17
Пробудило солнце, пригревшее щеку.
Сергей встал, осмотрелся. Товарищи еще спали. Только около окопа Быкова обнаженная по пояс тощая фигура приседала и выбрасывала руки. Парторг делает утренние упражнения, любит зарядку, как и сержант Сабиров. Удивительно все-таки: партийное начальство — и вдох и выдох. Заметив Сергея, Быков помахал ему рукой, и Сергей помахал. Но заниматься зарядкой желания никакого не было. Снять рубашку, позагорать — другой разговор.
Солнце грело по-июльски щедро. Роса на медуницах, лютиках, бубенчиках уже испита. В траве трещали кузнечики, скрипел коростель на лугу. Жужжали пчелы: на одном стебле медуницы и розовые, и синие, и фиолетовые цветки, пчелы садились лишь на розовые, молодые. Блестели желтые лепестки лютика: в них как в воде, отражалась божья коровка. Навозный жук рылся под бубенчиком.
А из кучи хвороста подле окопа кто-то в упор смотрел на Сергея, — птичий черный глаз под белой бровью! Птица — буровато-оливковая, похоже, сидит на яйцах. Ах ты, птичка-невеличка, уцелела в военном пекле? Ну теперь будешь жить, чирикай на здоровье, выводи птенцов, а мы пойдем дальше.
Из окопа высунулся сержант Сабиров, прокричал:
— Подъем! Раздались голоса:
— Я вас спрашиваю: зачем рано будить? Сон для нервной системы — прежде всего.
— Чего колготишь, сержант? Это ж фронт, не тыл. Без подъемов и отбоев. И без цуциков!
— Завтрак везут, — засмеялся Сабиров.
— Во как! Так бы и сказал. Завтрак! Где шанцевый инструмент? Заржавел!
После завтрака старшина Гукасян ухитрился выкроить время и произвести осмотр. Заходя спереди, с боков и сзади, он приглядывался к строю:
— Шубников, почему не побрит? Что? Отставить разговорчики! Раз щетина прет, брейся ежедневно. Журавлев, почему дырка на рукаве? В рукопашной разорвал? Ну и что? Не оправдание, зашить надо. Вы думаете, если наступление, так на внешний вид можно наплевать? Разговорчики!
Затем Гукасян велел раскрыть противогазные сумки, заглянул в каждую. У Пощалыгина вместо противогаза в сумке — трофеи: бритва, зажигалка, пластмассовые стаканчики, колода карт, мундштук, расческа.
— Где противогаз? — зловеще спросил Гукасян.
— Шибко он весит, — сказал Пощалыгин, уклоняясь от прямого ответа.
— Выбросил?
— Не буду брехать, товарищ старшина. Освободился.
— А тебе известно, что союзники говорят? Говорят: немцы вот-вот пустят газы.
— Брешут союзники! Разве им можно доверять? Со вторым фронтом брешут и с газами тоже…
— Не разводи симфонию! А тебе известно, что противогаз — казенное имущество, его надо беречь!
— Шибко он тяжелый.
— Трофеи легче? — спросил Сабиров.
— Точняком, сержант. И потом… их же нужно куда-то класть, трофеи.
— В вещмешок клади.
— Там нету места, там харч, который для ребятишек насбирали.
— Отговорки! Всыпать тебе на полную катушку!
— Ежели заслужил… А промежду прочим, в соседней дивизии противогазы возит обоз…
Его ругали и старшина, и отделенный, и лейтенант Соколов, и старший лейтенант Чередовский, называли трофейщиком, крохобором, взывали к сознательности, грозили наказать. Пощалыгин покаянно покачивал головой, но про себя посмеивался.
Солнце жарило вовсю, когда походная колонна тронулась. Опушка, просека, снова опушка, поле. Жарче лучи — полевые запахи смешиваются, теряются в зное. Зато ощутимей, пронзительней дух разложения: по обочинам и на летнике конские трупы.
При дороге — клинья цветущей ржи; маломощную, ее полонил желтый разлив сурепки. Курицын сказал:
— Как полюшко-то засорено! Разгулялась свирепка.
— Сурепка, дорогой товарищ, — поправил Шубников. — Это сорняк.
— Знамо, сорняк. Свирепый он, глушит он хлебушек. Потому у нас в Мефодиевке и прозывается — свирепка.
Шубников сказал:
— Сурепка что! Гляньте, как бедолагу танки измолотили.
Что ж смотреть: светлую зелень ржи во всех направлениях исполосовали темные следы гусениц. Грустное это зрелище — раздавленная, мертвая, не успевшая отцвести рожь. А в общем-то не так уж и грустно глядеть на эту рожь: теперь она наша, и поле наше — засеем, дай срок, и деревца наши, и небо наше. И никогда мы их больше не отдадим врагу. Затем и топаем на запад. Ах, это очень здорово — топать на запад! В сущности, мы сейчас живем ради того, чтобы идти вперед за солнцем — освободить свою страну, помочь освобождению других стран. Пусть в каждой стране будут свободными и люди, и города, и села, и трепещущий над полем жаворонок, как этот, и былинка вроде той, мимо которой только что прошаркали наши подошвы.
— Воздух! Воздух!
Сергей запрокинул лицо: из-за лесной кромки, что на холме, вылетали самолеты — тройка, еще тройка, еще. Ему показалось, самолеты свои, но в следующую минуту он понял, что ошибся: самолеты шли невысоко, на крыльях — кресты.
Как и остальные, Сергей побежал от проселка, упал в траву. С напряжением следил за небом. Первое звено прошло, и, когда Сергей мысленно сказал с облегчением: «Пронесло», звено развернулось, а развернувшись, начало пикировать на дорогу. Пикировщики падали наклонно, с грузной скоростью, выли включенными сиренами; ревуны были и на бомбах, поэтому истошный вой предварил бомбовые взрывы.
Черная капля, оторвавшись от люка, быстро увеличиваясь, понеслась на Сергея, и он в страхе закрыл глаза, сжался. Бомба разорвалась далеко от Сергея, но у него промелькнуло, как вспышка: «Рядом!» Взрыв, взрыв. Он лежал — не в состоянии взглянуть на то, что происходит, обхватив голову руками, — и свистящий вой очередной бомбы бросал его в дрожь: «Эта в меня. Эта в меня». Наконец он открыл глаза и тут же снова зажмурился: черная капля из-под самолетного брюха снова летела на него.
Бомба упала поближе, Сергея тряхнуло взрывной волной, ударило комьями. А если среди комков — и осколки? Судорожно загребая руками и ногами, он, как ящерица, прополз метров десять и влез в канаву с водой; вода кишела пиявками и головастиками, но он вряд ли их видел. Он и канавы не видел, когда полз, а вот безошибочно нашел: она его спасет!
Стоя в канаве на коленях, можно было не закрывать глаза. И Сергей не закрыл, смотрел, как самолеты, отбомбившись, подстраивались в карусель и так, крутясь в карусели, заходили один за другим над дымной дорогой и дымным полем. Теперь они обстреливали из пушек и пулеметов.
На проселке и около горели автомашины и повозки, неразборчиво кричали люди, воняло тротилом, из дыма почти на бреющем с ревом выныривали самолеты — и снаряды рвали землю, пули выкашивали траву.
Сергей выглянул из канавы. Товарищи не очумели с перепугу, стреляют по самолетам. Из противотанковых ружей, винтовок, автоматов. А ты забился в канаву, стоишь на коленях. Выбирайся на открытое место, ко всем. Будь с народом не на словах, на деле.
Сергей вылез из канавы, по-собачьи отряхиваясь, отполз в сторону, вогнал патрон в патронник и стал следить за самолетами. Когда пикировщик вынесся на бреющем, Сергей спустил курок. Вот так. Не трусь. Где-то слыхал: трус умирает сто раз, смелый — один раз. Да и ничего не случится с тобой до самой смерти. Живы будем — не помрем!
Расстреляв боезапас, самолеты ушли. И сразу же прилетели наши «ястребки» — покачивались, ложились с крыла на крыло.
«Где ж вас носило? Явились к занавесу», — подумал Сергей, вставая.
Кто вставал, а кто не вставал, к тем спешили санитары. К Сергею подковылял Рубинчик — взъерошенный, бледный, с трясущимися щеками:
— Афанасия Кузьмича убило.
— Сидоркина? Не может быть!
— Уверяю вас, Пахомцев: убило. На моих глазах. Бомба угодила туда, где залег Сидоркин. Вон та воронка.
«То, о чем я думал. Прямое попадание. Конусообразная яма, по краям — запеки, взрыхленная земля курится паром».
— Сидор только и остался от Сидоркина, — сказал Пощалыгин.
Сергей повернулся: не каламбурит ли Гошка? Плечи опущены, грустный, не до каламбуров. Слава богу, а то с него станется, брякнет что-нибудь.
Сердце в тоске, как в тине — вязко, темно, сыро. Сердцу холодно, а телу — жарко. Духота. Солнце жжет. Воздух прокаленный, маревный. Тоска? Брось сентиментальничать, Сергей Пахомцев, это интеллигентские штучки, на войне воюют, не вздыхают.
Грунтовка, щебенка. Воронки по обочинам. Столбы, болтающиеся на проводах. Лошадиные трупы, немецкие трупы. «Опель» с брезентовым верхом в кювете уткнулся радиатором в камень. Репейник. Бересклет, боярышник, волчья ягода. Березы, осины. Шаг за шагом. За верстой верста. Жажда. Пот. Усталость. Тоска? С каждой верстою она будет выливаться из сердца. Сильней усталость — меньше тоска. Ты уж не сердись на нас, Афанасий Кузьмич, сам был солдатом, понимаешь.
— Танки справа! Танки!
Из ольховой рощицы, кудрявой, безобидной на вид, вымахивали ревущие машины, сбрасывая с себя маскировочные ветки, словно раздеваясь догола. Танки, покачиваясь, будто на волнах, мчались по бросовому льняному полю, палили из пушек.
— T — VI, — определил лейтенант Соколов и добавил: — Ни шагу назад!
Легко сказать: ни шагу. Сколько их, танков? Одни, два, три, четыре… много, лучше не считать. Наверняка больше десятка. Больше десятка — без пехоты, налегке, тянущих за собою пыльные хвосты, неумолчно и ненасытно ревущих моторами, изрыгающих огонь, неуязвимых — наши артиллеристы и петеэровцы бьют по ним — и мимо.
Танковые снаряды разрывались, брызгая пламенем и осколками; из той же ольховой рощицы проскрипел шестиствольный миномет — разрывы стали еще гуще.
— «Ванюша» заиграл, — сказал Соколов. Лейтенант еще может улыбаться! Тут не до улыбок, когда бронированные громады, рыча, мчатся на тебя, на одного тебя. Пока не начали утюжить цепь — поверни и беги. Никто не бежит? Ну и что? Что тебе до остальных? У них крепче цервы. Ах ты, высшая раса, студентик, интеллигенция, слюнтяй! Возьми себя в руки, оставайся на месте, вцепись в винтовку — и замри.
Танки ближе и ближе. Идут зигзагами. Что-то утюжат. Один загорается, другой. Остальные идут. Ревут. Утюжат что-то. Что-то — это залегшие в складках местности стрелки, пулеметные и петеэровские расчеты.
Бежать? И хотел бы — не встанешь, не понесут ноги — и от страха, и от сознания, что предаешь товарищей. Замри!
Танки рядом, прошили боевые порядки, рыскают, крутятся на месте. Еще один загорается, еще один, еще. Танки поворачивают, уходят к лесу. И Сергей, провожая их тусклым, с сумасшедшинкой, взором, понимает: он не метал противотанковых гранат (их у него не было), не стрелял из винтовки по смотровым щелям (не до того было, растерялся), но не драпанул от танков в открытом поле, выстоял — и, значит, он станет солдатом, без дураков станет!
Стрельба прекратилась. Лишь «ванюша» проскрипел раз-другой из лесу, посылая напоследок гостинцы из своих шести стволов. Разрывы смолкли, и стал слышен протяжный крик.
Кричали поблизости, Сергей побежал туда, где кричали, и, покуда бежал, крик смолкал постепенно. Сперва Сергей увидел раздробленные кости, кровь хлещет, а потом уже лицо, будто залепленное гипсом: горбатый нос, щеки в складках, «ванюшин» гостинец достался Рубинчику.
Возле Рубинчика суетились, размахивали руками, звали санинструктора, хотя он стоял тут же, доставал из санитарной сумки жгуты и бинты.
Недавно я попрощался с Сидоркиным, теперь прощаюсь с Рубинчиком. Прости, Александр Абрамович, хоть я ни в чем не виноват перед тобой, это вина живого перед мертвым. Ты еще жив, и ты уже мертв: глаза закатываются, все синей лицо, слабее дыхание. Прости!
Санинструктор сказал:
— Горюшко, он и в грудь ранен, множественное ранение. Видать, кончается…
На привале почтальон Петрович раздавал письма.
Солдаты брали треугольники, разворачивали, читали. Петрович поднял над головой плотный настоящий конверт:
— Рубинчик, пляши! Где Рубинчик?
— Давай мне, я отправлю назад, напишу семье, — сказал Быков.
На привале повар Недосекин раздавал обед — сверх порции добавка. Пощалыгин оживился:
— Мой корешок Кеша Бянкин травил: тяжелей на желудке — легче на сердце. Артемий Константинович, ты нынче добрый?
— Злой я, — сказал Недосекин. — Обед закладываешь с утра, до атаки, до бомбежки и танков. А к обеду многих недосчитаешься, вечная им память.
Пощалыгин поперхнулся, смущенно гмыкнул.
К вечеру на большак вышла группа местных жителей, прятавшихся в лесу. Женщины, дети, старики смешались с солдатами, обнимали, плакали, удивлялись:
— С погонами! Уходили-то в сорок первом при петлицах.
Дед в полотняной рубахе, с белой окладистой бородой, сказал во всеуслышание:
— Така форма была до революции. Служил, знаю.
Молодайка в застиранном сарафане подряд целовала бойцов, причитая:
— Родные наши… Заждалися вас, родные…
Дед цыкнул на нее:
— Не слюнявь воинов, Аграфена! И не гунди, как по покойникам!
Молодайка пуще запричитала:
— Родненькие наши… И мой Федя, муженек, тоже вот так где-то во солдатах… Живой ли он, Федя-то?
— Теперь ожидай от него вестей, — сказал Пощалыгин, с сожалением отпуская от себя молодку.
— У каждого в армии кто-сь имеется, — сказала дородная старуха в черном платке, вытирая слезы кончиком «латка. — У меня двое сынов в армии. Без вести…
— Не гундите вы, бабы. Надобно песни спевать от радости, а вы гундите, — сказал дедушка, но у самого глаза влажные.
К Пощалыгину подошел мальчишка — в портках с заплатами, худющий, с выгоревшими волосами и грязными пятками, робко спросил:
— Дяденька, а вы нас назад не отдадите немым?
— Не отдадим, пацан, это точняком, — сказал Пощалыгин и начал развязывать вещевой мешок. — На вот, держи.
— Мне? — спросил мальчишка.
— Тебе. Бери, не боись.
— А что это?
— Сардины. Рыба, значит. Мамка откроет ножом, пальчики оближешь — вкуснота!
— Мамку немой убил. Уводил со двора корову, мамка ухватилась за веревку, он из автомата…
— Ну, кто другой… есть у тебя?
— Никого нету. Бабка с дедом померли на пасху, сестренку угнали в Германию… Сам открою ножом, — сказал мальчишка и взял банку.
— Дела, брат, у тебя… хуже не придумаешь. Но вешать нос не приходится.
— Я не вешаю, дяденька.
— Значит, в солдаты годишься. Я тоже никогда не вешаю нос… Давай зови пацанву, всех одарю!
Пощалыгина окружила ребятня, к нему тянулись тонкие, бледные, давно не мытые руки. Он совал в них печенье, галеты, изюм, чай, конфеты. Но рук было много, мешок опустел.
— А мне, дядечка?
— И мне не досталось!
— И мне!
Пощалыгин нащупал остаток сухарей из неприкосновенного запаса, отдал, растерянно сказал:
— Все, пацаны.
— Кое-что есть. — И Сергей вытащил из своего мешка полпайки хлеба.
— У меня тоже. — И лейтенант Соколов подкинул на ладони банку консервированной колбасы.
И другие запотрошили вещевые мешки, доставая хлеб, сухари, сахар, соль, мыло. Старшина Гукасян сказал:
— Раздадите свой провиант, чем питаться будете?
— Трофеи на что? — сказал Пощалыгин. — У фрицев отберем харч.
Кто-то всучил ребятам даже пачку махры. Гукасян и это заметил:
— Курево — для детей лишнее.
— Выменяют на хлеб, — сказал Пощалыгин. — Запросто выменяют.
Солдаты вошли во вкус, и вот уже Быков, а за ним и Курицын отдали свои плащ-палатки женщинам. Гукасян отвернулся, сделал вид, будто не заметил. Может, потому, что казенное имущество разбазаривал не кто-нибудь, а парторг? А возможно, потому, что и старшину-служаку проняло при взгляде на обнищавших, обездоленных, исстрадавшихся женщин и детей, прижимавших к груди армейские подарки?
А Пощалыгин рылся в противогазной сумке, кричал! «Подходи, бабоньки, задарю!», вручая им трофейные пластмассовые стаканчики, игральные карты, расческу, зажигалку и не очень необходимые в женском обиходе бритву и мундштук. Сумку он, однако, оставил себе.