на гибких веревочных стеблях. Вокруг шумели балаганы. Кривлялись актеры, монахи собирали милостыню, и фокусники с высоких деревянных помостов удивляли своей ловкостью наивных провансальцев. Один из фокусников работал шарами. У него было пять блестящих разноцветных шаров, которыми он играл в воздухе. Шестой шар, вероятно, запасный, лежал у ног этого поворотливого человека. Кончая номер, он бросал шары в толпу, и доброволец, — какой-нибудь деревенский Жак в синей кофте, широкополой коричневой шляпе и деревянных башмаках, — подавал ему шары для новой игры. Фокусник работал мастерски. «Алло!» — крикнул он бешено, и шары посыпались в толпу. Женщины смеялись, мужчины неумело пытались подражать артисту. На помост полетели монеты, и очередная коричневая шляпа уже подбирала шары. Неизвестно, был ли этот Жак очень хитер или очень глуп, но, протягивая фокуснику шары, он, кроме пяти, прихватил и шестой. Артист, наскоро подсчитывая блестящие мелкие су, не заметил подвоха. Привычным и быстрым движением он выбросил шары. Они взлетели пестрой гирляндой в воздух и… покатились по доскам помоста. Толпа загоготала. Вдруг всем стало ясно, что фокусник умел работать только с пятью шарами. Шестой испортил ему день…
Что-то было в Глебе такое, чем он был крепко привязан к нормативу, к правилу, к «пяти шарам». Чем-то пугало его нарушение догмы. И, удивляясь смелой находчивости Карбышева, сам он ни за что не нашел бы в себе и десятой доли предприимчивости, позволяющей в необходимых случаях шагать через букву. В конце концов неудача арльского фокусника была с какой-то странной, внутренней, стороны близка Глебу, — ближе, гораздо ближе карбышевской находчивости. И. вот — исчезновение леса на правом фланге недобоуцкой тыловой позиции оказалось для него, по существу, не чем иным, как шестым шаром в игре. Наркевич стал втупик. Что оставалось делать? Он отправился к Дмитрию Михайловичу.
— Выздоровели?
— Так точно. Но вот что у меня случилось, господин полковник…
И Наркевич доложил, как обнажился фланг из-под снесенного леса, и окопы, соответствующим образом построенные, демаскировались и вышли в чистое поле.
— Кто же вырубил лес?
— Рукшинские крестьяне.
— Зачем?
Наркевич криво усмехнулся.
— По… праву революционной вольности. Как прикажете поступить?
Карбышев задумался. Его немигающий взгляд был устремлен на Наркевича. Но Глеб не чувствовал этого взгляда. Карбышев смотрел, но не видел; искал, а находка не давалась. Минута… другая…
— Эврика!
Темное лицо зажглось. Глаза ожили.
— Вот что вам надо сделать. Слушайте!..
И шестой шар заработал с такой же точностью, как и все остальные.
* * *
После краха «корниловщины» армия кипела. И жизнь Карбышева представляла собой непрерывное горение нервной силы. Что день, что ночь — все равно. Чем дальше, тем меньше времени для отдыха, для еды. Разговоры с офицерами, совещания с комитетами и «комитетчиками», толки с сельскими властями, приказы, воззвания… Все в волнении, все хотят знать, что было и что будет, — требуют, кричат. И они вправе волноваться, требовать и кричать. Во всем, что происходило кругом, Карбышев ясно видел главное: армия неудержимо большевизировалась. Солдаты группами уезжали зачем-то в Одессу и возвращались оттуда самыми настоящими большевиками. С августа в инженерном полку появилась большевистская ячейка, и Юханцев состоял ее секретарем. Выборы ротных и полковых комитетов происходили под ее прямым воздействием, и естественно, что эсеры с меньшевиками оказывались в этих низовых комитетах на заднем дворе. Наркевич то и дело проводил объединенные заседания солдатских комитетов и докладывал постановления Карбышеву. «Согласны, Дмитрий Михайлович?» — Карбышев не спорил. Но когда большевики повели борьбу за выборы делегатов на корпусной съезд, за контроль над штабами и полевым телефоном, за захват фронтовых газет, он стал допытываться.
— «Вся власть Советам!» Но ведь это и раньше было.
— Лозунг был тот же, — отвечал Наркевич, — но содержание теперь другое.
— Чем?
— Тем, что Советы теперь стали большевистскими.
Карбышев задумался, как недавно над внезапным исчезновением леса.
— Стойте! Значит, это лозунг новой революции? Господина Керенского с Корниловым — на один крючок?
— Да. Это призыв к диктатуре пролетариата…
— Путем восстания?
Наркевич молчал. Карбышев видел, что ротные и полковые комитеты стоят на большевистском пути. Здесь и было то самое, к чему стремилась солдатская масса. Оно-то, собственно, и разумелось под словами:. большевизация армии. Не так обстояло дело в армейских и корпусных, верхушечных, комитетах. Там были сильны эсеры и меньшевики. В корпускоме играл роль главного оратора Лабунский. Итак, Наркевич и Лабунский постепенно определялись до полной ясности, — но каждый на свой лад. Да и все офицерство начинало походить на слоеный пирог. Оно резко делилось на «корниловцев» и на «демократическое». Кто куда тяготел, видно было с первого взгляда.
— Споришь с Карбышевым? — спросил Наркевича Юханцев.
— Нет. Он все понимает.
— Отчетливый мужик!
Карбышев явным образом относился к «демократическому» офицерству. А Заусайлов, наоборот, был самым настоящим «корниловцем». Из-под Коломыи прибыла для работ на второй войсковой полосе китайская рабочая рота и поступила в ведение Наркевича. Заусайлов потребовал китайцев на передний край. Наркевич отказал. Начался крупный разговор. У Заусайлова от злости прыгали усы.
— Эх, вы…
— Что?
— Большевик вы этакий! Вот что!..
— Вы произносите это слово, господин полковник, как бранное. Я…
Наркевич и всегда был бледен. После болезни еще побледнел. А сейчас в лице его не было ни кровинки.
— Я запрещаю вам…
Заусайлов схватился за наган.
— П-п-азвольте! Как вы, обер-офицер, смеете таким образом говорить со мной, полковником, а? 3-заб-былись!..
* * *
Армия голодала. Чечевица, да сельди, да неполная дача хлеба, — это еще хорошо. В полку у Заусайлова вышел скверный случай: поймали солдата на воровстве. Попадался он не в первый раз — то селедку сопрет, то хлеб. Съест половину, остальное вернет и смеется: «Вдругорядь не клади плохо. Я отдал, а другой не отдаст». Случай был не из важных. Но Заусайлов посмотрел на дело иначе, — отправился в батальон, где произошло воровство, и произнес речь. По дороге к батальону адъютант доложил:
— Господин полковник, пришло пополнение…
— Где же оно?
— Здесь, справа пристроено к батальону.
«Вот и хорошо! — подумал Заусайлов, — пускай послушают». Он начал говорить, не здороваясь с солдатами.
— Нынче — украл, завтра — брататься пошел… Тянись к свободе, рви цепь рабства, черт с тобой, но не смей, мерзавец, сбрасывать с себя долг перед родиной. А таких среди вас много. Просто пользуются революцией, чтобы затоптать обязанности и долг…
На старых солдат эта речь не произвела большого впечатления. К Заусайлову в полку привыкли, — помнили его капитаном, ходили вместе с ним брать перемышльские форты. О речах его отзывались так: «Чего там? Все байки да вранье…» Но на сей раз слушателями Заусайлова оказались еще и новые, только что прибывшие в полк, совсем чужие солдаты. Это были новобранцы из Проскуровского полка, где только что произошли громкие «эксцессы» между солдатами и офицерами. Особенно плохо пришлось там членам офицерского союза. Заусайлов знал о крайней «ненадежности» пополнения, но рассчитывал сломить его дух. Покончив с батальоном, где обнаружился вор, он двинулся на правый фланг, — особо поговорить с проскуровцами.
— Смирно!
Но солдаты пополнения, как стояли вольно, так и остались стоять. Лишь те, что были поближе, начали нехотя подравниваться. Однако и здесь фланговый продолжал дымить цыгаркой. Заусайлову ударило в голову.
— Ошалел, сукин сын! Брось папиросу!
— А зачем бросать? — отвечал солдат, — она денег стоит…
И засмеялся. Этот смех, будто холодная вода из пожарной кишки, окатил Заусайлова. Еле устояв на ногах, он махнул рукой, повернулся и пошел к себе, сопровождаемый дружным солдатским хохотом. А тот, что курил цыгарку, теперь уже не смеялся.
— Как есть корниловец! Первой пулей его… дикобразину!
После этого случая Заусайлов перестал спать в избе. Он проводил ночи снаружи, под навесом, сидя в пролетке и держа у руки винтовку, поставленную на взвод. Он считал нужным всегда быть наготове и, заряжая револьвер, думал: «А седьмой — себе…» Ему казалось, что надо заранее договориться об этом с собой для того, чтобы в нужный момент не растеряться. Он уже ни на кого и ни на что не рассчитывал — только жгуче ненавидел Керенского и боялся солдат. А солдаты ненавидели Заусайлова, потому что смотрели на него и подобных ему офицеров, как каторжники смотрят на свою цепь.
* * *
Никто бы не сказал, что капитан Лабунский воевал мало или плохо. Нет, он воевал много и хорошо. Иначе и быть не могло, потому что он искал для себя на войне славы. В этих поисках славы он крепко связал свое личное будущее с будущим революции. Еще в четырнадцатом году Лабунский мечтал о революции. Она представлялась ему перспективой блестящих карьер, разворотом огромных житейских планов. К этому времени он уже умел великолепно излагать философию Оствальда и мог по пяти часов подряд говорить о том, что объективного мира нет, а есть мир явлений. Но ожидания затягивались, и он женился на Наде Наркевич. Офицерский Георгий и выгодная женитьба чуть было не свели его с путей революционной исключительности. Было время, когда он готов был удовлетвориться достигнутым. Но тут-то и свалился на голову февраль. Лабунский встретил февральскую революцию, как родную мать. Он не сомневался, что революция вызовет в войсках подъем патриотических чувств и снова зажжет погасшее в них стремление к победе, ибо победой закреплялся переворот. Ведь и во время великой французской революции все это было именно так. Однако летнее «наступление Керенского» с треском провалилось. Всему свету стало понятно, что подъема нет как нет и победы как не было, так и не будет. На этом, собственно, и Лабунский вынужден был прекратить свои поиски военной славы. Другой бы на его месте растерялся. Но с Лабунским этого не случилось. Он быстро сообразил, что слава и популярность — родные сестры. Лучшее средство завоевать популярность — проталкиваться вперед, валя всех, кто оказывается на дороге. Он живо пролез в корпусной комитет и двинулся добывать популярность речами. В дивизиях, в полках резко усиливались тогда большевистские настроения. То здесь, то там земля качалась под ногами соглашателей. Эсеровские главари корпускома говорили: «Надо послать Лабунского, — лучший у нас оратор, — приберет к рукам». Лабунский ехал, произносил «нитроглицериновую» речь и «прибирал».
Получалось довольно хорошо. Только материальная сторона существования несколько смущала деятельного капитана. К его старой привычке резаться в карты прибавились две новые, усвоенные уже после женитьбы: к хорошим сигарам и крепкому коньяку. Все это требовало денег, денег. А между тем в один прекрасный день Надежда Александровна, тоненькая, худенькая, но, как уже прекрасно знал Лабунский, совершенно в некоторых вопросах несгибучая, объявила мужу, что она ни за что не попросит больше у отца ни копейки денег. «Это что за новость? Почему?» — «Потому что отец порвал отношения с Глебом». — «Хорошо. А при чем мы с тобой?» — «Ты, конечно, ни при чем. Я же…» Лабунский так и не понял, но страшно вспылил и разгорячился. Это было в конце июля. Он сел и написал тестю в Петроград небольшое, деликатное и вместе с тем. настоятельное письмо. Александр Станиславович ответил без промедления. Он коротко сообщал, что все свои денежные средства и дивиденды находит нужным передать в полное и безотчетное распоряжение «республиканского центра» и категорически запрещает тревожить его впредь какими бы то ни было домогательствами. Вот это было настоящее крушение! И уже таков был характер Лабунского, что ответить за беду должен был тот, кто был в ней меньше всего повинен, — жена.
Итак, выяснилось, что женитьба на Наде Наркевич отнюдь не была «шагом» к упрочению позиций в жизни. Она оказалась всего-навсего глупой уступкой случайному чувству влюбленности, которое ушло еще быстрее и легче, чем пришло. Хитрое сердце Лабунского не болело. Но злости своей он скрывать не хотел и не мог. И Надежда Александровна с отчаянием видела, какому жестокому, эгоистичному, наглому и бесчестному человеку отдана ее чистая, светлая, добрая, нежная любовь. Пьяные друзья мужа из корпускома, рыхлые колоды захватанных карт, бутылочные этикетки, облака дыма, грязные тучи обид и насмешек ужасали Надю. Когда-то такие ясные, глаза ее тускнели от слез. Она худела, бледнела, Бояться мужа сделалось ее болезнью. Наконец она решила увидеться с братом Глебом, рассказать ему все и спросить совета…
* * *
Подходил срок выборов в учредительное собрание. Солдаты говорили: «За учредиловку постоим, а на Временное правительство начихать нам!» Карбышев жил теперь в Новоселицах, на самом крайнем с юга конце своего участка. Но когда ему случалось выезжать из Новоселиц на позиции, — все равно куда: в Боян или Ракитну, в Рукшин или Хотин, — он видел, как от Прута до Днестра, везде, где стояли войска тринадцатого и тридцать третьего корпусов, на любом дорожном перекрестке, развевался горячий призыв: «Голосуйте за большевиков!» И Карбышев знал: это работают Юханцев и Наркевич; это они отвоевывают в полковых, ротных и дружинных комитетах победу большевистскому списку — № 5. Борьба за этот список велась главным образом с эсерами и меньшевиками. Но и кадеты еще не окончательно угомонились и кое-где пускали пузыри. Их выборный список носил девятый номер. Карбышев слышал, как в Ракитне, на солдатском собрании, Юханцев крикнул какому-то фельдшеру: «Эх, ты, номер девятый!» И будто заклеймил фельдшера самым постыдным клеймом: собрание загоготало, заулюлюкало, и кадетский последыш, багровый от стыда, тут же исчез с митинга. Всем теперь было ясно, что кадеты только и могли существовать, как думская оппозиция при Романовых. Не стало Романовых, не стало Думы — ныряй на дно…
Взвод делал козырьки, когда прискакал конный разведчик с приказом — немедленно идти к роте. «Зачем?» Разведчик не знал. Но догадка висела в воздухе. Еще вчера Романюта слышал, что власть в Петрограде и Москве взята большевиками. А сегодня с утра по всем, только что переизбранным, большевистским комитетам уже толковали, как бы провести митинг и объявить на фронте Советскую власть.
Солдаты сбегались на площадь в Рукшине, к тому месту, где стояли четыре гаубицы без панорам. Площадь, плетни и заборы, крыши и даже деревья — все было серо от солдатских шинелей. Толпа колыхалась и гудела. Красные знамена с дружной звонкостью плескались над автомашиной. Здесь — трибуна.
— Юханцев, выходи! Председатель!
Кричали те, которые знали, что ночью родился в дивизии военно-революционный комитет и что Юханцев — его член.
— Юханцев! Председатель!
Юханцев ловко вскочил на колесо, с колеса перемахнул на платформу и тотчас заговорил:
— Товарищи солдаты! Совершилась новая, великая революция. Народ взял власть, и никто никогда не отнимет ее теперь у народа. Сотни лет проходили в борьбе. Были Степан Разин, Емельян Пугачев… Рождались, бились, умирали… А народ попрежнему стонал в неволе. Века понадобились, чтобы пришел Ленин. И вот партия большевиков стала впереди народа, чтобы вести его к счастью. Мир и земля — счастье народное. Только Советская власть…
— Да ты погоди, — раздался откуда-то звенящий от злобы голос, — ты что говоришь-то? Аль большевики завтра с немцами мир заключат?
— Верно, Жмуркин! Ты его спроси, спроси…
Юханцев рванулся вперед.
— Не заключат! Я и не говорю, что заключат! Глупо думать, что большевики вынут из кармана да положат перед нами мир, хлеб и землю, словно кисет с махрой. За мир, за землю еще бороться надо…
— Ну и будем бороться вместе с большевиками! — крикнул кто-то. — Главная причина — знать, за что дерешься!
— Хорошо сказал товарищ! — подтвердил Юханцев. — Солдаты! Будьте на стороже! У нас митинг. Слово свободное — для друзей, для врагов. А вы заметьте: кто говорит красно и дипломатично, тот мыслит черно и капиталистично…
— Вот это да! Ха-ха-ха! Как есть, правду сказал…
— Например, комитет спасения родины и революции…
— Известно: комитет спасения контрреволюции. Вот те и правда…
— Ха-ха-ха! За правоту-то нас раньше по роже били…
— Товарищи солдаты, тише!
И митинг открылся…
Взобравшись на грузовик, прочно упершись длинными прямыми ногами в его платформу, ссутулясь и медленно пропуская между пальцами густые завитки темнобронзовой бороды, Лабунский собирался говорить, твердо зная, что в грязь лицом не ударит. Юханцев прокричал:
— Слово — представителю корпусного комитета…
Толпа колыхнулась; задние насели на передних.
Всплески шума спадали. Лабунский поднял руку и… Популярность — прекрасная вещь, но и у нее есть обратная сторона.
— Как же у вас, у эсеров, Керенский-то сбежал? Да еще в дамской шляпке…
Толпа прыснула смехом — где гуще, где реже. Лабунский опустил руку с такой силой, точно кнутом хлестнул, и под рукой свистнуло.
— Солдаты! Фракция большевиков корпускома предъявила вчера комитету требование о признании Советской власти. Комитет отклонил это требование, так как считает большевистское восстание преступлением перед родиной и революцией. И комитет прав. Солдаты! Захватывая власть, большевики нанесли русской революции изменнический удар в спину. Огнем междоусобной войны, кровавым торжеством контрреволюции грозят они России. Не захвата власти одной партией, а соглашения между обоими лагерями демократии желает страна. Но если наши призывы повиснут в воздухе и соглашение, станет невозможным, пусть большевики пеняют на себя! Времена полумер и колебаний для подлинно революционной демократии прошли. Идет девятый вал. Бьет час двенадцатый. Да, тяжел был гнет последнего века. Самодержавие влекло нас от поражения к поражению, обрекая на позор. Но свет, зажженный офицерами-декабристами, никогда не потухал среди нас… И мы…
Лабунский говорил отрывисто и резко. Его могучий хриплый голос широко разносился над площадью. Было в его речи что-то завлекательно непонятное: девятый вал… час двенадцатый… Все вместе рождало в слушателях цепенящее ощущение загадочной силы. Среди собравшихся здесь солдат далеко не все знали, что эсеро-меньшевистские армейские и корпусные комитеты уже не имеют настоящей опоры в массе войск, что они — вчерашний день революции. И на этих-то не знающих речь Лабунского действовала как заклятье. Вдруг в толпе раздалось:
— С зимнего пути на летний свел капитан, да тем и заговелся. Эх, ты!
Мысль радует и влечет к себе, когда она и красива и сильна. Но она же отталкивает, когда прячет свою жалкую трухлявость под сильным словом.
— Переизбрать их! Большевиков заместо их послать!
Какой-то огромный черный солдат схватил ружье наизготовку.
— Стрелять их надо-ть! Вот что!
Лабунский взглянул в белые от бешенства глаза солдата и взял себя в руки. Нет, этот не выстрелит. И вообще: раз кричит, значит не выстрелит. Но дело было даже и не в том, выстрелит этот или не выстрелит, а совсем в другом. Речь неожиданно провалилась. Надо было тут же сломить срывавшие ее настроения. Лабунский переступил с ноги на ногу и сжал кулаки.
Его лицо, обычно смугло-красное, с оттенками свинцовости и легкой синевы, было сейчас коричнево-бледным и страшным.
— Смотрите мне на грудь! Видите — белый крест? Вы знаете: он не дается даром. Для чего же я уцелел? Чтобы умереть… за право народа сказать свое слово на учредительном собрании. Таких, как я, много среди офицеров, а еще больше среди солдат. Сотни тысяч…
— Миллионы!
— Погоди, Жмуркин, не мешай!
— Да, миллионы… Нас так много, что мы — везде. Моя жена — сестра милосердия. До сих пор она перевязывала под огнем кровавые солдатские раны, днем и ночью отбивала у смерти жертву за жертвой. А вчера… — Лабунский остановился не то для того, чтобы передохнуть, не то еще зачем-то, — вчера моя жена ушла… куда? В женский батальон смерти. Там, под знаменем учреди…
— Вы врете, капитан Лабунский! Я — брат вашей жены. Она действительно ушла от вас, но вовсе не в женский батальон. Она — у меня.
Наркевич стоял перед грузовиком. Лабунский — на грузовике. И они молча смотрели друг на друга…
На пустую бочку из-под моченых арбузов вскочил полковник Заусайлов. Как он очутился на этой бочке? Заусайлов вовсе не собирался идти на митинг, а пришел. Не хотел слушать никаких речей, а речь Лабунского не только выслушал, но еще и так возмутился ею, что стоял сейчас на бочке, сам готовый говорить. Заусайлов не знал, что именно будет говорить. Революция мчалась вперед. Хода ее не остановить никакими речами. То, что произошло в Петрограде, — смерть старой царской армии. О чем бы ни сказать, все поздно, ненужно, глупо. Однако ведь втащила же какая-то невидимая сила Заусайлова на бочку, чтобы он говорил. О чем? Он вспомнил о Лабунском. Вот оно…
— Солдаты! Сейчас перед вами врал и проврался эсеровский поползень, капитанишка этот… Лабунский. Что мне о себе толковать? Нечего… Да, со слезами хороню старое… да! А этот… Восемь месяцев правила эсеровская сволочь Россией, травила честных людей. Теперь же подобрала хвосты, распустила со страху слюни… Еще, пожалуй, проврется, как Лабунский, да и запросит: спасайте! А насчет большевистской заразы…
— Что? Долой! Долой его!
— Да разве его слушать можно! Он вроде как. прусский аграрий является…
— Им войну подавай! Им от войны — чины, награды, а нам — что? Корниловцы! Сукины дети!
— Сшибай его к лешему в болото!
Огромный черный солдат, собиравшийся ссадить Лабунского с грузовика, теперь подбирался к бочке.
— Ай впрямь приканчивать надо эту канитель! Нехай их черви едят! Хватит нам…
— Да ведь это самосуд!
— А что ж? Своим-то судом правильнее и спорее!..
Так как Заусайлов не хотел уходить с бочки, Наркевич столкнул его.
Митинг кипел. Романюта внимательно смотрел на лица людей, окружавших трибуну. Как на лесной опушке не встретишь двух одинаковых деревьев, так и здесь не было двух одинаковых лиц. Но как лес один, так и вся эта огромная солдатская толпа была одной толпой. Другое дело — всходившие на машину и говорившие речь за речью офицеры. Здесь острая наблюдательность Романюты с жадностью направлялась на то, чтобы каждого из них понять по лицу. И — странное дело! — это удавалось ему без ошибки. Он глядел то на одного, то на другого и думал: «Этот сюда повернет, а тот, пожалуй, туда…» И они повертывали именно так, как ждал того от каждого из них Романюта.
Вдруг кто-то начал подталкивать его в бока и в спину, и, чем дальше, тем сильней.
— Выходи, Павлуха, выходи!
Широкая физиономия Романюты как-то болезненно сжалась в скулах, точно ее хозяин не просто сконфузился, а еще и застрял в тугих тисках. «Не пойду!» Но сомнение растаяло скорей, чем пришло. «Да чего трусить? Не боги горшки лепят!» И он поклонился, опустив вдоль колен жилистые плети длинных рук…
— Обращаюсь ко всем сознательным солдатам, — говорил Романюта, почему-то не слыша своих собственных слов и оглядываясь с удивлением и испугом, — я, товарищи, не большевик… Я только вижу, что из себя вышла окопная мука солдатская… И без новой власти мы жаждали и страдали… А вы уже, господа офицеры, не считайте, что у вас есть упор на армию. Полковник Заусайлов — про «большевистскую заразу»… Это — спустя лето в лес по малину!.. Потому что…
Романюта не знал, как лучше высказать свою мысль, и выражение его широкоскулого лица стало беспомощным и жалким. Он молчал, быстро облизывая сухим языком горячие губы. Карбышеву захотелось помочь бедняге. Для этого надо было ухватить оброненную Романютой мысль — и подбросить ее солдату, как делает учитель, подсказывая школьнику вдруг позабывшееся слово.
— Потому что «большевистская зараза» есть сила, — громко проговорил Карбышев, — и сейчас она — единственная сила, которая может заново устроить нашу развалившуюся жизнь…
— Верно! Верно!..
— Бог Ваньку не обманет, Ванька сам молитву знает…
— Слово — прапорщику Наркевичу!
Глеб легко взлетел на грузовик. Глаза его сверкали, худая, тонкая фигура казалась острым лезвием перочинного ножа.
— Товарищи! Буржуазия приучила вас считать то, что ей выгодно, законом жизни, а то, что вам нужно, признавать за невозможное. Проливать рабочему кровь за чужое богатство — это вполне возможно. А признать, что рабочему никакого нет смысла помогать военной наживе промышленников, это невозможно. Почему? Но ведь так получается, товарищи… И выходит, что капитал есть отечество, за которое мы должны жизнь отдавать, а сокращение хозяйской прибыли — то же самое, что гибель культуры. Экое гнусное лицемерие! Что же теперь произошло? Пролетариат в Петрограде выступил за свое право, за свое освобождение от ига капитала. И возникла новая власть. Идти против нее рабочему, крестьянину, солдату — значит идти против самих себя, против народа. Кто против Советской власти, тот на стороне буржуазии. Следовательно, он враг народа. Сегодня на наших глазах пытался незаметно прошмыгнуть в буржуазный хлев капитан Лабунский, а за ним прямиком полез туда же полковник Заусайлов. Их дело, — пусть лезут. Но мы будем знать, что в нашей борьбе за жизнь, за труд, за свободу, за новую Советскую власть они не с нами, а против нас!..
— Господа, конечно… Горбатого могила исправит…
— Хотят, чтобы у них все свое было. Пускай, говорят, и революция тоже наша будет…
— Нет уж, это — дудки. Революция-то наша! Наша!..
«Марфутка» гудела в высоком небе, как трамвай. Карбышеву казалось, что он внимательно слушает ее гуд. Но на самом деле это было не так. Он думал, а «Марфутка» помогала думать, и когда подошло время прыгать на грузовик, он очень хорошо знал, что скажет и даже в каких именно словах.
— Я инженер, друзья, — заговорил он, — и слова мои будут инженерские. Думали вы когда-нибудь, почему так редко удаются штурмы укрепленных позиций? По одной из трех причин. Или проволока оказывается нетронутой, несмотря на точные штабные расчеты, — что-то где-то не сошлось. Или проволока разбита, но за ней оказалась другая, на каких-то там особенно низких кольях, — ведь всего не предусмотришь. Или, наконец, и проволока разбита, и окопы противника разворочены, словом, все расчеты оправдались, но… Что же такое случилось? Пехота потеряла сердце и не хочет больше наступать. Бывает?
— Сколько хошь бывает! — отозвалось на площади. — Очень просто!
— И я думаю, что не миллионы бойцов, не удушливые газы, не сорокадвухсантиметровые Берты вывели Россию из строя, а совсем другое. Война не нужна народу, и он знает об этом. Ошибки тут быть не может, ибо народ никогда не ошибается. За ним — чутье правды. Глупы те, кто не понимает этого. А у того, кого одарил народ пониманием своей правды, — и свет разума, и право революции, и власть. И потому я, старый царский офицер, говорю сегодня вместе с вами, солдаты: да здравствуют товарищи большевики!
Речь Карбышева понравилась. Сначала захлопали где-то далеко; потом — ближе; наконец — везде.
— Этот такой… И скажет, и научит, и за собой, коли что, поведет!
Митинг постановил: выразить недоверие соглашателям, признать Советскую власть, послать делегатов с приветствием первому рабоче-крестьянскому правительству и поручить Наркевичу с комиссией составить наказ для делегатов. Толпа поредела. Люди расходились по кучкам и толковали о наказе.
— Главное дело, чтобы наставление верное было, а не обман!
Между кучками бегал Жмуркин.
— Большевики, большевики, — приговаривал он, — что ж? И распрекрасно! А только дело-то они знают? Не выйдет так, что накорежут, да и не поправишь потом? Жизнь-то, братцы мои, как лес: что раз потеряешь, того уж не сыщешь. Разве кто другой когда-нибудь подымет…
— Ничего, — отвечали ему, — довольно нас знающие за нос тягали. Теперь сами за дело примемся. Плохо ли, хорошо ли, — как нибудь выйдет!
В стороне Заусайлов и еще несколько офицеров шепотком обсуждали положение. На митинге многое определилось. Если не все, то главные карты легли раскрытыми на стол. Особенно ясен был Наркевич: заядлый большевик. Уже два или три поручика прошли мимо него, как бы не замечая. Один или два капитана довольно откровенно уклонились от рукопожатия.
— Да и Карбышев тоже хорош, — сказал Заусайлов, — предупреждали меня насчет него, — не верил, а теперь сам вижу… Хорош! Уж вы меня извините, господа, я ведь прямо в свой буржуазный хлев лезу, — иначе никак не могу. А корпус офицерский все-таки надо от Наркевичей и от прочих позорящих его элементов очистить! Да-с!
* * *
Комиссия по составлению наказа работала в Хотине. Дело шло дружно, почти без споров. Наказ складывался как бы сам собой. Во-первых, полное признание власти Советов и Совнаркома; во-вторых, немедленная передача земли земельным комитетам; в-третьих, заключение мира; в-четвертых, переизбрание общеармейского и фронтового комитетов; в-пятых, расформирование ударных батальонов. Члены комиссии из солдат требовали еще немедленного устранения от дел старого корпусного комитета. Но Наркевич без труда доказал им, что в наказе такой пункт был бы лишним: корпуском не заживется на свете. И действительно верхушечные комитеты — армейские, корпусные — повсюду либо явочным порядком разгонялись солдатами, либо сами слагали полномочия, не дожидаясь перевыборов…
И вдруг в комиссию ворвался запыхавшийся Лабунский и предъявил мандат корпускома. Комиссия именовалась в мандате «согласительной», а капитан Лабунский «членом решающего голоса». Новый член заглянул в проект наказа и разразился в полную силу своего «решающего» голоса:
— Армия обязана сопротивляться попытке захватить власть. Арена борьбы перенесена из Петрограда и Москвы в армию. Здесь мобилизуются силы. Отсюда они двинутся на Петроград и Москву, чтобы не оставить камня на камне от большевистской авантюры. Или восстановление власти народных избранников и созыв учредительного собрания, или открытие фронта. Мы — у последней черты… Впереди — приостановка железнодорожного движения, отпадение от центра, голод, разбой, анархия, гибель… Гибель России. Вот — резолюция корпускома…
— Нам не надо этой резолюции, — сказал Наркевич.
— Как так?
— Да… Корпусной комитет — кучка людей, которых завтра не будет…
— Поч-чему?
— Потому что мы вас, комитетчиков, завтра же переизберем.
— Опять насилие?
— Нет. Только отказ в доверии.
— Но ведь вы же нас и выбирали…
— Вы, господин капитан, поймите, — вразумительно сказал Романюта, — мы уже и вчера отказывались идти в наступление за буржуев, а вы хотите, чтобы сегодня пошли…
На носу Лабунского выступили крупные капли пота. Он потянулся рукой к карману за платком, но платка почему-то не оказалось. Тогда кулак его двинулся прямо к носу, но и до носа не дошел, а сразмаху упал на стол.
— Что ты знаешь? — рявкнул Лабунский. — Что ты сам-то понимаешь?
Вера в высшие идеалы совершенно по-новому окрылила мысль Романюты. На глазах у него осуществлялись лучшие замыслы человечества, разрешались самые трудные задачи жизни. Как же мог он остаться в стороне от этого света и не озарить им своего сознания?
— Ну? — хрипел Лабунский, — молчишь? Покривился, что старое корыто? Ах, дескать, как мало прожито, как много пережито! Так, что ли?
— Все это вы напрасно, — тихо ответил Романюта, — знать-то я, конечно, не все знаю, а понять могу все!
Настала минута, когда все, сидевшие за столом комиссии, заговорили разом. И минута эта затянулась.
— К солдатскому делу насильно прикручены мы, а зачем прикрутили нас, мы о том и не ведаем…
— Раз я не ученый, так от меня и спроса быть не может. Потому мы не в комитете, а в окопах сидим…
— Вишь, примчал — глаза нашему брату вязать. Знаем!
Шумная минута тянулась, тянулась и вдруг оборвалась на хлипком звонке полевого телефона. Наркевич схватил трубку.
— Что? Что? Ну, и… Спасибо, Юханцев!
Глеб встал. У него был торжественно-радостный вид.
— Никому, товарищи, не удастся использовать революцию для продолжения войны. Бороться против большевиков — не значит бороться с одним из социал-демократических течений. Это значит бороться с самим народом, повертывать его историю вспять, — дело безнадежное.
Он протянул Лабунскому его мандат.
— Возьмите, капитан, вашу филькину грамоту. Корпусной комитет только что сложил свои полномочия. Будем считать наказ принятым, товарищи?
— Ур-ра!..
На выходе со двора участковой конторы, где заседала комиссия по наказу, Лабунский столкнулся с Карбышевым. Увидев мрачное капитанское лицо, Карбышев рассмеялся: он уже знал о внезапной кончине корпусного комитета.
— Хороним старика?
— Оставьте меня в покое.
— Хорошо. Я понимаю, что вам не до шуток. Тогда — поговорим серьезно.
— О чем?
— О том, что приключилось с вами на митинге в Рукшине. Не в первый уже раз вы врете и проваливаетесь на моих глазах. Как вам не стыдно, Лабунский?
Капитан поднял опущенную голову и тряхнул бородой.
— И вы не в первый раз задаете мне этот вопрос. Неужели все еще не ясно?
— Нет.
Лабунский не то засмеялся, не то просто растянул рот в какую-то свирепую гримасу.
— Ч-черт… — нервно пожимая плечами, пробормотал он, — все вам знать надо. Зачем? Дело элементарное. Морали-то ведь нет…
— Что же есть?
— Кр-расота!
И он пошел со двора, слегка сгорбившись и меряя землю аршинными шагами.